Снег и ветер в лицо.
Распаленный, распалившийся паровоз рассекает колкий воздух, покоряет пространство, стремительно одолевает расстояние.
Спокойно положив левую ладонь на рукоять реверса, молодой худощавый машинист правой оперся о кожаный подлокотник и смотрит, смотрит вперед, не отрываясь, не моргая — как зачарованный.
Шпалы, шпалы, припорошенные снегом, сажей да угольной пылью...
Нескончаемым живым серебром струятся, манят дальше, дальше — вперед! — рельсы...
Мелькнут — и пропадают верстовые столбы, путевые будки, полосатые шлагбаумы, стальные клепаные мосты, сороки на телеграфных проводах, мохнатые лошадки, вмерзшие в иссиня-розовые, голубые и зеленые и палевые снега...
А вон впереди, в опасной близости от полотна, одна из тех самых знаменитых сибирских коровок, из молока которых делают отменное масло. Масло то, как говорится, «на корню» закупают датчане, перепаковывают покрасивее, ставят свою фирменную марку и продают англичанам как лучшее в мире.
Большой палец сам собой тянется к медному кольцу. И рядом со смерчем дыма, рвущимся из конуса трубы, взмывает — стелется по ветру пронзительная струя пара:
«Т-т-ту-ту-ту-у-у!..»
В исступлении завывает ветер. Но куда там? Где ему противостоять горячей стальной груди? И в такт со стальным сердцем, вместе с ним бьется сердце человека. Левая рука плавно давит на рукоять — машина прибавляет, наддает, с маху опрокидывает пургу:
«Вперед! Вперед! Ту-ту-ту-ту-у-у!..»
Как хорошо, как легко, вольготно катить на машине, которая сама уже воплощение тепла, движения и так непримиримо контрастирует со стылым оцепенением сибирских степей!
Великая магистраль...
Сколько труда в тебя вложено, сколько жизней тебе отдано, чтобы вот так катить из края в край земли — от океана до океана!
Машинист оглядывается: за спиной, послушные его руке, красиво вписываясь в излучину пути, катятся вагоны. Вагоны с ситцем из Иваново-Вознесенска, с вином из Туркестана, с уральским железом, углем, кавказским мазутом, волжским хлебом, с братиками-солдатиками, с пушками и с арестантами — такими же, каким сам он, машинист, был года три назад.
Как хочется остановить поезд на перегоне, сбить замки с вагонных засовов:
— А ну, товарищи, врассыпную!
Вот он, тормозной вентиль, под рукой...
Но — спокойно остается ладонь на рукояти реверса. Только зубы стиснуты да губы сжаты — не то от ветра, не то еще от чего.
Спокойно, медленно, но верно вперед, вперед.
И вообще...
Вообще, неизвестно, кому на пользу пойдет этакая «оптовая» перевозка крамолы «из России в Сибирь»? В кого-то еще будут стрелять тогда эти пушки? Бабушка надвое гадала.
Позвольте! Что значит слово «тогда»? К чему оно относится? Откуда взялось?
Знаем откуда. Погодите. Дайте срок...
— Надвое гадала, — стучат колеса. Подтверждают, обнадеживают. — На-дво-е... На-дво-е...
Да и Сибирь уже не та Сибирь. Вот они рельсы-то. Зовут, струятся. И не годы, а считанные дни до Москвы, до Питера, а там уж и рукой подать до Европы, до Старика...
А колеса все стучат, стучат:
— Двадцатый век наш!.. Двадцатый век за нас!.. Чудо- век!.. Чудо-машина!.. Чудо-магистраль!..
Впереди из вьюжного снега вылезает бак напорной башни, встает водокачка, похожая на причудливо обрубленный ствол дерева-гиганта. Поднимается крепкое здание вокзала. Дымки над избами поселка. Стая голубей. Мальчишки на коньках. Бабы с коромыслами у колодца.
Шипит воздух в тормозах. Машина замирает под хоботом колонки. Все уже привычно вокруг: перрон, красная фуражка начальника, синяя — жандарма, станционный базар — мед, жареный налим, кедровые шишки.
Пока помощник с кочегаром «поят коня», молодой машинист обстукивает бандажи колес, ощупывает бронзовые втулки — не перегрелись ли, доливает смазку из длинноносого бидончика, достает часы на серебряной цепочке, щелкает крышкой, поднимается по лестнице-стремянке...
Опять ладонь на теплой, отполированной рукояти. Из конца в конец поезда — от передних до хвостовых вагонов — лязгают буфера. Хрипя на морозном сквозняке, вздыхает машина. Пар натужно урчит в трубах инжектора — гонит воду в котел.
Выходной семафор. Стрелки. Убегающие в снежную заваруху рельсы.
Пусть снег и ветер в лицо. Пусть жить приходится, держа душу за крылья. Пусть до цели дальше, чем до конца стелющегося впереди, перед тобою полотна...
— Двадцатый век наш!.. Двадцатый век наш!.. — пророчат колеса.
— Наш... наш... наш... — повторяет сердце.
Быстро, один за другим мелькали дни, занятые делами подпольщика и работой ради хлеба насущного. Сначала Глеб Максимилианович стал слесарем в депо Нижнеудинск, потом — помощником машиниста. В судьбу его вмешалось одно немаловажное обстоятельство... Каждому, конечно, ясно, что построить великую сибирскую магистраль киркой, лопатой и тачкой — подвиг не меньший, чем возведение египетских пирамид. А пустить ее в дело? Наладить регулярное движение поездов, организовать службы пути, тяги, связи? Тут нужны люди не с лопатами.
Короче говоря, при таком положении слесарь с дипломом петербургского института — слишком большая роскошь для дороги, которой не хватает инженеров.
— Нонсенс какой-то! — говорит по этому поводу начальник дистанции. — Полная бессмыслица! Мало ли что — неблагонадежный. Здесь у нас не Россия: до бога высоко, до царя далеко...
Необходимое ученье, экзамен, прочие формальности — и Глеб Кржижановский машинист локомотива.
