И опять был декабрь, и рождество, и Новый год...
Опять индевело окно все той же одиночки в крещенские, а потом в сретенские морозы.
Только февраль наконец принес приговор: на три года и в Восточную Сибирь, высылка по этапу.
«Этап»!..
В былые, не столь уж отдаленные, времена устав об этапах в сибирских губерниях учреждал на сем горестном пути шестьдесят один перегон. Сотня арестантов, скованных по рукам и ногам кандалами да еще друг с другом цепями— по три пары вместе, брела и брела: лето и зиму, весну и осень — полтора, а то и два года!
Там, на этапе, рожали, там умирали...
Ныне «эпоха цивилизации и гуманизма» — порядки помягче. К тому же прокладывается железнодорожный путь через всю Сибирь к Тихому океану. Правда, не всюду еще готовы мосты, для передвижения арестантов используют где поезд, где пароход, где лошадей.
Но все же. Все же путешествие из Петербурга в Красноярск не своей волею остается тем же — пять тысяч верст от тюрьмы до тюрьмы в компании уголовников.
Передают, что Владимир Ульянов так вошел в работу над своей книгой, которая станет знаменитым «Развитием капитализма в России» — завершающим, разящим ударом, нокаутом российскому народничеству, — говорят, будто он так увлекся, что, когда объявили приговор, невольно посетовал:
— Рано... Я не успел еще весь материал собрать.
Перед самой отправкой в ссылку приговоренных по долу «о социал-демократическом сообществе» выпустили па свободу — три дня передохнуть перед нелегкой дорогой. Встретились как старые, полжизни потерявшие врозь, с трудом узнававшие друг друга товарищи. Но радость встречи быстро померкла: Зина в тюрьме. И Надежда Крупская там же. И Ленгник не избежал общей участи.
Да и вообще, если вдуматься, какая насмешка — эта свобода на три дня! Лучше бы вовсе не выпускали, а так... Словно объявили человеку: «Сегодня погуляешь, а завтра мы тебя убьем».
Не милы Глебу Кржижановскому ни шумные улицы города, который он так любил, ни февральское, чуть подобревшее солнце, ни встречи с родными.
Собрались всемером — Ульянов, Кржижановский, Ванеев, Старков, Мартов, Запорожец, Малченко, — сфотографировались на память.
Кто знает, что их ждет впереди, какие судьбы уготованы каждому? Как сложатся их дальнейшие взаимоотношения, будет ли память друг о друге такой же доброй, как теперь? Одно можно сказать определенно: всем придется нелегко, всех впереди ждет труд, снова труд.
Большая, упрямая работа, начатая в тюрьме по примеру Старика, не заканчивается для Глеба и в ссылке. Наоборот, уже на этапе, рядом с людьми, она разворачивается в полную силу. По дороге из Питера в Москву он начинает довольно успешно «обращать в свою веру» народника Пантелеймона Николаевича Лепешинского, человека способного, сильного.
В Часовой башне Бутырской тюрьмы Глеб Максимилианович вместе с товарищами по «Союзу борьбы». Здесь же, в общей камере московской «пересылки», Лепешинский, польские рабочие и их вожаки социал-демократы Петкевич, Абрамович, Стрежецкий...
В ожидании следующего этапа идут нескончаемые разговоры. То и дело возникают принципиальные споры. Поляки поют свою любимую «Варшавянку». Красивый, поднимающий настроение мотив, да вот беда, русские не понимают почти ни слова: где уж подпевать...
Глеб с трудом разбирает только припев:
Вперед, Варшава! На бой кровавый,
Святой и правый. Марш, марш, Варшава!
— Нет, не так надо петь! — вдруг прерывает он товарищей.
— Что значит «не так»? — Петкевич смотрит на него с изумлением и обидой.
— Что это за Варшава? — Глеб энергично расхаживает по камере, вместо ответа как бы советуется сам с собой, развивает свою мысль: — Чья Варшава? Пана кондитера или пана колбасника? А может, пани гризетки и пана магната? «На бой кровавый, святой и правый» — вот это хорошо. Но надо вынести это вперед, в начало, не прятать в середине строфы! Вот так, сразу:
На бой кровавый,
Святой и правый...
— Под самое ударение, — задумчиво кивает бледный, какой-то чересчур усталый Ванеев.
— Чтобы как набат! — подхватывает Глеб. — Как залп!
