Жизнь все острее, все настойчивее спрашивает Глеба Кржижановского: кто ты? Зачем в этом мире?
— Надо ехать в Петербург, — вздыхает мама. — Только там ты сможешь получить настоящее образование.
— В Петербург? Легко сказать!
— Ничего, ужмемся как-нибудь, подкопим.
Пока Глеб заканчивает дополнительный, седьмой, класс, дающий право поступить в институт, мама «ужимается»: откладывает деньгу за деньгой. Как ей, сроду не накопившей ни гроша, удается это — наверно, даже бог не ведает.
Но...
Тысяча восемьсот восемьдесят девятый год... Со ста рублями, зашитыми в потайном кармане новых брюк, и без всяких надежд на какие-нибудь получения из Самары Глеб отправляется в столицу.
Питер... Петербург... Сколько связано с ним, с городом белых ночей и нескончаемого труда, воплотившего гранит, кирпич, бронзу в дворцы, каналы, монументы. Город Ломоносова и Рылеева, Пушкина и Глинки, Менделеева и Достоевского... Окно в Европу, всероссийский университет, арсенал, мастерская... Город, где живут цари и где их время от времени убивают.
Здесь особенно чувствуется масштаб человеческих возможностей, и хочется — до чего ж хочется! — сделать свою жизнь яркой, значительной. Конкурсные экзамены Глеб Кржижановский выдержал так, что его трудную, неудобную фамилию сразу запомнили в Технологическом институте. А через полгода за исключительные успехи ему определили стипендию, так что дальнейшее существование стало более или менее обеспеченным.
На следующую осень мама просит его в письме:
«Дорогой Глебушок! Береги свое здоровье... не ходи без калош и если не надеваешь теплое пальто, то хоть плед носи...»
А Глебушок... в тайном кружке «делает революцию».
Год, прожитый в Петербурге, убедил его, что «вне революционных путей нет выхода для честной перед собственным сознанием жизни».
«Честная перед собственным сознанием жизнь» Глеба Кржижановского течет как бы в двух руслах: революция и наука, если, впрочем, можно отделить одно от другого. Добросовестнейшее, наиприлежнейшее накопление всех богатств, какими может наделить Технологический институт — одно из высших учебных заведений России, гордость ее науки. Никакой бравады, никакого манкирования работой или учебой, никакого принесения одного в жертву другому.
В такой своеобразной вере укрепил его роман «Что делать?». Особенно запало в память сказанное Чернышевским о Рахметове:
«При всей своей феноменальной занятости, он успевал необыкновенно много».
Глебу втайне очень бы хотелось отнести это и на свой счет. Конечно! Настоящий человек должен успевать все.
И Глеб успевает...
Студентом второго курса он участвует в «возмутительной» демонстрации на похоронах Николая Васильевича Шелгунова — писателя, ученого, сподвижника Герцена и Чернышевского, первого русского популяризатора книги Энгельса «Положение рабочего класса в Англии».
Вдохновенно, с неиссякаемым темпераментом молодой Кржижановский обличает, бичует на студенческих сходках «столпов» и «устои», чины и порядки — всем и всему достается. И опять, как в реальном училище, он глотает — другого слова не подберешь — глотает одну за другой книги, только теперь они все «запрещенные».
Мама пишет:
«Получил ли ты посылку: восемь фунтов халвы? Не забывай пить молоко и обязательно ешь досыта каждый день!..»
А Глеба, так же как и новых его товарищей, переполняет неопределенное, но властное стремление «сжечь корабли» — отрешиться от всего второстепенного, лишнего, порвать с той обыденщиной, которая вскормила большинство из них, собравшихся от городов и весей сюда, где Желябов, Каракозов, Кибальчич не далекие, отвлеченные символы. Нет. Вон там, у Летнего сада, стоял Дмитрий, когда собирался выстрелить в царя. В той кондитерской завтракал. В этой библиотеке занимался...
«Дорогой Глебушок! Если сапоги прохудились, вышлю денег. Должно быть, немало приходится тебе ходить?..»
Что верно, то верно, ходить приходится немало — и за хлебом насущным, и в поисках истины: к ветшающим от времени, но как будто все еще отдающим порохом страницам «Современника» и «Отечественных записок» шестидесятых годов, к публицистическим статьям Михайловского и тяжеловесным проповедям Лаврова, прислушиваясь к канонаде, которая катится по Руси брошюрами и прокламациями плехановской группы «Освобождение труда».
Наконец, естественно и закономерно, как поворотная грань, как итог и новое начало, на пути Глеба Кржижановского возникает «Капитал». Тяжеленные книги эти притащил однажды в их тесную комнату, снятую на паях, земляк и коллега по институту Василий Старков.
С ходу принявшись за чтение, оба они тут же отступились: не по зубам премудрость — куда там?!
Неудача, однако, только распалила.
— Мы еще посмотрим... — обиженно грозил кому-то Василий.
Глеб хорошо изучил Старкова: человек он был не особенно разговорчивый, но за словом у него тут же следовало дело. Так случилось и на этот раз. Назавтра же — кстати, было воскресенье, и нетрудно собраться компанией под предлогом чаепития или еще чего-нибудь «пития» — Старков привел товарищей-старшекурсников, умудренных в политической экономии. Почитали вместе, пошумели, покурили всласть несколько воскресений, а там, глядь, сами начали разбираться...