Но снова начальство скребет затылки:
— Опять ерунда! Разве порядок, разве разумно, чтобы такой способный, такой энергичный инженер отвечал всего за один паровоз?! В какие-то считанные недели одолел всю премудрость — охватил все тонкости профессии. Другому годы нужны. Да что годы? Многим и всей жизни не хватает, чтобы стать машинистом: так, помощниками, и умирают. А этот не успел взяться за реверс — лучше всех работает! Ни аварии, ни простоя. Угля на версту пробега меньше всех сжигает!
Вскоре Глеб Максимилианович переведен помощником начальника депо на станцию Тайга.
Начальник депо Иван Петрович Арбузов и жена его Екатерина Васильевна — симпатичные, добрые, простые люди. Полная противоположность многим сибирским инженерам, старающимся жить по-господски, держаться высокомерно, надменно, не допускать к себе тех, кто пониже рангом.
Скромно и дружно живут Кржижановские.
Радетельный и работящий, Глеб Максимилианович до свету приходит в депо — точно за ночь соскучится и спешит на свидание к паровозам. Ощупает, «обнюхает» каждую машину. Если она не пойдет, огорчается, сердится, помогает слесарям. Любит дело, ничего не скажешь. Не за страх, а за совесть старается. Опись какую-нибудь составляет или график осмотра и то с интересом, с душой, словно видит перед собой сокровенный, одному ему доступный смысл.
Начальство очень довольно молодым инженером. И рабочие не жалуются. Глеб Максимилианович вежлив и внимателен без фамильярности. Терпеть не может матерщину: говорит, что в технической спецификации паровоза таких слов нет, а стало быть, все, что касается машины, можно объяснить, не прибегая к их помощи.
Дело спрашивает строго, но заботлив, чуток, хорошую и дешевую столовую завел, «комнату отдыха», «одежную», библиотеку для рабочих. Тут и жена помогла добыть нужные книги: и Чернышевского, и Добролюбова, и Писарева, и Толстого, конечно.
Увлекающийся, пылкий, помощник начальника депо не всегда ровен, но всегда справедлив. Дело понимает не только сверху, но и снизу, так что к нему идут за советом, как к опытному мастеру.
Часто, как водится в таком деле, капризная техника «откалывает коленца» — загадывает загадки. Разгадывать их приходится Глебу Максимилиановичу, который при этом не боится запачкать руки. В общем, для тех рабочих, кому открыта лишь официальная сторона его жизни, он все равно:
— Свой, хотя и начальство.
Ну, а сам он? Доволен судьбой? Не ропщет? Не сомневается в правильности избранного пути? Вон как он «делает карьеру»! Не отдаться ли ей целиком? Не перестать ли печься о будущем человечества и сосредоточить все внимание, все заботы на будущем одной — собственной — персоны?
Лучшим ответом будет то неоспоримое обстоятельство, что уже вскоре депо Тайга станет одним из очагов готовящейся революции, опорным пунктом, а по мнению слуг царя и отечества, «осиным гнездом большевизма» в Сибири.
Да, если говорить положа руку на сердце, работа дает Глебу Максимилиановичу и удовлетворение и хороший кусок хлеба. И кроме куска хлеба, еще опыт, знание людей, жизни — от самых истоков, самых корней, основ и низов, которое очень еще пригодится товарищу Кржижановскому.
А пока...
Работа, работа и работа — простая, будничная, весьма далекая от банальных представлений о романтической, полной происшествий и приключений жизни революционера. Жизнь как жизнь — трудовая и трудная, как у всякого, кто хорошо знает, что жатву от посева отделяет не один день, не одна неделя, кто не ждет немедленно, сейчас же, разительных перемен от людей и народов, кто привык подчинять каждый свой шаг, каждый порыв одной большой цели.
Однако почва под ногами быстро становилась горячей: и Глеб Максимилианович и Зинаида Павловна удостоились особо пристального внимания со стороны ротмистра Ливонца. Сей ревностный служитель железнодорожной жандармерии взял за правило раз в неделю обыскивать их квартиру и просматривать всю корреспонденцию.
Он приходил с виноватой улыбкой, долго разматывал в передней башлык, снимал калоши и шаркал сапогами о домотканый половик. Протискивался в дверь боком, делаясь похожим на парикмахера, который спрашивает клиента: «Не беспокоит?» Поводил плечами, как барышня, делал вид, что ему, человеку, отнюдь не чуждому просвещения, тягостна и омерзительна предстоящая процедура, но что поделаешь, господа? Долг службы, так сказать, превыше всего.
— Да, да... — Глебу Максимилиановичу хотелось опрокинуть ему на лысину тарелку со щами, но он шутил, стараясь попасть в тон «гостю»: — Понимаю-с, понимаю-с, ваше преосвященство! Интересы добра, гуманизма и справедливости... Раз в неделю — банный день... Готов! Готов-с послужить верой и правдой, не щадя живота, святому кресту на святой матушке Софии во граде Константинополе. Прикажете выворотить карманы или сами всемилостивейше сие совершить изволите?
— Какие вы, право! — обижался Ливенец. — К вам со всем сердцем, а вы... Зинаида Павловна! Ну скажите вы им, ей-богу!..
Впрочем, терпеть оставалось недолго. Шел уже девятьсот первый год, и Кржижановские могли возвратиться из Сибири, правда при условии «минус тридцать семь». В переводе с уголовно-полицейского жаргона на язык нормальных людей это означало, что на первых порах бывшим ссыльным нельзя жить в университетских городах и крупных рабочих центрах.
На несколько недель Глебу Максимилиановичу с женой удается вырваться за границу: в Мюнхен — к Ильичу и в Цюрих — для связи с группой «Освобождение труда». Там они знакомятся с виднейшими русскими революционерами-марксистами — Плехановым, Аксельродом, Засулич, с обстановкой тогдашней партийной борьбы. Но главное, Ильич решает, что Глебу и Зине делать дальше.