Но тут же останавливается, склоняет голову набок, сомневается:
— Почему вообще Варшава? Зачем? Вы станете петь: «Вперед, Варшава!» Мы — «Вперед, Самара!» Они — «Вперед, Бердичев!..» Что получится? Нет!.. Что если?.. Что если...
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш, марш вперед,
Рабочий народ!
— А что? — Базиль — Старков спрашивает так, будто бы прислушивается к собственному голосу, и так же, сам с собой, соглашается: — Ничего. Весьма ничего. Не хуже, чем у нас в Саратове поют...
— Да, да, да... — Глеб размышляет вслух о своем. — Набросайте мне примерный перевод всей песни. Можете? И вообще не очень-то ясно, против кого, за что тот кровавый бой...
— Это же песня, Глеб! Нельзя же так, по-бухгалтерски!
— Почему? Труженик-поляк против русского самодержавия или поляк «вообще» против русского «вообще»? Это, по-вашему, неважно? К тому же для меня слово «бухгалтерия» — отнюдь не ругательство, особливо бухгалтерия революции...
— «Бухгалтерия революции»? То есть бардзо непонятное понятие...
— Да, да, други мои! Надо, очень надо нам учиться считать — считать, прикидывать да по семь раз примеривать, прежде чем отрезать... А сейчас, ну-ка, у кого есть карандаш? И бумаги бы — хоть четвертушку!
Старков отыскал в щели пола обломок графита. Стрежецкий пожертвовал клочок бумаги, ревниво хранимый в тайнике вязаной рубахи. Затем Глеб вдохновенно уединился — если возможно уединиться в общей камере — под окном.
Начало никак ему не давалось — не выходило, хоть плачь!
Попробовал еще, еще...
Только бумагу зря запачкал! А стирать пальцем вон как неловко!
Плюнул. Взялся за вторую строфу, и дело пошло. Он писал стихи и до этого, еще в реальном училище. И всегда, как правило, слова ужимались в строки мучительно, тяжело, как бы протестуя. Он заменял одно слово другим, и тут же под руку лезло третье, лучшее. Но стоило поставить его в строку, и оно вдруг делалось бесцветным, скучным, словно отравленным чернилами. С раздражением, со злостью он разрывал все на куски, с ожесточением отшвыривал их от себя и принимался снова, снова — в каком-то захватывающем отчаянии.
А тут вдруг прорвало — другим словом не назовешь. Представились картины питерской жизни трудового люда — и сразу на бумаге нацарапалась строка:
Мрет в наши дни с голодухи рабочий.
Вспомнился Ильич с его сверхжадностью на время — и:
Смерти подобно нам время терять.
По уже сложившейся привычке — всегдашнему зуду в руке — хотел поменять слова, переставить. Да стоит ли? Надо ли? Дальше, дальше скорей! Как бы Некрасов сказал вот про это — про то, что не зря все: и молодость загубленная, и судьба сломанная? И про Толю Ванеева? Сдает, сдает прямо на глазах... Как бы Некрасов написал, а? Может быть, вот так:
В битве народной не сгинут бесследно
Павшие жертвой великих идей...
— Отец Пимен! Обедать, — позвал Старков. — Нынче вместо баланды щи настоящие, из кислой капусты, даже кусочек солонины плавает! Оторвитесь!..
Но Глеб только отмахнулся, продолжая отбивать кулаком такт, ритмично бубня про себя:
...Их имена с нашей песней победной
Станут священны мильонам людей...
Может быть, Некрасов и не так бы сказал...
«А я так. Только так! А как бы побольнее ушибить самодержавие? Чтобы ему — самому их императорскому величеству — в морду, в морду!..»
Силой пришлось оттащить Глеба к миске.
К вечеру и вторая, и третья строфа, и припев были готовы. Но по-прежнему не давалось начало. Выходило как- то сухо, или наивно, или недостаточно стремительно — мало энергично. И он оставлял все это в уме, жалел бумагу: ведь добрый зачин — половина песни.
Наконец, Глеб Максимилианович не выдержал — сердито оттолкнулся от стены, заходил из угла в угол. Потом остановился посредине камеры, пристально глянул в окно.
Ни зги! Ни проблеска, ни отсвета в непролазной жуткой мути. Только слышно, как стонет и беснуется запоздалая мартовская метель. Воет, грозит, властвует от земли и до неба: сплошь, повсюду. И чудится: нет там, за стенами тюрьмы, ни Москвы, ни людей, ни цивилизаций, не будет, никогда не будет конца этой всесокрушающей, всепоглощающей заварухе, никогда не дождешься просвета — ни-ког-да...