Просиживая долгие зимние вечера над «библией революционера», Глеб тверже ощущает почву под ногами, зорче вглядывается в людей. Пусть они бьют кулаком в грудь, объявляя себя друзьями народа; теперь-то Глеб знает, как и его товарищи по кружку, что из человека, который не проштудировал два или, лучше, три раза главный Марксов труд, ничего путного не выйдет. Больше того! Знакомясь с людьми, он прежде всего должен узнать, как те относятся к Марксу. Уважение его и привязанность отданы не каким-то там неопределенным народолюбцам, а марксистам.
Все эти усердные занятия отнюдь не мешают ему довольно часто забираться на галерку в Александринке или в Мариинке, увлекаться катанием на коньках и еще кое- чем... С некоторых пор особое его внимание отдано слушательницам Высших женских курсов, все чаще приходящим в кружок, — «бестужевкам», а по правде признаться, одной из них — Невзоровой Зине.
В первом высшем учебном заведении, открытом для женщин России, Зина учится вместе с Надей, Олей, а потом и своей старшей сестрой Соней. Они собрались сюда из разных мест. Надя — коренная петербургская. Отец ее, поручик Константин Крупский, примкнул в свое время к польским революционерам, помогал восстанию. Оля — из уютного волжского города Симбирска, сестра Ульянова — того самого Александра Ульянова, что готовил покушение на царя и повешен в Шлиссельбурге. Соня и Зина — нижегородские, из всесильной когда-то, но пришедшей в упадок династии промышленников.
Их всех объединяет, пожалуй, даже роднит одно: высший идеал для каждой — служение народу, а образец женщины — Софья Перовская, мятежная дочь петербургского губернатора, ставшая революционеркой, казненная по приговору Особого присутствия сената третьего апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года вместе с Желябовым, Михайловым, Кибальчичем и Рысаковым за убийство Александра Второго.
Злые языки окрестили бестужевок «синими чулками», но напрасно. Честное слово, напрасно! Ни одна из них не лишена женского обаяния, девичьей трогательности, и ничто человеческое им не чуждо.
А Зина, по мнению Глеба, так та просто красавица. Красавица! Это про нее Некрасов написал: «румяна, стройна, величава...» Да, ни дать ни взять — некрасовская героиня, только в скромном, очень хорошо сшитом городском платье. Она чем-то напоминает Глебу маму — молодую, конечно. Пышновата, с дивной тяжелой косой, придающей голове горделивость, с острым и добрым взглядом, с небольшим, чуть надменным носом.
Вот она идет по набережной Невы. Пальто, подбитое лисьим мехом, упруго обтягивает крутые бедра. Глеб старается не смотреть на нее, но все время только и смотрит. Они возвращаются от рабочих Александровского завода, с которыми хотят подружиться.
Глеб останавливается возле Зины у парапета и вместо с ней задумчиво смотрит на неторопливые грузные волны, на холодные отблески вечерней зари в державном течении.
— Как мы терзали их «сюртуком» и «холстом» из первой главы «Капитала»!.. — говорит он.
— И меня совесть мучает, — подхватывает Зина. — Слишком многого мы хотим. И сразу. А они не могут все это воспринимать так, как студенты. Нужен иной, гибкий подход.
— Толковал, толковал, — доверительно жалуется Глеб. — А они, по глазам вижу, не то что глухи, но не задевает это их, не доходит, все мимо...
Оба молчат несколько мгновений, глядя в глаза друг другу.
— Глебася! Родной! — Зина прижимается к нему. — Мы будем счастливы? Будем?..
— Тысячу раз! Обязательно, непременно! Вот увидишь. Все мечты наши сбудутся. Все, все, чего ждем, будет. Верь мне. Верь! Ты веришь?
— Знаешь... — произносит Зина, как будто рассеянно советуясь с собой, не слушая его. — Няня рассказывала про «деревянную железку», которую ищет удалой добрый молодец Иванушка-дурачок... Иногда мне кажется... Что, если мы?..
— Не надо. Ну к чему эти сомнения? Не надо, Зинуля. Ты вспомни, как смотрел на нас подрядчик. С какой ненавистью!.. Разве злоба врагов не порука тому, что мы на верном пути? Вот только бы уменья, уменья набраться... Ну? Чего нахмурилась? Ну! Улыбнись. Улыбнись, пожалуйста, я тебя прошу. Что такое?.. У тебя слезы. От ветра.
— Нет.
— Дай-ка вытру. Ну? Ну! Что ты?
— Олю жалко.
— Олю? Ульянову? Да-а...
— Эх, Глебася!.. Ты не знаешь, какой это был крупный, настоящий человек. Скромная, незаметная, на первый взгляд, а какая умница, одаренная от природы, с какой-то тихой сосредоточенной силой воли, с потрясающим упорством в достижении намеченного. Надо же! Немытое яблоко! Пошлейший брюшной тиф!.. Сколько бы она смогла, сколько бы сделала!.. В прошлом году приезжал ее брат Володя. Он экстерном сдавал государственный экзамен. Я видела его мельком у нее. Но Оля так высоко его ценила, так много рассказывала о нем! И должно быть, по его советам работала. Она говорила, будто он очень быстро сходится с людьми — умеет сразу найти путь к сердцу. К нам бы его, открыл бы свой секрет.