Дело предстоит и простое и сложное — двигать, воплощать и жизнь план строительства партии, продуманный Ильичем еще в сибирских снегах. Простое — потому что теперь, кажется, все ясно: страна должна покрыться сетью искровских комитетов, и острие партийного слова — обратится против отщепенцев, отступников от марксизма, соглашателей, сбивающих рабочий класс с революционного пути. Сложное — оттого, что не все, далеко не все из тех, кого привыкли называть товарищами, думают так, и очень нелегко разобраться, где друг и где враг. И еще: от «Искры» до пламени, которое должно из нее возгореться, — дистанция!..
Хватит ли всей жизни, чтоб ее одолеть?
Хватит ли?..
Но — так или иначе — для организации искровского центра в России Ильич выбрал Самару. И уже в самом начале девятьсот второго здесь появляется чета Кржижановских. Появляется не без помощи своих людей — Арцыбушева и Ленгника.
Молодой деятельный инженер Ленгник для всех только служащий Самаро-Златоустовской дороги. Для Глеба Максимилиановича он — товарищ по Технологическому институту, по «Союзу борьбы», по ссылке в Теси, один из семнадцати, подписавших «Протест», энергичный и решительный искровец, или, как они теперь друг друга называют с легкой руки Старика, «искряк».
Итак, снова Самара — город, где он родился и вырос, откуда пошел в жизнь. Но теперь не до воспоминаний детства...
Официальная служба Глеба Максимилиановича — начальник депо, неофициальная... Да, все идет, как прежде, в Тайге. Уже в конце января, едва успев оглядеться и обосноваться на новом месте, Кржижановские созывают съезд искровцев, действующих в России, чтобы объединить их.
Не такая уж тесная квартира начальника депо с трудом вмещает собравшихся. Приятно это видеть, чувствовать буквально локтем. Это обнадеживает, придает силы: ведь по тем временам полный дом профессиональных революционеров — уже много, очень много. Сильвин, Арцыбушев, Радченко, Ленгник, Кржижановский и Кржижановская, Мария Ильинична и Дмитрий Ильич Ульяновы... (Их матушка Мария Александровна как раз жила тогда в Самаре.)
После горячих споров и бурных дебатов создано бюро российской организации «Искры», или Центральный Комитет «Искры». Во главе его поставлен Глеб Кржижановский, он же Брут, он же Клэр, Ганс, Лань, Травинский, Смит, а секретарем выбрана Зина.
Споры и дебаты ведутся не попусту. Определен порядок связи революционеров между собой и с редакцией «Искры», порядок денежных сборов и распределения средств, задачи искровцев по отношению к социал-демократическим кружкам, комитетам и местным печатным органам. А самое главное, решено скорее разъехаться по стране — присоединить к организации как можно больше местных кружков и комитетов, пусть товарищи признают «Искру» — только ее! — центральной общепартийной газетой.
Зинаида Павловна подробно описала все это Ильичу. Ленин тут же откликнулся па ее письмо:
— ...Ваш почин нас страшно обрадовал. Ура! Именно так! Шире забирайте! И орудуйте самостоятельнее, инициативнее — вы первые начали так широко, значит и продолжение будет успешно!
Конечно, будет, если продолжать не в одиночку. Среди рабочих Самары, среди машинистов, слесарей, путейцев у начальника депо немало толковых друзей, расторопных помощников, падежных товарищей. Но работа в искровском центре пойдет вовсю, если будут деньги.
Очень нужны деньги!
Без них никакое, в том числе революционное, дело с места не сдвинешь. Попробуйте, к примеру, наладить передвижение по стране — да еще по такой обширной стране! — целого отряда неуловимых подпольщиков. А ведь им нужно не просто разъезжать, но «поддерживать транспорт «Искры»» — попросту говоря, возить громоздкие, тяжелые кипы газет — возить нелегально, из-за границы, — через границу, минуя таможенников, минуя жандармов, Полицейских, стражников и шпионов... Попробуйте без денег снимать квартиры в разных городах, подчас для отвода глаз, весьма, весьма богатые, снабжать агентов «Искры» паспортами, которые хоть и называются самодельными, но «нарисованы» на самых лучших — самых настоящих бланках, добываемых бог весть как из тайников Казенных канцелярий.
Попробуйте все это проделать на те жалкие крохи, что отрывают — добровольно, с охотой даже — но отрывают от себя и своих семей труженики депо — рабочие, социал- демократы...
Если не рассуждать о презренности известного металла, а делать дело, то надо отбросить прочь всякое ханжество, засучить рукава и браться за работу — что и приходится Глебу Максимилиановичу.
Опять — и здесь! — выручает Старик, хоть живет он сейчас в далеком Лондоне. В доме Ульяновых Кржижановский знакомится с богатым сызранским купцом Ерамасовым. Этот молодой образованный и начитанный человек подружился с Ильичем, когда он, исключенный из университета, жил в Самаре.
Глядя тогда на Ульяновых, Ерамасов дивился, как стойко переносят они непоправимое — казнь Александра Ильича, и на всю жизнь полюбил эту семью. Чтил ее, даже преклонялся перед ней. Еще в те времена Владимир Ильич перевел «Манифест Коммунистической партии», а Ерамасов с усердием распространял его в рукописи. Теперь он щедро дает деньги на революцию. Просит лишь об одном — чтобы никто не знал: революция революцией, а коммерция коммерцией, не дай бог, дойдет до конкурентов.
Вскоре Глебу Максимилиановичу удается «подключить» к субсидированию своего «предприятия» еще одного, на этот раз самарского купца Александрова. В общем, денег пока хватает — искровский центр действует.
Больше взрывчатки накапливается в окружающей жизни, крепче в российском воздухе пахнет грозой.
— Да, Россия беременна революцией, — в один голос признают люди, стоящие по разные стороны баррикад.
Одиннадцатого декабря девятисотого года, в канун смены старого века новым, в Лейпциге вышел первый номер «Искры». Даже эпиграф газеты звал на борьбу: «Из искры возгорится пламя». А строки передовицы, написанной Лениным, рабочие запоминали от слова до слова.
Потом «Искру» печатали в Мюнхене, в Лондоне, в Женеве... Но надеждой, примером, столицей международного революционного движения становилась Россия. Где бы «Искра» ни выходила, она выходила для России и попадала в Россию. С «Искрой» началось образование из разрозненных групп и кружков единой Российской социал- демократической рабочей партии. И ради этого действовал и действует Самарский центр во главе с Глебом Максимилиановичем Кржижановским.
