Помнит он себя с трех лет: в большой комнате, причудливо освещенной красными отблесками, отец подкладывает в печь гречишную солому, и пляшущие блики на стенах тут же замирают, гаснут. Потом огонь охватывает черные листья, сердито ворчит, струится меж стеблей и с треском вырывается на свободу. Вот-вот он лизнет шершавые, покрытые ссадинами руки отца.
Глебу жутко, но интересно.
Отец не поддается огню — отгоняет его, правит на место закопченной кочережкой, теснит, прижимает чугунной литой дверцей.
Глеб улыбается от радости — от того, что отец такой сильный, такой большой. Смотреть бы и смотреть на его красивое, озаренное живым, играющим огнем лицо!
Как хорошо!
Мальчик набирает пучок стеблей, открывает совком горячую дверцу, прогоняет огонь. Пламя принимает вызов: крепко цепляется за стебли, ползет ближе, ближе к руке.
Глеб жмурится, но не выпускает пучок: «Ну-ка, огонь! Будет баловать! У нас не забалуешь...» Он с улыбкой, с ожиданием одобрения оглядывается на отца.
Входит мать:
— Ах ты, Глебушок, Глебушок — золотой гребешок! — Подхватывает его, прижимает к теплой груди. — Сгоришь ведь! — И вдруг вздыхает озабоченно, с тревогой: — Что- то с тобой будет?.. Что из тебя будет?
Это Самара. Николаевская улица. Тихий, неприметный домик, каких не счесть на святой матушке-Руси.
За домом, позади него, простирается сказочное царство, поросшее горько пахнущей полынью и раскидистыми лопухами, под которыми можно спрятаться так, что никто и не найдет. Царство то полно таинственных шорохов и сокровищ. Как раз там спасается рыжий кот — Берендей, когда на него с лаем кидается соседский Унтер. Там, у забора заросли трав, а на травах невозможно вкусные плоды: «пасленки», «просвирки». Мама почему-то запрещает их есть, и приходится делать это тайком, отчего «пасленки» с «просвирками» кажутся еще слаще. И там же, в стране чудес, на задворках, зреет солнечно-красная смородина, про которую взрослые говорят, будто она кислая, а на самом деле...
Все эти беспредельные владения принадлежат Константину Прохоровичу Васильеву, служащему в полицейском участке. Это его «благоприобретение» — недвижимость, добытая, как говорят, «всеми правдами, а паче — неправдами».
Хозяин — тусклый, ничем не отмеченный человек, разве что молчаливостью, скрытностью, а быть может, просто-напросто безучастностью своей к окружающему. Зато супруга его, Надежда Васильевна, так и стоит перед глазами, так и слышится сказанное про нее отцом, подкрепленное мамой:
— Энергичная и самоотверженная женщина.
— Да, широкая русская душа.
— Охотно и смело поможет...
Ярко помнится Глебу пожар в соседнем доме. Грохот лопающейся кровли. Взрывы искр над рухнувшими стропилами. Крики:
— Катька там!
— Катька шалопутная осталась!..
Но никто не трогается с места.
Вдруг из толпы словно закаменевших в страхе людей выходит тетя Надя. Выходит. Исчезает в пламени. И вновь появляется — выносит что-то в клочьях-лоскутах.
Только лоскуты какие-то странные: не тряпки, не овчина...
Из чего те лоскуты, Глеб так и не успевает разобрать. Мама уводит его домой. Но он все же украдкой подглядывает из окна, слышит, как тетя Надя, сидя на земле возле обгоревшей, командует:
— Ваты давайте. Масла конопляного. Да не бойтесь вы, не пугайтесь, мужики! Вот народ, пра, ей-богу!
Она сидит в палисаднике, возле Катьки, не отходит от нее долго-долго, до тех пор, пока Глеб не слышит страшное слово:
— Кончилась.
В доме Васильевых родители его поселились после побега из Оренбурга. Это романтическая и вместе с тем грустная, а быть может, и трагическая история. Ее, понятно, Глеб узнал не в три года...
Отец был женат прежде, до встречи с мамой — дочерью сановитого оренбургского чиновника. И естественно, семья матери приняла в штыки этот «гражданский брак».