И вот ноябрь следующего, девяносто третьего, года.
Хмурый вечер.
Неизбывный питерский дождь упрямо сеется, шелестит за единственным окном. Тесная, вытянутая комната на Васильевском острове, где живут Зина и Соня. Обстановка ее кажется Глебу суровой, чуть ли не аскетической: зеленый диван и две кровати. На диване за столом сидит молодой человек. Керосиновая лампа под жестяным абажуром освещает его большой крутой лоб, худощавое лицо с небольшой бородой. Перед ним тетрадь — реферат Германа Красина «О рынках», — и он читает свои замечания на полях.
Глеб устроился напротив — на кровати, напряжен, как стрела, все замечания принимает на свой счет.
Рядом — Зина. Дальше, справа, — обманчиво спокойный Василий Старков, смоляная казацкая бородища Петра Запорожца и предлинная тень от нее на стене, белокурый Анатолий Ванеев, ни секунды не сидящий на месте Миша Сильвин — то и дело переходящий от одного товарища к другому, шепотом выражающий свое мнение.
А у печки, привалясь к ней и заложив руки за спину, стоит Герман Красин, признанный лидер этого марксистского кружка: невозмутимо греется, показывая всем, как мало задевает его то, что говорит приезжий.
В стороне на столике ворчит самовар. Стаканы, сахар, наколотый помельче, ситный и ржаной без ограничения, бери сколько хочешь — хозяйничает Соня.
Когда приезжий умолкает, Глеб вскакивает с места и выпаливает одним духом:
— «Друзья народа» говорят, что капитализм у нас развиваться не может, потому что крестьяне бедны и беднеют все больше...
— Для развития капитализма нет будто бы и внешних рынков, — подхватывает Зина. — Это главные козыри против нас, против марксизма в русских условиях.
— Наш товарищ, — Старков кивает на Германа, — взялся опровергнуть все это, а вы доказываете, что, по существу, он повторяет доводы народников. Как же так?
— Ка-ак? — басит, поддерживая его, Запорожец.
Красин решительно отталкивается от печки. Он поясняет, что хотел сказать, — поясняет глуховатым спокойным голосом, как само собой разумеющееся, вполне очевидное для всех, кому чужда предвзятость.
Глеб курит одну папиросу за другой — горячится. Вместе с ним Зина, Ванеев и Старков наседают на приезжего.
Тот слушает очень внимательно, не перебивая. Отодвинув стакан, ставит локоть на стол, подпирает кулаком крутую скулу, с интересом переводит острые, смеющиеся, пытливые глаза с одного оппонента на другого.
Но наконец:
— Позвольте не согласиться... Так вот... — начинает он не торопясь, покусав маленький толстый карандаш. — «Обеднение массы» — непременный аргумент народнических рассуждений о рынках. Герман Борисович в своем реферате говорит, что оно не мешает развитию капитализма, что капитализм развивается как-то помимо него...
— Независимо от него, — поправляет Красин.
— Наоборот! Как раз наоборот! — приезжий повышает тон, но, тут же овладев собой, терпеливо поясняет: — Именно «обеднение» выражает само это развитие. Усиливает его. Потому что суть вовсе не в «обеднении» вообще, а в разложении крестьянства на буржуазию и пролетариат...
Глеб только сейчас как следует разглядел его, приезжего. Это о нем они говорили с Зиной на набережной. Это о его казненном брате Глеб рассказывал когда-то волжским рыбакам. Нет, не внешность заставляет остановить взгляд, насторожиться, присмотреться пристальнее. Кржижановский уловил, ощутил особенный волевой заряд этого человека, его интеллектуальную мощь. Она проявляется во всем: и в том, как приезжий, иронизируя, повышает свой звонкий баритон до несвойственных ему, должно быть, патетических интонаций — берет в кавычки ходячую мудрость народников, как, склонив голову и сердито сощурившись, нападает на политическую пошлость, как, приподнявшись, выбрасывает руки, точно истину тебе вышвыривает — прямо на стол:
— «Обедневший» крестьянин превращается в наемного рабочего. Он продает рабочую силу и покупает предметы потребления — те самые, что раньше производил! С другой стороны, средства производства, от которых он теперь «освобожден», собираются в руках немногих — становятся капиталом, а произведенный продукт — товаром, то есть предназначается для продажи... Что это, если не создание внутреннего рынка для развития капитализма? И если это не так, то почему массовое разорение крестьян после реформы сопровождалось небывалым в России ростом производства — и сельскохозяйственного, и кустарного, и заводского?
Его убежденность и умение просто говорить о сложном располагают. Подкупает широта знаний. От него веет силой борца — непримиримого, находчивого и, почему-то Глебу хочется в это верить, удачливого. Да, да, именно так. Разве не в том удача всей жизни, чтобы еще в молодости найти свое призвание? А этот человек определенно уже нашел. Стоит только взглянуть на него, чтобы рассеялись сомнения на сей счет. Вон как вдохновенно подчиняет он тебя не чужим, не вычитанным, а своим, выношенным и выстраданным:
— Вопли о гибели нашей промышленности из-за недостатка рынков — не что иное, как маневр наших капиталистов, которые толкают правительство на путь колониальной политики. Нужна бездонная пропасть народнического утопизма и наивности, чтобы принимать эти крокодиловы слезы вполне окрепшей и успевшей уже зазнаться буржуазии — за доказательство «бессилия» нашего капитализма.