Уже есть явки во всех промышленных районах: всюду поставлены, живут и трудятся верные люди — крепнут опорные пункты надвигающейся революции. Бесперебойно — не хуже, чем в почтовом ведомстве, — приходит и расходится куда надо «первая общерусская марксистская газета». По надежным адресам исправно держится связь и с Ильичем, а значит, с редакцией «Искры» — штабом возникающей партии.
Если бы Глеб Максимилианович страдал манией величия и вдруг уподобил себя полководцу, то, стоя в те дни у карты, он мог бы смело втыкать красные флажки, завоевывая в империи Николая Романова город за городом:
...Петербург... Москва... Киев... Иваново-Вознесенск... Ярославль... Саратов... Харьков... Ростов-на-Дону... Баку...
Но он не страдает ни манией величия, ни каким другим недугом. Даже мания преследования ему неведома, хоти самарские полицейские и сыщики дают для нее все больше поводов.
Ленин советует ему:
— Клэру обязательно спастись и для этого немедля перейти на нелегальное... Берегите себя пуще зеницы ока — ради «главной задачи».
«Главная задача» теперь для партии — подготовка Второго съезда.
Главная задача для Глеба Кржижановского — подготовка Второго съезда. Он трудится в Организационном комитете по созыву этого съезда.
Трудится...
Не заботится ни о своей судьбе, ни о своей безопасности. Боится только за жену, да все равно дает ей поручение за поручением — одно опаснее другого.
Обыск в квартире и предупреждение начальства торопит события. Жить легально в Самаре больше нельзя. Приходится перебираться в Киев.
Товарищи, служащие на железной дороге, снова помогают устроиться. На этот раз Киевское отделение жандармского управления конфиденциально предупреждает, что господин Кржижановский может быть допущен «к службе исключительно только канцелярского характера» — без какого бы то ни было общения с рабочими.
Начальник Юго-Западных дорог инженер Немешаев внимательно перечитывает секретное послание, задумчиво подчеркивает слово «исключительно». В результате после уже привычной, любимой работы в депо Глебу Максимилиановичу остается довольствоваться службой на складе, в лаборатории сопротивления материалов, ревизором.
Но разве в этом суть? Разве это главное?
Открыт съезд, который он и Зина вместе с товарищами готовили и на который им с Зиной не попасть, потому что невозможно сейчас выбраться из России.
Вместе они ловят каждое слово, доходящее трудным путем из Лондона. Волнуются. Следят, насколько можно с берегов Днепра следить за тем, что делается на берегах Темзы.
В жестоких схватках, в борьбе «там» принят Устав. Те товарищи, которые больше склонны чтить букву, радостно говорят по этому поводу:
— Оформилась...
А для Глеба Максимилиановича и Зинаиды Павловны!
— Родилась партия!
В ее первый Центральный Комитет, состоящий всего из трех человек, заочно выбран товарищ Кржижановский.
Конечно, приятно, если ты не забыт, если оценен твой вклад в общее дело. Но — некогда праздновать и умиляться.
За работу!
Самарский центр отходит на второй план. Для основной ячейки ЦК выбран Киев. Нужно поскорее спаять разрозненные комитеты, поддержать товарищей, изнемогающих в борьбе с царизмом.
Изощренная, веками отлаженная полицейская машина давит. Полицейский «социализм» Зубатова подрывает ряды борцов изнутри. Непрерывное становление дела и непрерывные провалы... Но все равно нужно работать — и Глеб Кржижановский работает. Организует, создает партийный аппарат. Партии, какая задумана Лениным, нигде никогда еще не было. Создавать приходится первый раз в истории. Да еще в такой стране, как матушка-Россия с ее просторами и расстояниями.
На фоне всего этого трудно переоценить роль, которую играет регулярное появление «Искры». Уже одна мысль о том, что вопреки всем провалам за пределами полицейской досягаемости работает «наша редакция» во главе «с нашим Стариком», поддерживает в самые трудные минуты, придает силы.
Но вдруг...
Вдруг! Неправдоподобно! Невероятно! По революционному Киеву разносится недобрая весть:
— Первейшим результатом партийного съезда оказался раскол именно в группе редакторов «Искры». Мало этого, Ленин должен очутиться в полнейшем одиночестве...
Изо дня в день он шлет в Центральный Комитет письма, одно тревожнее другого:
— Дорогие друзья!.. Никакой, абсолютно никакой надежды на мир больше нет. Вы себе не реализуете и десятой доли тех безобразий, до которых дошли здесь мартовцы, отравив всю заграницу сплетней, перебивая связи, деньги, литературные материалы и проч. Война объявлена, и они... едут уже воевать в Россию. Готовьтесь к легальнейшей, но отчаянной борьбе...
Часто Ильич пишет прямо Глебу Максимилиановичу:
— Дорогой друг! Ты не можешь представить себе, какие вещи тут произошли, — это просто черт знает что такое, и я заклинаю тебя сделать все, все возможное и невозможное, чтобы приехать... малейшее промедление и колебание грозит гибелью партии... Суть — та, что Плеханов внезапно повернул, после скандалов на съезде Лиги, и подвел этим меня, Курца и всех нас отчаянно, позорно. Теперь он пошел, без нас, торговаться с мартовцами, которые, видя, что он испугался раскола, требуют вдвое и вчетверо... Плеханов жалко струсил раскола и борьбы! Положение отчаянное, враги ликуют и обнаглели, наши все в бешенстве. Плеханов грозит бросить все немедленно и способен сделать это. Повторяю, приезд необходим во что бы то ни стало...
— Дорогой друг! Еще раз настоятельно прошу приехать тебя, именно тебя, и затем еще одного-двух из ЦК. Это безусловно и немедленно необходимо. Плеханов изменил нам, ожесточение в нашем лагере страшное; все возмущены, что из-за скандалов в Лиге Плеханов позволил переделать решения партийного съезда. Я вышел из редакции окончательно. «Искра» может остановиться. Кризис полный и страшный...
Добыв надежные документы, Глеб Максимилианович спешит за границу — к Ильичу.