Но страсть есть страсть. И вот по пыльным самарским улицам ходят двое бесприютных, заклейменных словом «невенчанные». Багаж их более чем скромен. В карманах ни гроша. Но зато у обоих пышные волны черных (отец) и золотых (мама) кудрей да хоть отбавляй надежд на лучезарное будущее. Однако пристанища все нет и нет, и надежды тают не по дням, а по часам...
Наконец повезло — встреча с тетей Надей, крохотная комнатка в кредит. «А коль денег не сыщется, то и так хорошо, бог с вами, смотреть на вас невснос, живите...»
Через несколько месяцев мама отправляется в родильный дом, где одиннадцатого января, лета от рождества Христова тысяча восемьсот семьдесят второго появляется на свет отрок, нареченный при рождении Глебом.
А двадцать шестого февраля при имевшем быть крещении «Глеба незаконного» в качестве восприемника присутствует губернский секретарь Максимилиан Николаев Кржижановский.
В те времена «незаконно(!) рожденных» детей записывали в податное сословие по имени крестного. Так что отец все же сумел передать сыну истинные отчество и фамилию.
Максимилиан Николаевич родился в Тобольске в семье ссыльного повстанца. В его доме как реликвия сберегалась фамильная печать Кржижановских с изображением круглой башни и застывшего над пей полумесяца.
По семейным преданиям, которые Глеб слышал с тех пор, как научился понимать, дед Николай упрямо, наперекор «властям и порядкам» зимой и летом носил фуражку с красным околышем. Красный околыш был для него не только святым символом мятежной юности, но и вызовом и последней возможностью поверженного бойца хоть чем- то досадить тиранам, хоть как-то показать свою непокорность.
Отец с блеском окончил Казанский университет, мог легко сделать карьеру государственного чиновника, но оставил казенную службу. Почему он это сделал? Не потому ли, что не захотел служить «тиранам и тирании»?
Он слыл мастером на все руки. Любил возделывать землю, сеять овощи, цветы, травы. До сих пор, говорят, в
Самаре живы яблони, им посаженные. Одно время он зарабатывал тем, что чинил швейные машины — чинил надежно, на совесть, быстро приобрел постоянную клиентуру. И вдруг стал мастерить из папье-маше геометрические фигуры, маскарадные маски... И уж вовсе непостижимо, почему он превратился в адвоката — начал выступать в судах. Но факт остается фактом: начал. И тоже удивительно быстро нажил не только недругов, но и приверженцев, почитателей.
Часами, бывало, Глебушок сидел на столе и следил, как отец шелестел бумагами. Однажды тот склеил кубики, написал на них буквы. По самодельным папиным кубикам сын к четырем годам научился читать.
В доме часто появлялись незнакомые люди. Разные, не похожие друг на друга, они приезжали откуда-то издалека, часто повторяли слово «народ» и всегда говорили с отцом про какого-то Белинского да еще Чернышевского. Так что Глеб со временем привык думать, что эти два человека, должно быть, очень хорошие, очень добрые папины друзья. Да и как же иначе? Ведь папа вспоминал о них так тепло, так уважительно! Даже теплее и уважительнее, чем о дедушке.
Отец отдавал тем, приходившим, деньги. И когда мать сердилась, сетовала на судьбу, только улыбался:
— Не пекитесь об утре — утро само печется о вас.
Назиданием, напутствием в жизнь запомнился рассказ матери о том, как однажды отец принес домой тяжелую бухгалтерскую книгу — на каждой странице гербовые печати!
Он просидел над ней всю ночь, а утром вышел к завтраку торжествующий:
— Эврика!
— Что такое? В чем дело?
— Приходи в суд — увидишь...
В зале суда мама узнала, что скромного полкового писаря обвинили в подделке денежных документов. Ему грозило восемь лет каторги. Отец выяснил и доказал, что записи подделал не писарь, а господин полковой командир. Писаря оправдали, а полковника упекли.