Словом, все идет так, как вскоре повторится еще не раз и в других политических кружках... В сугубо конспиративной комнате восседает властитель дум — «легальный марксист» или ученый народник. Вокруг него почтительно стоят и смотрят ему в рот студенты. Вдруг из толпы появляется дерзкий человек и становится в оппозицию к мыслям властителя дум.
Всеобщее движение. Негодующие взгляды в сторону смельчака. Все ждут скорой расправы Голиафа с Давидом.
Но что это?.. Давид, оказывается, не так прост. Его мысли отличаются удивительной глубиной. Его полемические стрелы попадают в самую точку. Скорее, надо опасаться за печальный финал Голиафа, с которого спесь уже как рукой сняло.
Мало-помалу аудитория разделяется: одни невесело теснятся около испытанного вождя, другие тянутся к дерзкому пришельцу, жадно внимая его словам и награждая аплодисментами его полемические выпады.
Среди этих «других» оказались и Глеб, и Зина, и почти все из их кружка.
Замелькали зимние дни, побежали месяцы, до предела заполненные учебой и новой работой — вместе с приезжим.
Совместная работа, как ничто, сближает, помогает понять друг друга. За обнаженный лоб и богатую эрудицию Владимиру Ульянову пришлось поплатиться кличкой Старик, резко противоречившей его юношеской подвижности и неиссякаемой энергии. Со временем все больше привлекало в нем Глеба Кржижановского постоянное душевное горение, равносильное всегдашней готовности к подвигу.
Быть может, это шло от семейной трагедии — от памяти о старшем брате Александре — и накрепко связывало Владимира с традициями русской революционной борьбы. Однако Глебу еще больше нравилось его умение владеть оружием Маркса, глубокое знание современной жизни. Его фантастическая работоспособность поражала, заставляла идти за ним. Без всякого нажима с его стороны, как-то естественно, само собой он стал главой их марксистской группы.
Однажды, уже весной, Глеб уличил себя в том, что чувство особой полноты жизни он испытывает только рядом со Стариком.
Вместе они дерутся с народниками.
Вместе подбирают самых развитых, смекалистых рабочих в марксистские кружки.
Вместе «открывают им глаза» и идут дальше — «в массу».
На словах это выглядит просто: переход от пропаганды к агитации. Но попробуйте втолковать истину неграмотному человеку, работающему по тринадцать часов в день и свято верящему, что царь-батюшка — добрый, хороший, что Евстигней Прокофьевич — душа-хозяин, а вот мастер Илья Климентьевич и управляющий Карл Карлович — так те, да! — попробуйте внушить ему...
Не сразу, не вдруг это удается. Не однажды еще Глеб натолкнется на стену непонимания, даже будет изгнан теми, чье освобождение и счастье — цель его жизни. Не раз, осыпаемый насмешками врагов, рискуя собственной судьбой, он стиснет зубы, сожмет кулаки и вернется, чтобы опять взяться за дело — чтобы делать дело!
И хотя совсем-совсем неблизким станет казаться теперь то светлое будущее, которое уже виделось рядом, когда в тесном студенческом кружке читали пророческие строки Маркса о социализме, все равно Глеб Кржижановский будет приближать его, добывать «простой черной» работой: учить и учиться, узнавать, чему рады люди труда и нужды, о чем жалеют, чего хотят.
Володя Ульянов заметит, что Глеб нос повесил, расспросит, шутливо, но участливо повздыхает, взбодрит, припомнив любимое изречение Дантона:
— Смелость, смелость и еще раз смелость!
И опять Глеб с новой решимостью отправится па Путиловский завод — кропотливо, терпеливо «сближаться», объяснять, втолковывать.
Так это делает сам Старик. Не успеешь оглянуться, он уже как будто бы затерялся среди рабочих. Но важна не видимость, важен результат. Ведь в конце концов штраф, который в начале занятия был только целковым, удержанным из получки Семена Ивановича Петелина, теперь оборачивается против царя, открывает несправедливый — каждому ж ясно! — порядок «всей нашей жизни».
Так в первых рабочих кружках Питера вместе с Владимиром Ульяновым действует и Глеб Кржижановский.
Отдает все, что у него есть, все, что может, нелегкому делу. Потом это назовут внесением социалистического сознания в рабочий класс, соединением рабочего движения с социализмом, а пока:
— Смелость, смелость и еще раз смелость! Работа, работа и еще раз работа.
Несмотря на то что она берет уйму сил и времени, в положенный день Глеб заканчивает институт. Заканчивает не как-нибудь, не «лишь бы». Его имя золотыми буквами высекают на мраморной доске.
Директор приглашает его в свой кабинет, усаживает в кресло, обращается по имени-отчеству, уважительно и ласково:
— Перед вами путь к истинной учености, в нашу великую науку. Мы будем рады оставить вас при кафедре — совершенствуйтесь, дерзайте. И я уверен, я убежден, что вскоре мы сможем поздравить вас с достижением и победой — так же, как теперь поздравляем Классона. Всего тремя годами раньше вас, в девяносто первом, он окончил институт, а уже...