Швейцарская таможня и пограничная охрана никаких неприятностей не преподнесли. Вежливый, даже приветливый чиновник в отглаженном мундире, в белоснежной сорочке с накрахмаленным воротничком, с галстуком, натянутым строго по вертикали, не спросил ни паспорта, ни имени, ни национальности, проверил только, не везет ли иностранец больше, чем разрешено, папирос или табаку. И дверь распахнута — ты в Женеве.
В той самой Женеве, где тридцать три года назад возникла русская секция Интернационала, а потом — первая русская марксистская группа. Здесь живут Плеханов и Ленин. Здесь рождается «Искра».
Было еще не поздно, и со своим скромным саквояжиком Глеб Максимилианович отправился искать Рю де Каруж — знаменитую «Каружку», где жили русские политические эмигранты.
Первые встречные соотечественники, а их нетрудно было узнать в толпе по манере спорить на всю улицу, размахивая руками, указали, как пройти. Один из них — знакомый еще по Минусинску — тут же спросил Глеба Максимилиановича:
— Как прикажете: здороваться с вами?.. Или?
— Или?.. — не сразу понял Глеб Максимилианович.
— Вы к кому приехали? С кем вы — с «твердокаменными» или с нами, «мягкотелыми»?
Нет, он не шутил. По лицу его видно было, что он уже давно этим не грешит.
Словом, в Женеве тут же, с места в карьер, Глеб Максимилианович окунулся в эмигрантские дрязги и склоку. Вернее сказать, так ему тогда показалось, что все это — дрязги и склока.
Встречая Мартова, Дана и других товарищей по Петербургу — по лучшим годам юности, он просто не узнавал их при том «градусе взаимного озлобления», до которого они дошли. Большинство из них считали главной причиной всех бед и несчастий Владимира Ильича. Трудно было даже вообразить, что совсем недавно эти люди вместе со Стариком создавали «Союз борьбы», «проходили» по одному делу, сидели в тюрьме, трогательно заботились друг о друге, искренне беспокоились за судьбу товарищей в ссылке.
Радушно принял Глеба Максимилиановича Плеханов, заботливо усадил, угостил отличным кофе со сливками, пожаловался как бы в шутку, с присущей ему склонностью к балагурству:
— А у нас тут после съезда произошла такая свалка, что скоро обе половины съедят друг друга и от них останутся только хвосты.
— По правде говоря, Георгий Валентинович, я не очень понимаю, в чем суть принципиальных расхождений, — признался Кржижановский.
— И никто не понимает! — подхватил Плеханов. — Да их и нет. — Он развел руками, поудобнее уселся в большом мягком кресле. — Просто идет личная борьба между Лениным и Мартовым. Вот и все. Сначала Мартов, как мальчишка, играл в обиженного — становился в оппозицию. Потом, когда я ради сохранения единства партии предложил Ленину наилучший выход — вернуть в «Искру» обиженную часть старой редакции, Ленин закапризничал и заупрямился.
— А вы, Георгий Валентинович? С кем вы, председатель Совета партии?
— Я?.. — Он немного подумал, помешкал. — Я выше драки и ставлю перед собой неблагодарную задачу развести разъярившихся «драчунишек».
— Н-да. — Глеб Максимилианович нахмурился.
Он сочувственно принял жалобы Георгия Валентиновича. Ему еще дома казалось, что в расколе слишком большую роль играет личный момент — возросшая неприязнь Мартова к Ленину и Ленина к Мартову. А интересы дела требуют, чтобы они эту неприязнь преодолели. И надо их заставить помириться — работать вместе так же дружно, как прежде.
Но почему-то, соглашаясь с Плехановым, любуясь тем, как этот человек опускает ладонь на подлокотник кресла, поглаживает холеную бороду, приподнимает согласно своим веским словам густые черные брови, Глеб Максимилианович никак не мог отделаться от пришедшего на память навязчивого анекдота, ходившего в те дни по Женеве. С Георгием Валентиновичем познакомили приехавшего из России социал-демократа. И тот все время повторял: «Товарищ Плеханов!.. Товарищ Плеханов!» Георгий Валентинович слушал, слушал его и вдруг насмешливо оборвал: «Заметьте и запомните, молодой человек, следующее: товарищ министра — министру товарищ, но министр товарищу министра — отнюдь не товарищ».
Может быть, это всего лишь анекдот, но весьма характерный...
Обращало на себя внимание отцовски-покровительственное, снисходительное отношение Георгия Валентиновича к другим, бросалась в глаза его барственная привычка смотреть и говорить как бы свысока. Даже в подборе слов это сказывалось: «мальчишескую», «закапризничал», «драчунишки»... Остроумный, образованный, он самим фактом своего пребывания на сей грешной планете, всем своим обликом словно внушал: «Когда твой папенька только еще ухаживал за маменькой, я уже был марксистом. Я — автор «Монистического взгляда на историю», а ты — мой ученик. Потому слушай и не перебивай».
Такой манерой держаться он сразу ставил грань между собой и собеседником. Разговаривая с ним, нельзя было избавиться от ощущения того, что перед тобой необыкновенный человек. Вся жизнь его была известна Глебу Максимилиановичу, как любому русскому революционеру.
Еще бы!.. Сын помещика из Липецкого уезда Тамбовской губернии, гимназист, юнкер, студент Петербургского Горного института, Георгий Плеханов еще в восемьсот семьдесят пятом году установил связи с народниками и рабочими столицы.. В следующем году был исключен из института за участие в демонстрации у Казанского собора и пылкую речь против самодержавия.
Кто не знает, что Плеханов — один из редакторов народнической «Земли и воли», глава «Черного передела», а потом русский революционный эмигрант, близко знавший вождей европейской социал-демократии? Был он знаком и с Фридрихом Энгельсом. В восемьдесят втором году Георгий Валентинович перевел на русский язык «Манифест Коммунистической партии». Порвал с народничеством. Основал в Женеве первую русскую марксистскую группу «Освобождение труда». На конгрессе Второго Интернационала он сказал всему социал-демократическому миру, что ошибочно судить о России как об одной из самых отсталых стран — русская революция непременно восторжествует как пролетарская.