Стоп, стоп, стоп! — Он метнулся и, весь во власти музыки, отрубил кулаком в такт своим шагам:
Вих-ри враж-деб-ные ве-ют над на-ми...
Трам-там-там-там-там-там-там-там-там-там...
Сколько еще идти сквозь метели и ненастья?
Пройдем ли?
Кто дойдет?
Глядя на задремавшего Анатолия Ванеева, он снова заспешил:
Вихри враждебные веют над нами.
Темные силы нас злобно гнетут...
А как дальше? Что сказать дальше? «В бой роковой...» Роковой? Стоит ли пугать? Да, именно роковой. Не надо обманывать ни себя, ни других. Не надо. «В бой роковой мы вступаем с врагами...» Опять покосился на Ванеева. Нет. Не вступаем — уже вступили. «Нас еще судьбы безвестные ждут...» Вот, вот! Так, только так!
Пурга пуще прежнего шалеет, надрывается за окном.
Но ведь за мартом неизбежно придет апрель. Каждый гимназист-приготовишка скажет: «Как зима ни злися...» — и так далее. Ты веришь, Глеб? Только честно. Честно! Иначе не то что песни слагать — лучше сразу бросить все, уйти прочь.
Веришь ты?!
Разойдясь, расшагавшись, он замаршировал, будто в боевой праздничной колонне с товарищами — наперекор, навстречу врагу с песней-вызовом:
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело...
так, что Ванеев вздрогнул, открыл глаза, улыбнулся:
— «Гордо и смело...» — хорошо, Глеб. И гордо и смело получается. Надо приберечь это на прощанье...
Когда наступило двадцать пятое марта — день отправки в Сибирь, могучий, богатырского сложения Абрамович широко расставил ноги, притиснул спиною дверь, а все остальные стали в круг и запели:
Вихри враждебные веют над нами...
Со всех ног надзиратели бросились к мятежной камере. Но не тут-то было.
Кровью народной залитые троны
Кровью мы наших врагов обагрим, —
неслось из-за двери и угрожающе раскатывалось будто бы на всю Москву.
Грохот кованых сапог о кованый дуб. Стук прикладов. Ругань. Но по-прежнему страж не сломлен, дверь блокирована. Арестанты стоят, крепко взявшись за руки, словно держат круговую оборону. Боевое крещение «Варшавянки» продолжается.
Лишь когда допели до конца — впустили.
Обескураженные, даже смущенные стражники и жандармы тут же принялись «сортировать» бунтовщиков для немедленной отправки (не тащить же в карцер в день отъезда!).
— А ну, выходь!
— Па-аживей!
— Становись!..
Уже когда вели по двору, глухие, казалось бы, степы тюрьмы отозвались прощальным эхом и одновременно напутствием, клятвой:
Месть беспощадная всем супостатам,
Всем паразитам трудящихся масс!
Мщенье и смерть всем царям-плутократам,
Близок победы торжественный час!
Долго еще, говорят, ходили потом рассказы-легенды о том, как с песней шла в Сибирь партия ссыльных.
Не было прежде в Бутырках таких ссыльных. Не было таких песен.
Далеко, далеко — за тридевять снегов, за тридесять лесов — закатали автора, а песня пошла гулять по России — делать его дело.
Немилостива, сурова Сибирь...
Впрочем, ссыльный поселенец Глеб Кржижановский вместе с Василием Старковым определен на жительство в село Тесинское, что в тридцати семи верстах от Минусинска, на реке Тубе, притоке Енисея с правой стороны. Это юг Сибири. И лето здесь как лето, зима как зима.
Вслед за Глебом сюда приехала мама. И сестра Тоня. Приехала, осмотрелась, обжилась — и вышла замуж за Базиля — Старкова! Так что все Кржижановские теперь вместе.
Все?..
Зина! Родная, родная моя!.. Где ты? Что с тобой? Отзовись!
Сразу после его ареста — девятого декабря позапрошлого года — Зинаида Павловна Невзорова вошла в центральную группу «Союза борьбы», заменила любимого в самом прямом смысле. И ей и Надежде Константиновне Крупской удалось еще поработать немало: зиму, весну, лето, а там...
Четыре месяца в каземате Петропавловской крепости!
Девушка в каземате... Какие нелепые, несоединимые слова!
