В пятом классе мама отправила меня в зимний лагерь вместе с двумя внуками ее доброй приятельницы. Помню, как мы вышли из электрички, шли по лесной тропинке, и я, как всегда, мечтала. Я думала, как было бы хорошо познакомиться с хорошим мальчиком. Это была одна из причин, по которой я согласилась ехать. Через год приехавшая ко мне ровесница-племянница рассказывала о какой-то своей влюбленности, объятиях и поцелуях. Я казалась ей очень инфантильной, и она спрашивала меня: «Ну вот, он придет к тебе в гости, будет пить чай с твоей мамой и бабушкой, а дальше что?» Я пожимала плечами и отмалчивалась. Пока у меня не было претендентов ни на чай с мамой и бабушкой, ни на поцелуи. Я представляла себе друга, с которым можно было бы свободно делиться мыслями. Поцелуи и объятия вовсе не оскорбляли мои понятия о нравственности, которые у меня были слегка перемешаны от чтения разнообразных романов, героиня одного из которых была сельской девочкой, которая считала, что раз парень взял за руку, значит, должен жениться, а героиня другого — душевно изломанная «падшая» женщина — оказывалась великодушней, чем окружавшие ее ханжи. В глубине души мне хотелось, чтобы и со мной было что-то подобное, но у меня, как у многих маленьких женщин, и у моей племянницы, я думаю, в том числе, это как-то было связано с желанием «отдавать», а отдавать можно то, что имеет хоть какую-то цену. А я была вовсе не уверена в себе. Все это я, конечно, не формулировала, а представляла, как умный синеглазый мальчик провожает меня домой, смело защищает от хулиганов, его бьют, я бросаюсь на выручку, хулиганы покорены моим мужеством, и мы все вместе перевязываем раны. Представлялись и какие-то другие подвиги самоотречения. Помнится, что для совершения одного из них почему-то нужно было прыгать с балкона второго этажа. Правда, кажется, в глубокий снег. Думаю, именно привычка мечтать обычно легко мирила меня со всеми внешними обстоятельствами.
Сам лагерь помню смутно, только какой-то садик для прогулок с грязными островками снега и серую кору зимних деревьев, с которых я снимала лишайники — я решила собрать коллекцию разных видов лишайников, и они, засушенные, долго хранились потом у меня в коробке вместе с большими еловыми шишками. Была подготовка к какому-то традиционному концерту с инсценированной песней, где моего приятеля, полного и остроумно-добродушного мальчика, выбрали Антошкой. Все это привычно проходило мимо меня, меня никто не замечал, я ни с кем не подружилась, но и ни с кем не поссорилась. Дальше я не помню, как и с чего началось, и совсем не помню подробностей, помню только несколько ярких сцен и свои мысли. В нашем отряде было две палаты мальчиков и две — девочек. И вдруг одна палата мальчиков под предводительством одного из них ополчилась на меня за то, что я — еврейка. Как они об этом догадались, понятия не имею, разве что по необычной фамилии. Только через пятнадцать лет я узнала, что у моей фамилии действительно, возможно, есть еврейские корни — в Польше было местечко с подобным названием, в котором существовала еврейская община. Но тогда я не думала не только о происхождении своей фамилии, но о национальности вообще — у меня были более насущные детские проблемы. Вторая палата девочек поддержала мальчиков. Были какие-то угрозы, из которых запомнила самую меня напугавшую — что мне устроят темную. Темную я с чьих-то слов или с помощью собственного воображения представляла так — меня посадят в мешок и будут по мешку бить палками. Нельзя сказать, чтобы меня радовала эта перспектива. Было страшно и еще более тоскливо. С одной стороны, я не знала за собой вины, с другой — и совсем правой себя не чувствовала. Может быть, потому, что девочки в моей палате отнеслись ко всей этой ситуации