— Та-ак, — обернулся он под конец их встречи в сторону Глеба Максимилиановича. — Несомненно одно. Ради сплоченности старой редакции «Искры», этой непобедимой армады русской социал-демократии, стоило пойти на гораздо большие жертвы, чем та или иная уступка в толковании параграфа Устава партии о членстве. — И со вздохом заключил — посетовал, вставая: — Дальнейшая вина за раскол в партии лежит целиком на Ленине.
Понятно, что в те суматошные дни чаще всего Глеб Максимилианович встречался с Лениным. Вот он! Сидит в углу отдельного зала кафе «Ландольт», где обычно собираются большевики. Издали виден его громадный чистый лоб. Опершись локтем на стол, приставил ладонь к бровям, как козырек, поглядывает на товарищей, чего-то ждет и тут же встает навстречу, едва завидев вошедшего Глеба...
Вместе они идут по затихающим улицам, обмениваются, казалось бы, ничего не значащими фразами:
— Хороша Швейцария! — Глеб Максимилианович вздыхает и тут же, словно спохватившись: — Нравится здесь?
— В Лондоне лучше было...
— А в Женеве?
— Плеханов настаивал на переезде редакции к нему под руку. Я всячески боролся, но пришлось уступить...
...Конечно, без особого труда Глеб Максимилианович улавливает затаенный смысл каждой недомолвки, угадывает скрытую причину грусти, может быть, тоски Владимира Ильича. Но почему-то разговор о том, о главном, что свело их здесь, так на этот раз и не завязывается.
А вот следующая встреча. Типичный для Швейцарии двухэтажный домик в рабочем предместье Сешерон, где живут Владимир Ильич, Надежда Константиновна и ее мать Елизавета Васильевна, сразу напомнившая Кржижановскому его недавно умершую матушку.
Ленин стоит у двери. Он в темно-синей косоворотке навыпуск, придающей его коренастой фигуре какой-то особо «российский» вид. Да и вся обстановка в этом скромном доме на окраине не вяжется с чинным, благонамеренным укладом жизни в Женеве, заставляет невольно подумать: русский дух, здесь Русью пахнет!»
Внизу, кроме столовой — кухня. Рядом — комната Елизаветы Васильевны, хлопочущей по хозяйству.
Жестом Ленин приглашает гостя наверх, и скрипучая деревянная лестница приводит их в помещение попросторнее. Большой стол в комнате Ильича, стол поменьше — у Надежды Константиновны. Там и тут по железной кровати, аккуратно застланной пледом, по нескольку стульев и полок для книг. Полки надежно сколочены из свежих досок, не успевших еще заветриться.
Хорошо запомнился рабочий стол Ильича, заваленный вырезками, рукописями, газетами, и тяжелая четырехугольная чернильница. Когда, войдя, Глеб Максимилианович спросил, готов ли ответ на предыдущее письмо (все официальные переговоры между враждующими сторонами велись в письменной форме), Ленин тут же кивнул.
— Конечно.
— Где же он?
— Здесь, — Владимир Ильич указал на чернильницу и тяжело вздохнул: — Если бы все дело было только в этом!..
— Но неужели дело в том, как толковать букву первого параграфа Устава?!
До сих пор Ленина отличали от всех, с кем виделся Глеб Максимилианович в Женеве, предельное спокойствие, выдержка. Если и Мартов и Дан всячески старались перетянуть Глеба на свою сторону, то Ленин, напротив, меньше всего агитировал. При том чувстве собственного достоинства, которое в высокой степени свойственно ему, при нерушимой цельности его внутреннего «я», он по-прежнему оставался на редкость скромным — чуждым какой бы то ни было самовлюбленности — и при первой же встрече предупредил: «Хочешь беспристрастно разобраться, обратись к протоколам съезда».
Но на этот раз...
— Да пойми же наконец! — не сдержался он. — Дело не в букве Устава, а в том, какую партию мы построим по нему!
— Какую партию — не знаю, а склоку здесь развели знатную! — сорвался и Глеб Максимилианович. Не хотелось об этом говорить, не хотелось затрагивать недостойные их былого питерского содружества мотивы, но и промолчать уже было нельзя: — Мартов просто... — он попробовал подыскать слово помягче, махнул рукой, — просто брызжет слюной. Тот самый Мартов — добрейший и милейший, который, казалось, мухи не способен обидеть! Тот самый, за которого ты так хлопотал, так боялся, когда он замерзал в Туруханске!.. Говорит, будто бы ты сказал ему накануне съезда: «Чего ты, Юлий, боишься редакции из трех лиц? Мы будем вместе бороться против Плеханова...» Неужели это правда?
Ленин вскинул на него взгляд, как бы говоря: «И ты, знающий меня столько лет по Питеру, по ссылке, — ты можешь так спрашивать?! Можешь сомневаться во мне?! Не ожидал». Но подавил обиду, погасил иронию, произнес как можно спокойнее:
— Оставим это утверждение на совести Юлия. Но — ты должен меня знать — когда нужно защищать правильную мысль, я буду бороться с Мартовым против Плеханова и с Плехановым против Мартова. И личные мотивы тут ни при чем. Я теперь борюсь не за редакцию «Искры», а за ЦК. После трусливой измены Плеханова мартовцы обнаглели и хотят захватить ЦК таким же пролазничеством, бойкотом и скандалом.
Глеб Максимилианович недоверчиво покачал головой, отступил на полшага.
— Думаю, что мир с ними — конечно, мир в интересах дела! — все же возможен. А худой мир лучше доброй ссоры, особенно теперь, накануне революции.
— Глеб! Дорогой!.. — Ленин понизил голос и ласково положил руку на плечо друга. — Неужто не видишь, как мне тяжело?! Неужто я не понимаю всего убийственного значения раскола?! Да, идет революция. И именно потому — и прежде всего потому! — России нужна партия революционеров, а не соглашателей! Спасение одно — съезд. Лозунг его: борьба с дезорганизаторами.
— Немедленный съезд — расписка в нашем бессилии.