Этот сенсационный процесс создал отцу популярность народного заступника. И, как ни печально, именно она его погубила: весной, в непролазную заволжскую распутицу, он поехал защищать далекую степную деревушку, где буйствовал своенравный барин. Телега провалилась под лед, затянувший ночью промоину на дне оврага, и... — сначала воспаление легких, потом скоротечная чахотка...
В четыре с половиной года Глеб узнал слезливо-обидное слово «сиротка».
Отчетливо, на всю жизнь, помнит он смятение, охватившее его, когда их с двухлетней сестренкой Тоней привели прощаться к смертному одру отца; неузнаваемо худое, серое лицо и огромные, все еще чего-то ждущие, что- то ищущие глаза. Потом, несколько позже, снова подвели к той же кровати, где лежал отец, но уже с закрытыми глазами. Глеб так заплакал, что пришлось его поскорее увести.
С тех пор он рос впечатлительным, отзывчивым на чужое горе. И единственной надеждой, единственным его утешением в этой не особенно-то милостивой жизни была мать. Всякий раз, когда она уходила куда-нибудь из дому, он мучился. Ему чудилось, что с ней вот-вот что-то случится. Каждая минута без нее тянулась нестерпимо долго. Ложась спать, Глеб истово молил боженьку:
— Если тебе надо наказать нас, то сделай так, чтобы кара обрушилась не на маму.
«Милый боженька» не слышал, должно быть, эти страстные призывы: львиная доля всех кар падала как раз на маму — то в виде неизбывной тоски и усталости, то болезни, то новых морщин на осунувшемся лице. Но все равно до сих пор она представляется сыну стройной и красивой. Большие-большие голубые глаза. Тяжелая золотая коса, венчающая голову, словно корона.
После смерти мужа с двумя детишками на руках ей пришлось возвращаться к родительским пенатам.
Оренбург поразил мальчика: песок на улицах — и по нему плывут караваны мерно покачивающихся верблюдов. Дома не такие, как в Самаре, а как в сказках (мама говорит: «восточный стиль»). Самый большой из них называется таинственно и прекрасно: «караван-сарай». Замечательна и речка Сакмарка с чистейшей водой в изумрудных берегах.
Понятно, Глеб и догадаться не мог, сколько унижений пришлось претерпеть маме в этом городе...
Дед, «надворный советник», выслал их всех — и маму, и Тоню, и Глеба — из барских апартаментов в каморку при кухне. Да и там не зажились: родители ничего не забыли, ничего не простили и решили во что бы то ни стало отправить опозорившую их дочь с глаз долой.
Сердце бабки не смягчилось даже, когда Глебушок, допущенный однажды к господскому столу, сверкнул «немыслимой» для своих лет «образованностью»: к собравшимся на званый обед гостям он вдруг ни с того, ни с сего обратил речь, пламенно живописавшую Куликовскую битву.
И — опять же! — с буйством огня крепче всего связан в памяти Оренбург: уезжали обратно в Самару, когда чудовищный пожар охватил почти весь город. Стоит сейчас Глебу Максимилиановичу закрыть глаза — и видятся мечущиеся кони, полыхающее зарево, зловещие багряные облака.
Старший брат посылал маме по двадцать рублей каждый месяц.
Двадцать рублей — на троих!..
Мать завела бакалейную лавочку. Жили они на окраине, по соседству с плацем, и покупателями были большей частью солдаты. Выслушав рассказ о горькой солдатской судьбине, мама со вздохом открывала почти каждому из них кредит на таких льготных условиях, что через три месяца «коммерция» лопнула и все имущество пошло с молотка.
Потом она пыталась давать уроки немецкого языка, но репутация «невенчанной» мало способствовала приобретению выгодных учениц «из хороших домов». Тогда, наконец, пришлось «брать на квартиру» приезжих учеников — стирать на них, готовить обеды, и «доход» с этих «нахлебников» надолго стал основным для семьи. Словом, лучшие свои годы мать самоотверженно боролась с нуждой. Не фигурально, а в самом прямом смысле она перебивалась с хлеба на квас, чтобы вырастить сына и дочь, дать им образование.
Первый шаг по пути просвещения Глеб сделал в городской церковноприходской школе. И тогда же, очень рано, у него появилось желание чего-то нового, более интересного, чем жизнь самарских обывателей, стремление во что бы то ни стало выбраться из нужды.