«Классон... — настораживается Глеб и вспоминает: — Роберт Эдуардович Классон... Как же не знать? Наш видный питерский марксист, пути ученого в его жизни скрестились с путями революционера. Но, кажется, он делает выбор не в пользу последних...»
Да, действительно, еще во время Международной электротехнической выставки Классон забросил все и вся — потонул в работе на строительстве линии трехфазного тока от Лауфенского водопада к Франкфурту-на-Майне. Еще бы! Первая в истории электропередача на такое дальнее расстояние!.. Вернулся освещенный славой своего патрона Доливо-Добровольского, этого «русского Эдисона» па службе у «Всеобщей компании электричества». И потом, казалось, все пошло по-прежнему. Ведь совсем недавно, минувшей масленицей, в просторной квартире инженера Классона, слывшей политическим салоном, собирались якобы на блины революционеры-марксисты и как раз там Старик познакомился с Надей.
Правда, уже тогда наметились разногласия Ульянова с Классоном, который хочет сочетать марксизм с культурным капитализмом. И как видно, споры их были не случайны. Все реже встречи Роберта Эдуардовича с революционными марксистами, все больше у него поводов не прийти, отказаться от поручения. Конечно, сооружение первой в России гидроэлектростанции трехфазного тока на Охтинских пороховых заводах, которым он теперь поглощен, — дело далеко не шуточное.
Но...
— Что же вы молчите, Глеб Максимилианович? — напоминает директор института и торопит: — Ответьте что-нибудь на мое предложение.
— Благодарю вас. Сердечно благодарю! Но... К сожалению, я должен принять предложение Нижегородского земства.
— Земства?! Сомневаюсь, чтоб они могли вам гарантировать хоть сколько-нибудь приличное жалованье.
— Жалованье?.. Ах, да! Жалованье... Что вы! Какое там жалованье у земского техника?
— Техника?! Вы едете в земство да еще техником!.. Вы с ума сошли. Не губите себя. Подумайте.
Что тут скажешь?
Конечно, заманчиво остаться при кафедре — заняться Наукой с большой буквы. Но не объяснять же господину директору, даже и благоволящему к тебе, что ты — профессиональный революционер, что Ульянов посоветовал ухватиться за предложение земства и основательно изучить кустарные промыслы, а значит, жизнь крестьянства. Эта работа должна помочь нащупать пути к соединению рабочих и крестьян, а стало быть, и к успеху «нашего общего дела».
И вот уже полгода он на совесть трудится в Нижнем Новгороде, потом по зову Старика возвращается в Питер, занимает скромное место химика в лаборатории Александровского завода.
За Невской заставой Шлиссельбургский тракт какой-то уж вовсе неуютный, серый. Суетливый паровичок посвистывает, отдувается, стелет клубы дыма по истоптанной, прокопченной земле.
В сумраке, пропахшем гарью, в отсветах печей-вагранок могучие бородачи выбивают из неподъемных опок отливку за отливкой. Только белые глаза сверкают, остальное все черным-черно от пыли, копоти, окалины: и лица, и пожженные робы, и руки.
Образец за образцом несут в лабораторию: еще анализ, еще... — на содержание серы и фосфора в выплавленной стали, на усадку ее, на излом, на удар.
Погляди хоть на одного лаборанта, хоть на другого — молодцы, ладные, сноровистые, грех обижаться. Служаки усердные, для хозяев, — что Кржижановский, что Бабушкин. Мастера и знатоки. Да к тому же еще не нравничают, не фордыбачат — подчиняются беспрекословно и главному инженеру, и начальнику завода, и — кому там еще? — ну, всем, кому следует.
Подчиняются?..
Да, конечно, так-то оно так... Но по чьим планам действуют?
Александровский завод облюбован не случайно. Ульянов поделил весь Петербург па районы, и здешний, Невский, «отведен» Глебу — на нем лежит его «революционное обслуживание».
В тесной лаборатории широкое окно. Оно выходит в глухой проулок. Под окном прохаживается Зина. Еле заметный кивок, мимолетная встреча «кавалера» с «барышней», обмен ничего не значащими фразами — и самые свежие данные о злоупотреблениях мастеров, нарушениях закона, сбавках платы отправлены к Ильичу, для «художественной обработки».
Вскоре самодельные листовки — эти «возмутительные подметные листки, неизвестно кем изготовленные, неизвестно как и неизвестно откуда во множестве появляются на заводе». Их передают из рук в руки, читают, перечитывают. Не потому, понятно, что в них что-то новое, необычное, нет. Всем и прежде ведомо, о чем там речь. Но одно дело — ведомо, иное, совсем иное — напечатано. Да как! Все имена, все прозвища прописаны, дни, часы, размеры штрафа — ну все, все точно указано, не придерешься, не подкопаешься...
Глядите, какой шум поднялся, какая заваруха! Сам инспектор фабричный пожаловал. Начато расследование. Полицейские шныряют — ведут с пристрастием дознание. Всюду, куда ни глянешь, во всех цехах возбуждение, споры, пересуды:
— Ловко продернули! Не в бровь, а в глаз.
— Есть, стало быть, люди — за нашего брата стоят.
— Не одни мы.
Только химики в заводской лаборатории — вот ведь старатели! — только они знай ладят свои анализы, и ничто вокруг никак, ну просто никак их не касается...