— Напротив! Съезд докажет нашу силу, докажет, что не на словах только, а на деле мы не допускаем командования всем движением со стороны клики заграничных скандалистов. Мартовцы отравляют партию сплетнями, распространяют небылицы про большинство съезда, дискредитируют избранных съездом членов ЦК — большевиков. Создавшееся в партии положение связано с шатанием мысли и интеллигентским индивидуализмом, проявившимся при обсуждении первого пункта Устава... Надо, чтобы Россия восстала твердо за ЦК!
— Но обрати внимание, Володя, какая получается ситуация. Ведь, по сути дела, все, решительно все против тебя.
— Отнюдь не все. И ты это знаешь не хуже меня.
— Ну хорошо. Пусть так. Но даже среди тех немногих, кто голосует с тобой, на мой взгляд, преобладают такие, которые делают это главным образом по личной преданности тебе. Вот и выходит, что ты один против всех.
— Даже если бы это было так — а это не так, — все равно... Я хочу быть членом партии работающих, а не болтающих. Ты знаешь, Глеб, еще с юности, с детства даже меня не упрекнешь в пристрастии к закону божьему. Но всегда во мне вызывал сочувствие пафос библейской притчи, направленной против тех, кто продает первородство за чечевичную похлебку...
Несмотря на это, Глеб Максимилианович по-прежнему пуще всего страдал за судьбу дела там, дома, в России, — сегодня, сейчас. Он видел причину всех бед лишь в «распре вождей», искренне спешил помирить их и, надо сказать, преуспел: некоторое перемирие между Лениным, Плехановым и Мартовым было заключено.
Потом, через несколько лет, стало хорошо видно, что борьба Ленина против Мартова шла меньше всего из-за личной вражды, что это была принципиальная, неизбежная и непримиримая схватка революционера с соглашатем-реформистом, а тогда...
Окрыленный и довольный, возвратился Кржижановский в Киев и стал уверять товарищей, что опасность раскола миновала, что «наша старая «Искра» по-прежнему непобедимая армада».
Прошло несколько недель — и в Киев полетели из Женевы тревожные письма: снова разрыв, снова бой по всей линии. Враждующие стороны сходятся только в одном — обе изрядно и поделом поливают Глеба-миротворца за его «болотную» попытку.
Вместе с другими членами ЦК Глеб Максимилианович рассылает по комитетам письмо, зовущее к примирению. А Ленин требует, чтобы друг изжил иллюзии, предупреждает об опасности, не очень-то стараясь подбирать выражения:
— Подумайте же, наконец, хорошенько о всей политической позиции, взгляните пошире, отвлекитесь от мелкой будничной возни с грошами и паспортами и выясните же себе, не пряча головы под крыло, куда вы идете и ради чего вы канитель тянете...
— Взбешен я робостью и наивностью Лани до чертиков...
(Лань — одна из партийных кличек Глеба Максимилиановича.)
— Раскол был бы лучше, чем то, что есть теперь, когда они опоганили сплетней «Искру»... Нам нужны деньги. Хватит на 2 месяца, а потом шиш. Мы ведь теперь «содержим» негодяев, которые в ЦО плюют и блюют на нас...
Ну и гора навалилась на тебя, Лань — Кржижановский! Мало того, что дела из рук вон плохи, так еще Зина встретила новый — девятьсот четвертый — год в тюрьме. И на все призывы Ленина он отвечает в прежнем духе:
— Ваше письмо о войне с ЦО огорчило меня сверх меры... Могу представить себе, что притязания различных Добчннских и Бобчинских выросли до бесконечности и сделались окончательно нетерпимыми.
Но состояние разброда и разъединенности теперь, в настоящий исторический момент, представляется мне громадным несчастьем — я бы сказал, полным политическим самоубийством... объединению и умиротворению партии должны быть принесены в жертву все другие — менее важные — соображения. Разумеется, что единство должно быть не внешним, «не грамматическим», а боевым единством армии, готовой к решительному сражению. Мы должны достичь такого единства немедленно, или наша историческая позиция будет утрачена навсегда.
Да, как это ни горько, но за излишнюю доверчивость и впечатлительность приходится жестоко поплатиться...
Не дано было в ту пору Глебу Максимилиановичу понять политический смысл разногласий, разглядеть, что Ленин воевал с опаснейшим врагом революции — оппортунизмом, что не объединение с меньшевиками было нужно, а полный и окончательный разрыв — полное и окончательное размежевание. Раскол «на другой день после съезда, создавшего партию», по-прежнему казался ему катастрофой.
Как все это огорчало Ильича — и позиция, и поведение верного друга, члена ЦК, — как возмущало, оскорбляло, ранило!
— Нет ничего нелепее мнения, что работа по созыву съезда, агитация в комитетах, проведение в них осмысленных и решительных (а не соплявых) резолюций исключает работу «положительную» или противоречит ей...
— Партия разорвана фактически, устав обращен в тряпку, организация оплевана, — только благодушные пошехонцы могут еще не видеть этого...
— Я думаю, что у нас в ЦК в самом деле бюрократы и формалисты, а не революционеры. Мартовцы плюют им в рожу, а они утираются и меня поучают: «бесполезно бороться!»... Только бюрократы могут не видеть теперь, что ЦК не есть ЦК и потуги быть им смешны. Либо ЦК станет организацией войны с ЦО, войны на деле, а не на словах, войны в комитетах, либо ЦК — негодная тряпка, которую поделом выкинут вон.
Поймите, христа ради, что централизм разорван мартовцами бесповоротно. Плюньте на идиотские формальности, занимайте комитеты, учите их бороться за партию против заграничной кружковщины, пишите им листки (это не помешает агитации за съезд, а поможет ей!), ставьте на технику подсобные силы. Руководите войной с ЦО или бросьте вовсе смешные претензии на «руководство»... утиркой плевков.
Поведение Клэра позорно... Меня ничто не злит так теперь, как наш «так называемый» ЦК...
«Клэр — значит светлый, ясный, яркий», — с уважением говорили товарищи. «Клэр — значит светлый, ясный, яркий», — дружески шутил Старик. Глеб Максимилианович втайне гордился тем, что среди других кличек у него была и такая. И вдруг:
«Поведение Клэра позорно...»