«Пять», «пять», «пять»... — иных оценок он не знал. И в реальное училище его приняли, освободив от платы.
С тринадцати лет, продолжая учиться все так же усердно, он стал давать уроки своим сверстникам. На первую заработанную трешницу домой был принесен бисквитный торт с кремовыми розами — сестренке Тоне и белые лайковые перчатки — маме (так хотелось видеть ее руки ухоженными!). С тех пор его трудовые, «кровные» пятнадцать, а то и все двадцать рублей в месяц стали заметным подспорьем для семьи.
Летом «нахлебники» разъезжались по домам, а Глеб с мамой и Тоней перебирались «на подножный корм» — в село Царевщину, верстах в тридцати от Самары, вверх по матушке по Волге.
Привольное, счастливое житье...
Царевщина раскинулась по широкому нагорью, обрывающемуся величественными ярами к Волге. Тут же, «слева» в нее впадает Сок — милая степная речка, кишащая пескарями, окунем, чехонью. А «справа», подальше, высятся Жигулевские ворота.
В той стороне за темно-голубым волнистым островом, поросшим тальником, подпирают небо горы — зеленые, с каменистыми осыпями — «лысинами», с сосновыми борами, осиновыми чащобами — раздольем грибников, зарослями орешника и ежевики, с пещерами и остатками старинных укреплений. Если прищуришься, начинает казаться, будто видишь, как кто-то коварный и своенравный обрушил поперек воды черный завал, а вода прорезает его, рвется вперед, вперед, искрится, ликует меж крутых берегов.
На дальнем, правом, берегу — все тайна и загадка. Деревни, названия которых еще хранят память об удалых атаманах, о волжской вольнице. Там раздолье — легендарная Уса, текущая рядом с Волгой, но навстречу ей. Это чудо природы уже давно манит Глеба. Завидуя, представляет он, как молодые самарцы — чуть постарше его — отправляются в «кругосветку»... Спускаются на лодках по Волге до деревни Переволоки. Там от Волги до Усы рукой подать — версты три всего. Перевозят лодки на лошадях и опять плывут по течению, но уже другой реки. Входят в Волгу в ста верстах выше Самары и самоплавом возвращаются домой. При впадении Усы в Волгу стоит тот самый утес, что «диким мохом порос от подножья до самого края». Да, да! Там, как раз там гулял Стенька Разин. Там бросил он в пучину красавицу персидскую княжну.
«Скорее бы!.. Скорее бы вырасти, походить по земле, увидеть ее, узнать...»
Тянутся вверх по Волге громадины барки, караваны тяжелых барок — золотые россыпи пшеницы, горы набухших сладостью арбузов, штабеля рогожных кулей с воблой, вязигой, балыком, батареи бочек с каспийской селедкой и — покрупнее — с бакинским керосином. На барже-скотовозке астраханские быки ревут, споря с упрямцами буксирами, и громогласный гул их переклички катится общим эхом по натруженной водяной равнине. Плывут им навстречу плоты, беляны, осевшие под грузом досок, и ветер доносит до берега смоляной дух вятских боров, гомон пермских сплавщиков, перезвон ярославских лесопилок. Спешат белые пароходы с такими захватывающими, зовущими вперед именами: «Самолет», «Кавказ и Меркурий»...
Глеб любит подплывать к самым колесам, шлепающим по воде дубовыми плицами, и раскачиваться на волне: вверх-вниз, вверх-вниз, выше, еще выше, ввысь... Ввысь! Так же он любит зимой, когда волжская вода становится льдом, во весь дух гонять на коньках — куда захочешь.
Какое все-таки это дивное диво, чудное чудо — Волга! Не зря зовут ее матушкой!
А какое богатство крутом, какая сила, гордость по всей природе! И вообще... Как прекрасен мир!
Да, конечно, прекрасен, но почему так убоги люди — казалось бы, хозяева мира?
Почему дядя Миняй и дядя Степан и все мужики Царевщины работают столько, сколько светит солнце, а потом только скребут затылки, только и вздыхают:
— Как бы до нови хватило...