Потом ее выпустили до окончания следствия — на поруки матери. Глеб знает: свой невольный «отпуск» в родном Нижнем Новгороде Зина провела недаром — помогала Петру Заломову и другим тамошним марксистам восстановить разгромленные кружки, учила новых подпольщиков шифровальному искусству, конспирации...
А следствие по делу второй группы «Союза борьбы» все тянется, тянется. Что-то еще будет? Какой приговор? Первая группа... Вторая группа... А крамола не пресекается, и власти ожесточились.
Что будет с тобой, Зина?
Говорят, ссылка не каторга. Что верно, то верно. Однако ох как несладко живется Глебу! Пособие нищенское: восемь рублей на душу в месяц. Да и то отобрали у мамы: новое разъяснение — матери не считаются членами семей.
Но неподалеку — одни говорят, за семьдесят, другие — может, за сто верст, по сибирскому размаху и то и то «вовсе рядом», — живет другой ссыльный поселенец — Владимир, сын Ильи Ульянова.
Он по-прежнему деятелен — хлопочет над своей книгой, в меру отдыхает, развлекается даже. Повидаешься с ним — и дышать легче. В испытании, в горе растет, крепнет их дружба. Недаром Владимир Ильич почти в каждом письме к сестрам, к матери вспоминает о Глебе:
— ...В Тесь я поехал вместе с Базилем. Проводил там время очень весело и чрезвычайно доволен был повидать товарищей и пожить в компанийке после моего шушенского сиденья. Компанийка живет, однако, хуже, пожалуй, чем я. Т. е. не в отношении квартиры и пр. — в этом-то они устроились лучше, — а в отношении удовлетворенности. Глеб прихварывает изрядно, хандрит частенько; Базиль тоже, оказалось, вовсе не так уж «процветает», хотя это — самый уравновешенный из тесинцев.
...Теперь у Глеба есть кое-какая работишка, благодаря которой они смогли перебиться и кризис финансовый миновал.
...Я не теряю надежды, что и унылое настроение у них пройдет.
...Разрешение у меня на пять дней и я еду отсюда в пятницу или в субботу прямо в Шушу...
...Я получил письмо от Глеба, что он подал уже прошение о приезде ко мне на 10 дней на праздники. Надеюсь, что ему разрешат. Для меня это будет очень большое удовольствие. Из Теси пишут еще, что Зинаиде Павловне вышел приговор — 3 года северных губерний и что она перепрашивается в Минусинский округ. Так же намерена, кажется, поступить и Надежда Константиновна, приговор которой с точностью еще неизвестен...
...У меня теперь живет вот уже несколько дней Глеб... После одного дня, когда мороз доходил, говорят, до 36° R (недели полторы назад), и после нескольких дней с метелью («погодой», как говорят сибиряки) установились очень теплые дни, и мы охотимся очень усердно... хотя и очень несчастливо.
...Глеб уехал от меня 3-го дня, прожив 10 (десять) дней. Праздники были нынче в Шу-шу-шу настоящие, и я не заметил, как прошли эти десять дней. Глебу очень понравилась Шуша: он уверяет, что она гораздо лучше Теси (а я то же говорил про Тесь! Я над ним подшучивал, что, мол, там лучше, где нас нет), что здесь есть лес близко (по которому и зимой гулять отлично) и прекрасный вид на отдаленные Саяны. Саяны его приводили в восторг, особенно в ясные дни при хорошем освещении. Кстати, Глеб стал теперь великим охотником до пения, так что мои молчаливые комнаты сильно повеселели с его приездом и опять затихли с отъездом.
...какой у Глеба голос?.. Гм, гм! Должно быть, баритон— что ли. Да он те же вещи поет, что и мы, бывало, с Марком «кричали»...
...Здоровье Глеба у меня несколько поправилось благодаря правильному режиму и обильным прогулкам, и он уехал очень ободренный.
Да, ссылка не каторга. Ездили друг к другу в гости, гуляли, охотились, пели песни...
Только почему сошел с ума в этой самой ссылке такой крепкий, закаленный, видавший виды человек, как рабочий Ефимов? Почему застрелился один из первых революционных марксистов России, профессиональный революционер «Н. Е.» — Николай Евграфович Федосеев? Эх, да что там толковать!?
Но так или иначе, работа, ставшая для Глеба Максимилиановича Кржижановского целью жизни, не прерывается ни на день. Все мосты позади сожжены. Теперь только вперед. Иного пути, иного будущего у него нет.