Неужели только он, Ленин, оказался по-настоящему зорким? Неужели мудрость вождя состоит прежде всего в предвидении событий задолго до того, как они произойдут? Что, если именно в этом раннем распознании революционного грехопадения мартовцев и проявляется прозорливость Ильича?
Перебирая в памяти их женевские беседы, мысленно восстанавливая и переживая вновь одну встречу за другой, Глеб Максимилианович все больше сомневался: в самом деле, если исключить то, что он называет склокой, отбросить свои собственные и плехановские представления о борьбе Ленина с Мартовым, что тогда останется?..
Владимир Ильич настаивал: меньшевизм — прямое продолжение «легального марксизма» и «экономизма». Эти разные формы одного и того же течения объединяет стремление во что бы то ни стало выбросить из марксизма главное — учение о социалистической революции, а значит, сложить оружие, прекратить борьбу.
Так ли все это? Могли ли вы что-нибудь возразить против этого, уважаемый Глеб Максимилианович?..
Если это не так, то почему мартовцы, с которыми вам каждый день приходилось работать бок о бок в комитетах, — почему они восхваляли все ту же кружковщину, а по сути, организационную распущенность, анархическую недисциплинированность? Почему последовательно и настойчиво мешали делать все, что шло на пользу революции, все, чего требовала программа партии революционеров?
Да-а... Разве с такой партией, какую хотели построить Плеханов, Мартов, Дан... можно было идти воевать и рассчитывать на победу?
Долгими зимними ночами в опустевшей квартире, в остывшей, по-холостяцки неуютной постели не спалось Глебу Кржижановскому. Тревога за жену, за собственное будущее. Думы, думы...
Неужели большевизм и меньшевизм — два несовместимых восприятия действительности, два взаимоисключающих политических течения?
«А ты как думал? Ведь это же так просто! Как ты мог не заметить, не понять сразу?! Вот что значило с самого начала надеть на себя шоры былых симпатий и привязанностей. Вот что значило подойти к делу с предвзятостью и слепой верой в авторитеты...»
Тем временем Центральный Комитет уже был захвачен мартовцами. В нем преобладали примиренцы и мартовцы, упрямо продолжавшие считать принципиальные разногласия склокой и ни за что не желавшие созывать новый съезд партии.
«Какая гадость! Какая подлость и предательство!» Глеб Максимилианович вместе с Ленгником решили выйти из ЦК.
Нет, это не был жест отчаяния или протест одиночек. Кржижановский уже не мог работать с теми, кто действовал не по Ленину, не хотел разделять с ними ответственность.
— Дорогой друг!.. — тут же поддержал его Ильич. — Ради бога, не спеши с решениями и не отчаивайся... Не смущайся своим временным удалением от дела и лучше воздержись от нескольких голосований, но не уходи совсем. Поверь, что ты еще будешь очень и очень нужен и что все друзья рассчитывают на твое близкое «воскресенье»... Запасись некоторым терпением и ты увидишь скоро, что наша кампания прекрасная и что мы победим силой убеждения... Лучше бы всего, если бы ты изловчился выбраться на недельку сюда, — не для дел, а исключительно для отдыха и для свиданья со мной где-либо в горах. Право же, ты еще будешь очень нужен... Обязательно соберись с силами, и мы еще повоюем!
Сколько горечи, сарказма, беспощадной критики Ленин обрушил на друга — и особенно на него! — когда тот упорствовал в своем заблуждении... Сколько тепла, участия, заботы теперь — к человеку, нужному и делу и самому Старику, к товарищу, который измучен, вымотан до предела, нуждается в помощи, в отдыхе.
От протеста, от нежелания оставаться рядом с мартовцами и примиренцами Глеб Максимилианович переходит к активному сотрудничеству с большевиками — и только большевиками.
Теперь он понял свою политическую ошибку и беспощадно бичует свою примиренческую позицию, то, что придавал особое значение личной спайке. Он жестоко поплатился за переоценку этого момента и близорукость политического расчета, за то, что вовремя не увидел, каким зорким в историческом смысле оказался действительно только один Владимир Ильич.
Оставив ЦК, Кржижановский работает в Киевской организации большевиков, работает истово, на всю мощь души — иначе не умеет. Агитирует за созыв Третьего съезда. Готовит его. Как и тогда, в Самаре, опять нужны деньги. И опять не очень ясно, где их взять...
Но Леонид Борисович Красин дает ему «магическую» записку... Вот Глеб Максимилианович входит в сверкающий зеркалами и мрамором вестибюль гостиницы, поднимается по лестнице, уставленной корзинами с цветами...
В роскошной, пропахшей гиацинтами и дорогим турецким табаком приемной — почитатели таланта великой русской актрисы Комиссаржевской. Она только что закончила триумфальное выступление на киевской сцене. И ее аудиенции терпеливо ждут видные адвокаты, профессора, статские советники.
Глебу Максимилиановичу очень неловко среди них, особенно когда он ловит на себе, точнее, на своем потертом сюртуке взгляд самого товарища прокурора, и ему начинает казаться, что он не туда пришел, что надежда получить здесь деньги на революцию — недоразумение. Конечно, Вера Федоровна известна демократизмом, сочувствием к студентам, и свой репертуар она противопоставляет бездумно-развлекательным представлениям большинства театров. Но ведь Глеб Максимилианович никогда не встречался с ней, а на первое знакомство предстоит нечто вроде ограбления.
Волнуясь, он протягивает лакею ту самую записку от «Никитича», которую Никитич — Красин назвал магической...
И в самом деле — чудо! Приглашение войти, приказ: больше никого не принимать за нездоровьем Веры Федоровны.
Не присаживаясь, Кржижановский смотрит на артистку. Перед ним усталое лицо труженицы. Прекрасные добрые глаза женщины, которой ничего не надо объяснять, глаза товарища-единомышленника...
Не только то радостно, что деньги добыты — да еще какие деньги! — а и то, что такие люди с нами. Все лучшее, что есть в России, с тобой, Глеб. «Смелость, смелость и еще раз смелость!»