В отличие от плехановской группы «Освобождение труда» ульяновская будет названа энергичнее и прямее: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».
Чем он занимается?
Чтобы узнать это, лучше всего заглянуть в отношение директора департамента полиции начальнику петербургских жандармов.
Сей документ чужд фантазии, опирается только на факты, добросовестно и во множестве доставленные наблюдателями-профессионалами. В нем очень обстоятельно и толково описано, как с некоторых пор довольно безобидные марксистские кружки Питера по чьей-то воле собрались в социал-демократическую организацию — соединение интеллигентов-революционеров и рабочих. Централизм и строжайшая дисциплина — основа организации. Во главе ее группа из семнадцати человек, и пятеро из них руководят всей текущей работой — Ульянов, Мартов, Кржижановский, Старков, Ванеев.
Их листовки, несмотря на примитивную гектографическую форму, весьма заметно распространяются в стенах главнейших фабрик и заводов столицы. В сих подметных листках, хотя и говорится о частных нуждах рабочих данной конкретной фабрики, но неизменно делаются далеко идущие политические выводы — доказывается враждебность для пролетария всех существующих установлений и как первопричина бедственного положения рабочих называется власть его императорского величества.
Устраиваются сходки, маевки, стачки.
Владимир Ульянов, ездивший недавно за границу якобы для лечения, установил контакт с эмигрантской группой «Освобождение труда».
Равно установлены связи с марксистскими кружками в Москве, Киеве, Вильно, Нижнем Новгороде, Самаре, Саратове, Орехово-Зуеве, Ярославле, Орле, Твери, Владимире, Иваново-Вознесенске, Минске... Поименованная организация становится (если уже не стала) основой революционной пролетарской партии в России...
Такая осведомленность департамента полиции, понятно, приводит к тому, что вскоре и Ульянов, и Глеб, и многие, многие их товарищи перебираются в другой дом, на Шпалерной улице — на казенные квартиры, на казенные харчи...
Глухая ночь с восьмого на девятое декабря девяносто пятого года. Скрипучая пролетка. Здоровяк пристав едва втискивается в пролетку рядом с Глебом, так что конвойному жандарму приходится ютиться у их ног. Но даже на стылом, пропитанном сыростью Балтики ветру так и прет на тебя сапожным дегтем, намокшими ремнями, ядреным потом.
Разговоры самые прозаические: о каком-то Романенке, выигравшем в дурака — в подкидного дурака, не во что-нибудь! — двадцать шесть целковых. Об антоновке, которая «в самый раз» к рождеству в капусте уквасится. О том, что надо бы гуся купить загодя, «как только мороз вдарит», а то ближе к празднику подорожает, и не подступишься. Даже не смотрят на Глеба — не то, чтобы думать о нем. Это — самое страшное: обыденность, обыкновенность его драмы. Для них все это привычная работа, как у прозектора в анатомическом театре, как у могильщиков на кладбище.
Тихо вокруг. Не мерцают окна. Спят люди. Не слышно и цокота копыт по мостовой: где-то в мозглой тьме исчезла пролетка, умчавшая Васю Старкова...
Лязгает засов. Кованые ворота скрежещут и затворяются. Сырая темень проглатывает Глеба.
Потом в свете засиженных лампочек — лестницы, ряды железных клеток — без конца.
Как холодно, как неприютно в трюме этого корабля, плывущего невесть куда по чьей-то злой прихоти!
Наконец, вот она — «твоя»! — одиночная камера...
Раз, два, три, четыре, пять шагов в длину. Три в ширину. Маленькое, но предельно поднятое, словно вздернутое, окошко. Дверь с форточкой, в которую смотрит надзиратель. Над форточкой глазок — недреманное око. Справа лист железа. Что это? Откидной стол? Откидной стул? Откидная кровать? В белесом потолке одиноко мерцает крохотная лампочка.
Все предусмотрено. Все продумано без тебя — за тебя. Все настаивает: покорись, не перечь, сдайся.
Да-а... Легко отмахнуться от этого, преодолеть это, когда рассуждаешь не здесь... Анатолий Ванеев увезет отсюда туберкулез, который прикончит его в сибирской ссылке. Петр Запорожец заболеет неизлечимой формой мании преследования — сойдет с ума, умрет в психиатрической больнице.
Не так угнетает Глеба скованность, ограниченность, как томит безделье. Деятельный и живой, он не знает, куда себя девать, и не в силах это претерпеть.
Он пытается сдерживаться, как-то бороться с этим, но ничто не помогает: отчаяние подавляет его. Подавляет и когда он, ничего не признав, никого не выдав, ведет долгие, отнюдь не душеспасительные беседы с важным именитым чиновником — с самим Кичиным, усердно внушающим, что «нам известно все, карта ваша бита, единственный путь к спасению — чистосердечное признание...». И когда остается в обществе своего неизменного провожатого — молодого любезного офицера, всем видом как бы упрекающего:
«Ведь ты — мой ровесник... Курил бы свои — собственные, а не мои сигары, сверкал бы свежевыбритыми щеками, благоухал острыми духами, и лицо твое было бы слегка припухшим не от того, что промаялся всю ночь на тюремной подушке, а прогулял, прокутил до зари в обществе очаровательных дам... Ну зачем тебе все это? Поприще народного заступника, Сибирь, чахотка, нужда? За- че-ем?!»