Он использует каждую возможность встретиться с людьми. По соседству, в том же Минусинском округе, множество ссыльных. Стало быть, уже есть группа. Да вот беда, большинство народники. Ну и что ж? Лепешинский тоже был народником, а теперь... Будем, не теряя времени даром, их убеждать, перетаскивать на нашу сторону, вербовать новых бойцов для будущих сражений — для победы.
В том, что она будет, он не сомневался.
Мама тоже поверила в это! Ни разу не упрекнула его хотя бы за то, что все ее омытые потом и слезой копейки, вложенные в его «карьеру», он, по сути, пустил на ветер. Безропотно поднялась с насиженного места, проехала бог весть как этапный путь, пошла за сыном в ссылку. Она всегда рядом, всегда вместе с ним — в беспрерывных хлопотах по хозяйству, в постоянных заботах о нем. Беззаветная, безответная. Как все действительно больные люди, никогда не жалующаяся на болезни, она всегда поможет, всегда поймет. И — он твердо уверен в этом — до последнего вздоха останется не только матерью, но и верным товарищем.
Сестра Тоня... Теперь ее называют Антонина Максимилиановна — заняла место фельдшерицы, ездит по окрестным селам. Лучшего связного трудно представить. Молодой муж ее Василий Васильевич Старков нашел работу и Глеба пристроил спрямлять русло, регулировать сток реки Минусинки. Подходящее жалованье. Прекрасный предлог для общения с людьми. Первая встреча с гидротехникой и в теории и на практике: может быть, это еще пригодится Глебу Максимилиановичу Кржижановскому. Как знать?..
Здесь же, в ссылке, он пишет новую песню «Беснуйтесь, тираны...», которая так полюбилась Ильичу.
Каждый раз при встрече они поют ее с особым воодушевлением.
Как хорошо, что сюда, к нему, наконец-то едет Зина!..
«Хорошо» употреблено неуместно, да что поделаешь, если в русском языке нет слов для выражения всех обуревающих его чувств? Да, да, едет! Едет! Ей назначена была Архангельская губерния, а она — добилась-таки своего! — «перепросилась» в Сибирь, к жениху.
В голову лезут строка за строкой из «Русских женщин» Некрасова — как наперекор всему едут жены декабристов в тартарары, к любимым, страждущим па царской каторге — во глубине сибирских руд.
Глеб находит эти аналогии чересчур напыщенными, краснеет от своих мыслей, но ничего не может с собой поделать.
Родная! Уж скорее бы ты приехала!
Скорее бы!
Не дождаться, кажется...
Зина! Родная моя!
Но дожил все-таки. Дожил!
В мае девяносто восьмого, едва открылась навигация, в Шушенское приезжает Надежда Константиновна, а в Тесинское — Зина.
Зина приехала к нему...
Сюда же, в Тесинское, выслан и Фридрих Ленгник. Потихоньку, помаленьку растет, формируется здесь революционная группа. Вместе с ней в непрерывном действии растет и Глеб Кржижановский. Сегодня — схватка с только что прибывшим народником, завтра — споры с товарищами о философии Юма, Гегеля, Канта, Шопенгауэра, послезавтра — надо отправиться на связь в соседнее село.
Село, как уже отмечалось, близкое, да идти до него далеко. А вокруг Сибирь-матушка с ее сюрпризами, и, случается, в пути не до смеха. Но чувство юмора не изменяет Глебу Кржижановскому. Посмеиваясь, он говорит домашним об очередном своем походе:
— Незнание отмщается, самоуверенность паки.
Судьбы нашего путника не замедлили подтвердить эти банальные истины. Вышел он в десять часов утра, после легкого чаепития, в охотничьей амуниции, с большими надеждами в душе.
Бродил по лугам и болотам, убил кряковую, наслаждался благорастворением воздухов и наконец дошел до того ручья под Убрусом, от которого, по его мнению, до Шошина остались сущие пустяки.
Изустал он, сел на горке, закурил папиросу, на небо взглянул... Глядь, ан солнце-то по низам поехало и краешком макает в серые-пресерые тучи... А в Жерлыке-то вода холодная-прехолодная и по грудь поднялась. А ночь-то темная-претемная и с приправой из дождичка.
Заспешил наш путник чуть не вприпрыжку. Что за диво? Кажется, всего один Жерлык надо было перейти, а ему пришлось раз пять через какие-то протоки чуть не по горло шествовать... Кажется, одна линия Убруса возвышалась, а тут, куда ни посмотри, Убрусы тянутся, и в довершение всего — лес, лес, лес...