«До нови» — значит до нового урожая, Глеб хорошо это усвоил, но никак не может разобраться во всем этом. Ведь бог дал людям столько земли, сотворил воду, а в ней поселил таких вкусных рыб. Да еще в лесах столько всяких зверей и птиц... Почему же люди постоянно боятся голода?
Почему на Бахиловой Поляне мордовские дети, старики, женщины слепнут от трахомы и никто их не лечит?
Почему бурлаки, которые еще не перевелись в здешних местах, или крючники на самарских пристанях целый день работают, как каторжники, как лошади, только зато, чтобы вечером наесться досыта, напиться домертва и уснуть на песке под опрокинутой лодкой? Как может бог спокойно смотреть на такую жизнь людей? Как может вообще допускать ее? Как все это согласуется с его милосердием?
Или еще... Взгляните! Что это за баржа словно крадется по Волге? Давеча вниз плыла, а теперь — вверх, и все с тем же, вернее, с таким же грузом... Не баржа, а плавучая клетка с глухой крышей. На крыше — солдат с ружьем. Штык сверкает в красноватых лучах заката. А из трюма — песня, похожая на стон:
Динь-дон, динь-дон,
Слышен звон кандальный...
Слышен.
Слышен! И Волге. И солнцу, тонущему за песчаной косой в том месте, где кончается золотисто-палевая, мягко мерцающая дорога. И Глебу.
Ясно, какой груз на барже... Но отчего и вверх по течению, и вниз, и во всех, видать, концах империи его в избытке? И отчего — в избытке?
Ответ на подобные вопросы появляется в образе курсистки Оли Федоровской, про которую говорят, что она «ходит в народ» и «плохо кончит»...
— Ты спрашиваешь, почему так живет наш народ?.. Потому, что земля не его. Леса не его. Волга не его.
Оля вздыхает, ворошит палочкой береговой песок, смотрит на баржу-клетку так, словно видит в ней свое неотвратимое будущее, и читает на память с излишней, как кажется Глебу, патетикой:
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
Глеб верит ей. Ему нравятся стихи. Но вместе с тем какое-то смутное сомнение тревожит его. «Воспеть страданья» — что-то в этом есть противное его натуре. Противоречие какое-то: «воспеть страданья»!.. Оля как будто даже упивается этим... Лучше бы избавиться от страданий, победить их!
«Христос терпел и нам велел», — вспоминается мудрость, любезная сердцу батюшки-наставника в законе божьем. Очень, очень похоже на «воспеть страданья»... А учитель словесности читал на уроках стихи Пушкина, Лермонтова, Рылеева да того же Некрасова, которые меньше всего зовут к терпению...
Конечно, много, много страданий у народа. Но раз он «терпеньем изумляющий», то так тому и быть: страдай на здоровье до скончания веков. Нет. Тут что-то не так. Не так! Что-то не сходится. И народ наш не такой. Ты посмотри, Оля, как мужики тянут невод, избу рубят, на покос выходят. Сколько в них сноровистой решимости, удали, трудолюбивого усердия! А Гаврила? Гаврила Кузин... Как он встал с топором на пороге, когда становой пришел забирать корову? Даже пристав почувствовал, понял, что с Гаврилой шутки плохи. Вот тебе и «терпеньем изумляющий»!..
Нет, не так это просто — понять и определить одним словом, каков твой народ: кто он и зачем он. Но здесь, на великой его реке, особенно ясно и радостно чувствуется, что народ этот — не зауряд, что впереди у него что-то еще небывалое, значительное.
Трудно это выразить, но когда говоришь, а еще лучше, работаешь где-нибудь с «человеком из народа», тебе невольно передается его спокойная уверенность, его надежда на доброе будущее, не гаснущая несмотря ни на какие превратности судьбы и тяготы бытия меж крутых берегов российской действительности. Какая бездна в нем непочатой энергии и свежего чувства! Как он молод, даже если ему за шестьдесят. И еще: прошлое, вся история приучили к таким невзгодам, к такой невзыскательности, что все нипочем — все одолеет.