Очень, очень худо бывает, даже если, слегка подтянувшись за кольцо фрамуги, украдкой от надзирателей смотреть на мир божий. Внизу, под тобой, словно в другом измерении, в искаженном, неестественном свете — забор, башенка, часовой. И голуби, голуби — шуршат над узниками, вытаптывающими черное кольцо в свежем снегу, садятся на карнизы окон, привычно требуют свою долю казенных харчей.
Под утро, как всегда, не спится.
Глеб ворочается, прислушивается к скрипучему дыханию тюрьмы. Чу! Кто-то кашлянул... Ругается — должно быть, во сне... А это? Где это? Далеко где-то — уголовные поют.
Спаси, господи...
Брезжит в окне.
Из-за двери сочится «чижолый», настойный людской дух, смешанный с сытным запахом упревшей похлебки.
Шарканье сапог по коридору.
И опять:
Спаси, господи...
Спаси...
Спаси...
«Гимн сдавшихся рабов», — называла это Зина.
Зина! Вот главное! Вот о ком думать. Но что с ней? Арестована вместе со всеми? Уцелела? Спаслась?..
«Не знаю. И не могу знать. Не мо-гу!.. Не могу! Зина! Зина! Если б ты!.. Зина!.. Мама!..»
Какой-то яростный грохот вдруг прерывает мысли. Глеб вскакивает, прислушиваясь. Мимо камеры жандармы волокут что-то тяжелое, должно быть, ящик, ругаются:
— Опять тому, в сто девяносто третью?
— Ему!
— Да что он их, жрет, что ли, книги эти?..
«В сто девяносто третью? — насторожившись, прикидывает Глеб. — Кто там? Там же Старик. Стой, стой, стой...»
— Чего стучите? В карцер захотели?
— Господин надзиратель! Мне бы в библиотеку...
По тюремному телеграфу Кржижановский предупреждает товарища, а потом заказывает в библиотеке те самые книги, которые вернул Ульянов. Нехитрый ключ к нехитрому шифру — и отмеченные точками буквы складываются в слова:
«Дорогой друг! День, потерянный для работы, никогда не повторится. Смелость, смелость и еще раз смелость!»
Разительна, просто разительна, а сейчас — здесь! — и неожиданна его деловитость. Кто бы и чем бы ни грозил этому человеку, он не уступит.
Ни дня даром! Ни часа. Ни минуты.
Даже болезнь свою он поставил на пользу делу: недавно, еще «на воле», перенес воспаление легких и под этим предлогом вырвался за границу — «подлечиться». А сам отправился к Плеханову, Аксельроду, Засулич — присмотрел в «модных Европах» не сувениры, не парижские обновки, а новейший мимеограф — для печатания листовок и провез его через таможню в чемодане с двойным дном.
Даже тюрьму он хочет превратить в университет для себя и товарищей.
Книги, книги...
Сказать бы о них с той же силой, с какой Тургенев написал стихотворение в прозе «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, — вы одни мне поддержка и опора, о великие, могучие, правдивые и свободные книги!» Благодаря вам четырнадцать месяцев, проведенные в стенах печально прославленной петербургской «предварилки», стали месяцами борьбы, труда и победы.
Да, именно победы. Сначала над собой, когда заставил себя регулярно — обязательно регулярно! — как Старик, работать. Постепенно вошел во вкус, втянулся: учиться никогда не поздно, никогда нелишне.
— Свиданье вам! — испугав, гаркнул в отворенную форточку надзиратель. — Пожалуйте за мной.
Сердце забилось, кровь застучала в висках: «Свиданье! Свиданье! Свиданье!»
С кем?
Пустой вопрос! Ну конечно, родная, это ты! Значит, ты на свободе.
На свободе!..
Бдительный страж тяжело пыхтит за спиной, отдувается, покрякивает оттого, что новые сапоги, должно быть, жмут ему, и посвистывает на всем пути по тюремным коридорам, которые кажутся Глебу невыносимо длинными — гораздо длиннее, томительнее, чем прежде. Посвистывает, чтобы другие конвоиры слышали, и опасный государственный преступник — упаси бог! — не встретился бы с кем-нибудь из его сообщников, арестованных по тому же делу и находящихся под следствием.
Наконец щелкает ключ: Глеб в клетке. Оглядывается — в другой клетке, напротив, Зина.
Побледнела, исхудала, но по-прежнему — по-прежнему, черт возьми! — самая, самая...
По праву невесты она добилась свидания.
«Свидания»... Через две решетки!
Она пришла поддержать его, приготовилась к встрече, повторяла наверняка не раз ободряющие, ласковые слова. Но увидела своего «Глебасю» и не выдержала.
Много страшного успел он уже повидать здесь, но этот взгляд любимой, обращенный к нему, этот взгляд на всю жизнь остался в памяти. В нем было и отражение того, как он плохо выглядит, как измотан, постарел. И то, что ей боязно смотреть на него. И что при этом она невольно опасается за свою судьбу — приходит в отчаяние. И еще многое, многое... Попробуй описать все, что может высказать один взгляд, а тем более взгляд женщины.
Глебу надо было собрать все силы и волю, чтобы улыбнуться непринужденно, сказать как ни в чем не бывало:
— Мне здесь хорошо. Ничего не надо. Не волнуйся. Береги себя... — И еще и еще в том же роде, когда сами по себе слова мало что выражают и гораздо важнее, как они произнесены.