Идет наш путник вперед с хладнокровием и опять приходит на то же место... кр-рах, бум, бом!! — почва исчезает из-под ног, и он повисает, вцепившись в какие-то кусты, над безвестной глубиной.
Выкарабкался наш путник на край обрыва, сидит, нос повесил. Увы, и ружья нет: оно пропало в глубине. Чирк спичкой: обрыв сажени в три! Начал соображать и местность расследовать. Нашел тропку, спустился на дно, отыскал ружье, повеселел.
Пытался заночевать под деревом, но кто-то больно ужалил. Тогда зарылся в стог на лугу... Утром обнаружил, что был возле самой цели своего похода, мельница уже видна. Но взглянул наш путник на себя и охнул: стал он похож на ком из разнообразных наслоений — грязи, разорванной одежды, сена, репьев. Вдобавок еще усталость, грозящая опрокинуть в двадцатичетырехчасовой сон...
Что потом? Как было? Как шло? Опять лучше обратиться к письмам «летописца Ильича», бережно хранимым его матерью:
— ...Н. К., как ты знаешь, поставили трагикомическое условие: если не вступит немедленно (sic!) в брак, то назад в Уфу. Я вовсе не расположен допускать сие, и потому мы уже начинаем «хлопоты» (главным образом прошения о выдаче документов, без которых нельзя венчать), чтобы успеть обвенчаться до поста (до петровок): позволительно же все-таки надеяться, что строгое начальство найдет это достаточно «немедленным» вступлением в брак?! Приглашаю тесинцев (они уже пишут, что ведь свидетелей-то мне надо) — надеюсь, что их пустят.
...Просил исправника пустить ко мне на свадьбу тесинцев, — он отказал категорически, ссылаясь на то, что один политический ссыльный в Минусе (Райчин) взял отпуск в деревню в марте этого года и исчез... Мои доводы, что бояться исчезновения тесинцев абсолютно не доводится, — не подействовали.
...В Теси играют свадьбу и переезжают скоро в Минусинск.
...У меня сегодня гостит Глеб, который приехал один на 3 дня... Мы прогуляли целый день. Погода у нас очень хорошая — ясные, морозные и тихие дни; снегу все еще нет.
...Вчера вернулись мы с Надей из Минусы... где провели неделю у Глеба и Базиля очень весело и встретили Новый год среди товарищей. Тостов при встрече Нового года была масса, и особенно горячо встречен был тост одного товарища «за Эльвиру Эрнестовну и за отсутствующих матерей».
...На коньках я катаюсь с превеликим усердием. Глеб показал мне в Минусе разные штуки (он хорошо катается), и я учусь им так ретиво, что однажды зашиб руку и не мог дня два писать.
...Сегодня мы проводили гостей... приезжали минусинцы, Глеб, Базиль, 3. П., тамошние рабочие и пр...
...Минусинцы... теперь сильно увлеклись шахматами, так что мы сражались...
...Провели время очень весело и теперь опять беремся за будничные дела.
...Глеб и Базиль подают... прошение о разрешении им на лето перевестись сюда (в Минусе летом очень плохо); не знаю, разрешат ли.
...Зина — такая же, как всегда, веселая и живая.
...Сегодня мы ждем гостей: Глеба с женой и Базиля из Минусы. Глеб, говорят, получил разрешение переехать на железную дорогу, чтобы занять место инженера. Конечно, он воспользуется этим, чтобы накопить сколько-нибудь денег на дорогу. А иначе ему и Базилю не так бы легко было выбраться отсюда, а зимой-то и совсем невозможно.
...Глеб переезжает на днях в Нижнеудинск (Иркутской губ.) на службу на железной дороге...
Да, в конце ссылки, по «знакомству» — с помощью товарищей по Технологическому институту, которые уже успели сделаться «начальством» на только что отстроенной сибирской магистрали, его берут помощником машиниста. Не инженером, как предполагалось, не машинистом, а помощником.
— Такая вакансия сейчас есть. Хотите — пожалуйста, не хотите — как знаете. Мало ли что у вас диплом и амбиция...
— Амбиция — плохой советчик, пусть помолчит. Главное, чтоб работать.
Что еще добавить о ссылке?
Именно там молодой Кржижановский стал первым читателем ленинского труда «Развитие капитализма в России».
Владимир Ильич регулярно присылал ему главу за главой своей рукописи — просмотреть, обменяться мнениями. Глеб Максимилианович постоянно выговаривал Ильичу за то, что тот слишком много вычеркивает — слишком сурово ужимает написанное.