Так примерно чувствует, так понимает Глеб Кржижановский уже в пятнадцать лет. По-прежнему его волнует все окружающее: повадки жука-плавунца и вычисление расстояний до планет солнечной системы, химический состав булыжника и механика сооружения стальных мостов. Он учится жадно, неизменно одобряемый учителями, поощряемый господином инспектором и даже директором. Рассказы о необыкновенной любознательности и одаренности юноши ходят по городу, достигают самого господина Свербеева — самарского губернатора, покровителя наук, искусств и ремесел.
Глеба приглашают на торжественный обед. Придя раньше всех и ожидая за колонной, он видит, как в зале один за другим появляются те, кого до сих пор он видел только проносившимися мимо него в роскошных колясках.
Полицмейстер.
Предводитель дворянства.
Начальник первой и пока единственной железной дороги через Волгу, связывающей Россию с Уралом и Сибирью.
Вот об руку с красивой молодой дамой в бальном платье важно шествуют «Самарские паровые мельницы».
Вот «Лесопильные и кирпичные заводы».
А вот, облачившись в безукоризненный английский фрак, само «Жигулевское пиво»!
Наконец, все за столом: «Хлебная торговля», «Пароходная компания», «Чугунолитейное дело» и «Скотопромышленное общество», акцизный и откупщик.
— Господа! — поднимается губернатор после первых, вступительных тостов за благоденствие, процветание и первого, начального утоления. — Позвольте представить вам гордость нашего реального имени императора Александра Благословенного училища, — и выводит Глеба па середину.
Глеб одергивает китель — робеет перед собранием тузов, заботится больше всего, как бы вдруг они не узнали о его «незаконном» рождении.
Но:
— Смелей, — подбадривает губернатор, ласково тронув за плечо.
Одолев робость, Глеб становится в позу, картинно откидывает руку.
Собрание, должно быть, уже привыкшее к чудачествам просвещенного генерала, смотрит на очередного его «протеже» с благосклонным любопытством, но без особого интереса.
Не своим, сдавленным голосом Глеб читает «Смерть крестьянина» из некрасовской поэмы «Мороз, Красный нос» и чувствует: не так, не то выходит, он сам по себе, а слушатели сами по себе. Умолкает, вспомнив тетю Надю, и вдруг видит, ясно видит, как она кидается в огонь за Катькой.
И тогда он, Глеб, спешит следом за ней — вместе с ней, чтобы спасти людей, сделать их счастливыми:
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц, —
Их разве слепой не заметит,
А зрячий о них говорит:
«Пройдет — словно солнце осветит!
Посмотрит — рублем подарит!»
...И голод, и холод выносит,
Всегда терпелива, ровна...
Я видывал, как она косит:
Что взмах — то готова копна!
...В игре ее конный не словит,
В беде не сробеет — спасет!
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет!
Слушатели невольно откладывают вилки, отставляют бокалы.
А когда Глеб заканчивает, его превосходительство вздыхает:
— Вот видите, господа! Что я вам говорил? — и смахивает непрошеную слезу.
— Сколько чувства! Неподдельного, живого и глубокого чувства! Как будто я увидела эту женщину! — одобряет возбужденная вином красавица, супруга мукомола.
— Еще, пожалуйста, еще! — просит знаменитейший российский пивовар.
Одобренный первым успехом, Глеб снова читает, снова Некрасова — «Дедушку». Особенно сильно звучит у него то место, где дед-декабрист рассказывает внуку о горстке русских, сосланных в сибирскую пустыню. Волю да землю им дали. И глядь, через год уже деревня стоит: риги, сараи, амбары. В кузнице молот стучит... Жители хлеб собирают с прежде бесплодных долин.
Может быть, и его, Глеба, дед был не повстанцем, а декабристом?
Ему хочется, чтобы так было. И он уже верит в это. Вспоминает Царевщину, видит себя помогающим перегружать пойманную рыбу из дощаника, гребущим в паре с обветренным крепким крестьянским парнем Мишей наперекор штормовой волне, размахивающим цепом на гумне у вдовы тети Клаши, куда собралась, почитай, вся деревня:
Воля и труд человека
Дивные дивы творят!
Губернатор искренне расположен к юноше. И еще не раз Глебу приходится бывать в высшем обществе.