Ну вот! Она улыбается ему в ответ. Повторяет те же — ничего не значащие — слова, но глаза, глаза говорят:
«Прости мне минутную слабость. Не будет жалостливой слезливой сцены встречи бедных влюбленных, которую так ждут от нас, так хотят видеть. Будет — и здесь будет! — как было: поделенная радость — две радости, поделенное горе — полгоря. Только так. Ведь мы вместе. Вместе, несмотря ни на что».
— Ни слова о делах, — напоминает жандарм. — Избегайте фамилий, иначе свидание будет прекращено.
— Можно и так.
— Пожалуйста.
Начинается пустяшный — зряшный из зряшных — разговор о ловле сусликов, о сборе земляники, о прогулках к памятнику Минина и путешествиях на Гуцульщину.
Такой пустяшный и скучный разговор, что жандарм, только что с интересом оглядывавший Зину, начинает клевать носом, едва не засыпает, сидя на стуле, через силу поднимается.
Если б он знал, что Суслик — это кличка Глеба, Земляника — Василий Старков, Минин — Ванеев, а Гуцул — Запорожец!
Вскоре после свидания с одной из передач — письмо от матери. В нем не только привет, не только тревожные заботы о здоровье, о теплом белье и шерстяных носках для Глебушка... Удалось сделать главное: обусловлен шифр, установлены правила конспирации, порядок передачи сигналов туда и оттуда. В общем, связь с волей постепенно налажена — из тюрьмы, через Глеба и остальных товарищей Старик продолжает руководить «Союзом борьбы».
Снова книги... Вот получен из библиотеки томик Пушкина, только что возвращенный Ульяновым.
Отвернувшись от «волчка», Глеб начинает «читать» — собирает в слова едва заметно помеченные буквы: передать то-то и то-то, узнать там-то и там-то. Конкретные требования, просьбы, советы. И под конец: «Держись, дорогой Друг!»
А дальше — что такое? — сплошные точки под строками:
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Да, прав, тысячу раз прав поэт. Посев, сделанный «Союзом борьбы» на питерской ниве, уже дает густые всходы...
В декабре девяносто пятого Иван Васильевич Бабушкин, избежавший участи товарищей, пишет и пускает по заводам листовку «Что такое социалист и государственный преступник» — по поводу ареста руководителей «Союза борьбы». Опровергая и высмеивая обвинения официальной пропаганды, Бабушкин доказывает, кто истинные враги, кто друзья рабочего класса, и подписывается весьма символически, особенно для тех времен: «Ваш товарищ рабочий».
Через месяц и он был арестован, но дело не заглохло. Ведь пока еще не арестованы Михаил Сильвин, Надежда Крупская, Фридрих Ленгник, Зинаида Невзорова и некоторые другие...
В мае девяносто шестого всю Россию охватила праздничная горячка по случаю торжественной коронации Николая Второго, затем потрясла трагедия московской Ходынки и забастовка питерских текстильщиков. Три дня фабрики и заводы были закрыты — по случаю «священной» коронации. Когда же рабочие потребовали оплатить им прогульные дни, хозяева возмутились:
— Что за наглость? Не хотят участвовать в нашем общенациональном празднестве! Да это же... подрыв самых основ.
Тут-то и проявил себя «Союз борьбы», поредевший, немногочисленный, но сильный марксовой правдой, направляемый рукой Старика. Под воздействием этих «революционных дрожжей» рабочие решили не отступать от своих требований.
Сперва забастовали на Российской бумагопрядильной мануфактуре, потом и на других фабриках.
Молодые марксисты стремились «войти в самую гущу взбудораженной массы», стать к ней как можно ближе, жить одной с ней жизнью. Особенно старался Ленгник. Зина помнит, как Фридрих надевал рабочую рубаху, для пущей убедительности мазал лицо сажей и спешил на очередной митинг.
К середине июля он был одним из немногих уцелевших на свободе руководителей «Союза борьбы». Рвался на части, но, как всегда, встречал товарищей подтянутый и строгий, этот молодой человек с красиво расчесанными усами и густой бородой. Он поспевал всюду и за всех.
Вместе с Михаилом Сильвиным они даже собрали в лесу неподалеку от станции Парголово нечто вроде съезда рабочих вожаков Питера. Обсудили ход стачки, обдумали, как действовать дальше, а потом Ленгник рассказал о Международном товариществе рабочих — Интернационале и предложил дать мандат на Международный социалистический конгресс в Лондоне от питерского пролетариата плехановской группе «Освобождение труда».
Летом девяносто шестого года — первый раз в истории России — бастовали тридцать тысяч столичных текстильщиков. Их поддержали металлисты. Стачки перекинулись в Москву и другие промышленные города, произвели впечатление в рабочей Европе.
Потом Зина рассказывала обо всем этом Глебу так:
— Все силы явной и тайной полиции были поставлены на ноги. Мы работали, как в лихорадке. Листки выпускались за листками и жадно, как никогда, разбирались рабочими. Каждый из нас дрался не только за себя, но и за тебя — за арестованного товарища... Каждый, мне кажется, оправдывал или, во всяком случае, старался оправдать крылатые слова Старика: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами...»