Когда же книга была закончена, Кржижановский убедился, что Владимир Ильич совершенно прав и в данном случае. Но все же... До сих пор ему жаль, что, по-видимому, безвозвратно утеряны рукописи первоначальных набросков этого исторического труда.
Поучительным примером стало для Глеба Кржижановского и другое событие...
Август—сентябрь восемьсот девяносто девятого года. В Шушенское приезжает Михаил Сильвин вместе со своей невестой. Она из Питера. В тяжелой посылке, привезенной ею для Владимира Ильича от его сестры Анны Ильиничны Елизаровой-Ульяновой, — «химическое письмо». Так в минусинские степи дошло послание госпожи Кусковой, ее знаменитое «Кредо» — «Верую», где доказывалась полная неосмотрительность и несостоятельность обращения политической проповеди к пролетариату, которому на ближайшее время уготована лишь экономическая борьба, а политика — дело либеральной и, по существу, буржуазной интеллигенции.
Оценивая «Кредо», ссыльные сходились лишь в одном:
— Важный документ в решающий момент.
Об остальном судили-рядили вкривь и вкось:
— С нашей-то отсталостью, с нашим-то рабочим — социализм?! Права Кускова.
— Призывы призывами, а жизнь жизнью. Надо смело взглянуть в глаза действительности, какой бы суровой она ни казалась...
— Не доросли мы пока. Лучше синицу в руки, чем журавля в небе!
Владимир Ульянов без обиняков оценил «Кредо» как программу российского оппортунизма.
Он очень волновался и, как помнится Глебу Максимилиановичу, «кипел негодованием». Тут же начал разрабатывать план отповеди сторонникам «Кредо», набросал проект протеста против «сего евангелия новой веры», задумал сделать протест коллективным.
Вскоре почти все, кто четыре года назад входили в питерский центр «Союза борьбы», собрались в селе Ермаковском.
Ермаковское Старик облюбовал не случайно: там жил Ванеев, состояние которого считали уже безнадежным, и Владимир Ильич стремился хоть как-то облегчить, скрасить его последние дни (Анатолий Александрович умер через две недели после единогласного принятия и подписания протеста).
Понятно, единогласие было достигнуто не вдруг, не без жарких споров и дебатов — отнюдь. Сразу же обозначилась оппозиция к проекту Старика и «справа» и «слева». Тяжело дышавший Ванеев, у постели которого собрались товарищи, негодовал по поводу мягкого, как ему казалось, тона резолюции, настаивал на более категорическом, более решительном осуждении отступничества и предательства сторонников «Кредо». Ленгник требовал убрать из резолюции все, что говорило о связи нового течения русских «молодых» социал-демократов с философскими шатаниями оппортунистической части немецкой социал-демократии.
Владимир Ильич горячо доказывал, что «Кредо» — тревожный симптом, прозевать его, упустить нельзя ни в коем случае. «Экономизм» — опасная болезнь нашего революционного движения.
— Все это так, — соглашался Ленгник. — Но по-моему, очень рискованно судить о родстве «Кредо» наших «экономистов» и взглядов Эдуарда Бернштейна, ссылаясь на его книгу, которая только что вышла в свет и которую никто из нас не читал. Бернштейн — видный ученик Маркса, я не могу допустить, чтобы он дошел до такого извращения теории своего великого учителя.
Ильич хмурился. Доводы Ленгника его не убеждали. Но он все же согласился оставить в своем проекте протеста лишь общее упоминание о «бернштейниане»:
— В конце концов, не это главное. Главное вот что: «Традиции всего предшествовавшего революционного движения в России требуют, чтобы социал-демократия сосредоточила в настоящее время все свои силы на организации партии, укреплении дисциплины внутри ее и развитии конспиративной техники». Кто-нибудь возражает против этого? Так... Никто. Давайте подписывать.
В числе семнадцати свои имена под «Протестом российских социал-демократов» поставили Ванеев и Ленгник, Базиль и Тоня, Глеб и Зина... Так, с их подписями этот программный ленинский документ и разошелся по свету, стал воевать не только с русскими «экономистами», но и с оппортунистами Запада — приверженцами Эдуарда Бернштейна.
Очень памятна Глебу Максимилиановичу последняя в Сибири встреча с Ильичем..,
Морозной лунной ночью они шли по берегу Енисея, шли рядом. Перед ними и вокруг, тяжко придавив землю, искрились спрессованные ветром снега. Снега и снега — всюду, куда хватит глаз, везде, где луна светит. И казалось, что нет, не будет и не может быть силы, способной одолеть их.