А время бежит. Глеб учится все так же, на совесть. С первых лет жизни он любит книгу и теперь буквально проглатывает все, что попадается под руку. По счастью, в «реалке» есть и такие учителя, которых одни уважительно, другие враждебно величают «шестидесятниками».
Эти люди, возмужавшие на революционных веяниях шестидесятых годов и ревниво сохранившие дух свободолюбия, мало-помалу знакомят реалистов с учением Чарлза Дарвина, помогают понять то, что написано — и не напечатано — у Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого. Словом, «богопротивные и недозволительные» мысли настигают молодого Кржижановского даже в стенах училища, нареченного высочайшим именем императора.
Все это заставляет задуматься, по-иному присмотреться к окружающему, по-новому оценить его, что-то делать. Что? Пока самому неясно, но надо, надо что-то делать, когда все вокруг так несовершенно и люди живут так трудно. Надо вмешаться, помочь им.
Для начала Глеб возит из Самары в Царевщину сверточки, которые Ольга Федоровская передает с многозначительной улыбкой, как бы испытывает его:
— Кузине передадите... Подарок... От моих друзей...
— А кто эти друзья?
— Поживем — увидим...
Он не удивляется, когда один из свертков в пути нечаянно разрывается и там, под фирменной оберткой кондитерского магазина с Дворянской улицы, оказываются подметные письма с тревожащим, жирно выведенным обращением: «Братья крестьяне!»
Потом его не смущает, воспринимается как должное и предупреждение Ольги:
— Смотрите, Глеб Максимилианович, это не должно попасть в руки полиции. Ни в коем разе! За это — тюрьма.
А однажды, все в той же Царевщине, тихим летним вечером дядя Миняй учил Глеба ловить верховую рыбу на муху без поплавка. Поблизости от них, возле лодочной пристани, собрались парни, девушки, крестьяне постарше: июнь — румянец года, добрый, мягкий закат, дело перед сенокосом, когда можно позволить себе посидеть — отдохнуть, побалагурить вечерком.
Дядя Миняй подвязал к удочке Глеба леску, свитую из волоса, надерганного у той самой, единственной в селе, кобылы, которую отличал белый хвост. В последнее время хозяин не выпускал ее со двора, оберегая от непрерывных посягательств рыболовов, главным образом мальчишек, но тщетно. Лошадь неотвратимо становилась бесхвостой.
Так вот... Сразу, с первого заброса, Глеб вытащил фунтовую чехонь, трепетавшую на леске всеми красками заката, и восторженно вскрикнул:
— Смотрите! Косырь!.. Как похожа на изогнутое лезвие! В самом деле косырь. Не зря люди зовут.
— Люди верно говорят, Максимилианыч! — Дядя Миняй вздохнул, покряхтывая, присел и стал нанизывать пойманную верховку-чубака на кукан из тальникового прутика.
Вдруг он отложил рыбу, отвел взгляд и спросил:
— А то верно ли сказывают, будто пятерых повесили в этой... как ее... в крепости, в Шлиссельбургской? Царя будто убить хотели?
Тут же — Глеб очень хорошо почувствовал и заметил — все сидевшие неподалеку на бревнышках, на перевернутых, приготовленных под смоление лодках перестали шевелиться и подпевать друг другу вполголоса, как-то напряженно затихли.
— Верно, — сказал он, должно быть, слишком громко, а возможно, просто эхо покатилось по воде, усилило голос.
— Вот душегубцы! — вырвалось у дяди Миняя. — Креста на их нету. Бога побоялись бы.
— А те, что вешали? — запальчиво возразил Глеб. — Те не душегубы? Там был один, Александр Ульянов. Ему двадцать один год. Он мог стать крупным ученым. На суде вел себя как герой, отказался от защиты, чтобы высказать свои взгляды... — Торопясь, негодуя, повторил: — «Бога побоялись бы»! Где же он, их бог, тех, которые вешали? Если уж бог, то один для всех и за всех. Коли добро, так всем поровну. Закон всем одинаковый. Где их милосердие? Кресты где? Есть на них кресты или нет, на вешателях?.. Те, пятеро, только хотели убить, а их убили. У кого-то крест на шее, а у кого-то петля...
Он сам тут же поразился всему высказанному им. Удивился самому себе и долго не мог заснуть в тот вечер, стараясь разобраться в своей бессвязной речи, где страсть заменяла логику.
А действительно, кто же прав? Где истина? Бог-отец... Царь-отец... Народ-отец... Все путалось в голове.
Вскоре по приезде в Самару губернатор вновь приглашает реалиста Кржижановского. На этот раз встреча не в парадной зале, а в кабинете. И Глеб стоит, а Свербеев сидит в резном кресле из мореного дуба под громадным — до потолка — портретом его императорского величества.
— Что же это, друг мой? — с прежней лаской в голосе вздыхает Александр Дмитриевич и укоризненно склоняет седеющую голову. — Не успели окончить реальное училище и уже — извольте радоваться! — привлекаетесь к ответу... Жандармский полковник доносит, что вы внушаете крестьянам села Царевщина вольнодумство — непозволительное вольнодумство. Как же так, друг мой? Ай-ай-ай! Сейте разумное, доброе, вечное. Но где?.. Вот вопрос! Надо понимать: где, перед кем!!! Конечно, я знаю: Некрасов и все прочее... Я и сам в некотором роде... Но ведь, друг мой! Сказочки! Сказочки-с! Баба — та, что вы воспеваете, по праздникам напивается допьяна и лежит в грязи под забором. Ее каждую неделю сечь надо для пользы отечества. Иначе она не то что «в горящую избу...» — нас с вами спалит. И себя не пожалеет! Так-то, друг мой. Делу вашему я ходу не дам — ступайте с богом. Но не забывайте: перед вами с вашими способностями — карьера, а вы — сказочки. Сказочки-с! Да, да! Именем божьим прошу вас...
«Как же так? — думает Глеб, возвращаясь домой. — Это чтобы тетю Надю сечь? Чтобы о тете Наде так думать?.. А ведь губернатор хороший человек... Отчего же он так говорил? Не оттого ли, что у него своя правда, отдельная от правды тети Нади?.. Все знает, обо всем доложили. Какая гадость — следят, подслушивают. Шпионство, наушничество, предательство... И все именем божьим...»
Выходит, что же?.. Наверху — самарские воротилы, эти Курлины, Шихобаловы, Дунаевы, — зажиревшие купцы, отцы-губернаторы с их жандармерией и полицией — «удельное ведомство» царя-батюшки, предводители дворянства с лощеными прожившимися бездельниками-дворянчиками, смиренномудрые отцы — духовные наставники, внушающие неустанно, что весь смысл пятой заповеди — повиновение властям предержащим, и целый хвост прихлебателей. Внизу — горемычная беднота, перебивающаяся со дня на день неведомо чем, неведомо как, мама, вечно дрожащая за судьбу завтрашнего дня, беспризорная молодежь, задавленные непосильным трудом и нищенской платой рабочие, волжские бурлаки и босяки, наконец, обездоленный стонущий крестьянский мир.
Чтобы все это было, оставалось вечно, незыблемо, нужен бог, его заступничество и поддержка...
Чья боль отзывается в тебе, ранит сердце? С кем ты, Глеб Кржижановский, в каком лагере?
«В лагере»?..
Да, жизнь не званый вечер у губернатора. Жизнь сложна, трудна, безжалостна — течет, пробивается, как Волга, меж крутых берегов... И тебе придется так же... Ну и пусть. Оттого так и хороша, могуча, велика Волга, что нелегок ее путь к морю...
Значит, что же впереди — вражда? Борьба? Непримиримость? А бог? Бог велит всех любить, всех прощать, все терпеть.
Глеб свернул к берегу, миновал пристанские лабазы, остро пахнувшие дегтем, воблой, свежим лыком. Остановился у самой кромки воды, обозначенной на песке смоляной полоской. Задумался, прислушиваясь к дыханию вечной реки. Потом оглянулся, расстегнул ворот форменной рубашки, потянул черный шелковый шнурок и с сердцем, наотмашь бросил серебряный крестик — дальше, как можно дальше от себя.