Вдруг Ильич остановил Глеба, оглядел его, склонив голову, остался, видимо, доволен, улыбнулся:
— Настоящий сибиряк, — и шутливо пояснил: — Дерзость и сила во взгляде. Мужественная обветренность и опаленность лица. Основательность. Бородатость. Доха. Малахай.
— А сам-то! Сам!..
— Что? И я похож?
— Ни дать ни взять — два чалдона, — Глеб Максимилианович добродушно усмехнулся.
— И все-таки видно, что не коренные, — посерьезнев, заметил Ильич. — А что составляет отличительные особенности настоящего, стопроцентного сибиряка?
— Стопроцентного? — переспросил Глеб, задумавшись. — По-моему, коренной сибиряк не знает, что такое лапти.
— Верно!
— Он отроду не видал помещичьих усадеб...
— Тонкое наблюдение!
— ...и соломенных крыш поэтому не видел...
— Но и о фруктовых садах не имеет никакого понятия! — подхватил Ильич, засмеялся, по круче сбежал на лед, исполосованный длинными тенями торосов.
Повернувшись, отбил ногой льдышку, остановился, произнес, словно только для себя:
— Как ярко увидал эти края Чехов еще десять лет назад — по пути на Сахалин!.. Не в обиду нам, волгарям, будь сказано... Помнишь? Ты читал? Пускай, мол, Волга — нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей — могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью. На Енисее жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась!..
Ильич присел, почти касаясь коленями льда, и как бы прислушался.
— Вот и сейчас, под глухим льдом, не сдается — протестует, борется, кипит.
Глебу показалось, что и он тоже чувствует, как тесно могучей реке, слышит, как она взламывает оковы — хлещет в проломы, несдержимо разрастается наледями, похожими на горы. Казалось, он видит там, вдали, за синими отсветами окаменевшего льда и окоченевшего неба, стремительный, всезахватывающий, всесокрушающий разлив грядущих половодий.
А Ильич тем временем все мечтал и мечтал вслух:
— ...Эта силища будет использована. Люди научатся превращать ее в движение, свет, тепло — и незнание, что такое фруктовый сад, перестанет быть отличительной чертой сибиряка. Да-с, дорогой Глеб, сын Максимилиана!.. — Он распрямился, продолжил очень уверенно, убежденно, без тени прежней улыбки: — Какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!.. — И тут же внезапно словно перебил себя сам: — Чтобы это случилось, надо поживее выбираться отсюда, ехать за границу, ставить пашу газету.
— Володя!.. А ты не преувеличиваешь роль газеты? Есть же и другие средства борьбы: местная агитация, манифестации, бойкоты и травля царских шпионов. Неужели все это должно отойти на второй план перед газетой? А как же выступления против буржуазии и правительства?! А стачки, наконец?! Что же, все это побоку?!
— Погоди, Глеб! Не горячись. Все, что ты называешь, — основа нашей работы. Но без объединения в центральном органе все эти формы революционной борьбы теряют девять десятых значения. Не создают общий опыт партии, традиции, преемственность! Ясно же, как дважды два, что газета поможет распространить их, упрочить, ввести в систему...
— И однако!.. Ты требуешь сосредоточить все — все! — наши силы на создании газеты. Не оттого ли, что за время ссылки тебе самому пришлось нажать главным образом на литературные дела? А ведь мы — в России, в такой стране, где...
— Именно! Именно потому, что мы — в России, я и требую сосредоточить все силы на организации газеты. В Германии, во Франции у рабочих парламентские возможности, агитация на выборах, народные собрания, профессиональные союзы... А у нас? Пока не завоевали политической свободы, — ничего! Заменой всего этого — понимаешь, Глеб? — всего! — должна быть только революционная газета. Без нее у нас невозможна никакая широкая организация всего рабочего движения.
Глеб задумался.
— В заговоры мы не верим... В разрушение правительства партизанскими наскоками не играем... Остается, действительно, учить, пропагандировать газетой.
— Давай, дорогой друг, действовать. Не теряй ни минуты. — Хитро подмигнув и скосившись в сторону непроницаемо глухого льда, Ильич со значением добавил: — Енисей-то пока еще спит. Так что придется нам покипеть за него — для него. Счастливого пути, Глеб! Доброго кипения!