как-то отстраненно — их раздражала вымазанная пастой ручка двери, вообще враждебность, которую они невольно чувствовали по отношению ко всей палате, и мне было неловко, что я как-то мешаю общей дружбе. Они посоветовали мне обратиться к вожатой. Но какое-то внутреннее чувство запрещало мне это делать. Я никогда не жаловалась старшим, и потому, что мне было неприятно и совестно, что из-за меня кого-то накажут, и просто из какого-то упорства — мне казалось, что я сама должна разбираться со своей жизнью. Напряжение нагнеталось. Так длилось несколько дней. Кажется, меня как-то обзывали, было страшно выйти из палаты, потому что мои соседки наконец сами решили принять меры. И вдруг неожиданно, когда я была одна в палате, вошла процессия. Девочки из моей палаты, вожатая и тот мальчик, который старался больше всех. Когда я поняла, что сейчас будут что-то разбирать, мне стало очень стыдно. Трудно сейчас описать природу этого стыда — в нем было и нежелание выставлять напоказ перед чужими людьми свои чувства, и вообще какой-то принцип, который я, повзрослев, формулировала так: пожалуйста, без меня. Какая-то горячая волна захлестнула меня, я выскочила на балкон. Вслед мне кричали: «Оля!» — но я закрыла за собой дверь. Через стекло было видно, как в освещенной комнате о чем-то говорят. Легкий декабрьский ветерок перемешивал клочья облаков. Сырой зимний воздух охладил меня, я была в домашней одежде. Я замерзла и от этого успокоилась. Постояла. Посмотрела на садик и дорожку к старым елям, уходящую за покореженную проволочную ограду. Вошла обратно. Наверное, как раз в этот момент вожатая спрашивала мальчика, зачем он все это делал, потому что я услышала его ответ: «А зачем она меня обзывала?» — «Когда я тебя обзывала?» — изумилась я. «А вот когда мы в первый день стояли в очереди в столовую, ты обозвала меня макакой», — выпалил он. Я смутно вспомнила унылый полумрак, закрытые двери столовой, толпу незнакомых ребят перед ними. Его фамилия была, по-моему, Мякин, и прозвище было от нее производным. Но тогда, в очереди, я об этом понятия не имела. Я вдруг рассмотрела его. Передо мной стоял взъерошенный веснушчатый мальчик, не по возрасту маленького роста. Я всегда сочувствовала маленьким мальчикам, мне казалось, что из-за роста они чувствуют себя униженными. В голосе моего «врага» звучала детская обида, и я вдруг испытала огромное облегчение. Исчезла накопленная за эти дни жуть. Вот как просто все это, оказывается, объяснялось. И, обрадовавшись, я громко сказала, почти заорала, освобождаясь от этой жути: «Дурак, это была не я! Я вообще тогда не знала, как тебя зовут». Дальше не помню, но думаю, что вожатая, решив, что все выяснилось, предложила нам помириться и больше не ссориться, мы покивали головами, и последние дни я прожила спокойно. Но была еще одна сцена, начала и конца которой я не помню. Ночью я стою у окна с девочкой из соседней палаты, которая там возглавляла травлю. Эта девочка, которую уже вполне можно назвать девушкой, выше всех в отряде, стройная, с завитками каштановых волос и большими темными глазами, жизнерадостная и сильная. И вот мы тихонько разговариваем в свете луны, она — в ночной пижаме, я тоже в каком-то ночном одеянии. И она говорит мне, что у нее отец еврей, бросил их, уехал в Америку, и что вообще евреи — такие… Я не очень понимаю, какие. Но потом она говорит, что даже завидует мне, что я не скрываю свое еврейство. Мне приятно, хотя я понимаю, что эта приятность абсолютно незаслуженна, я ничего не скрывала и не открывала, меня вообще на протяжении этой истории никто ни о чем не спрашивал. Меня трогает ее трагедия, у меня отца вообще не было, но зато меня никто не бросал. Кроме того, мне просто нравится эта девочка, сильная и обычно веселая, свободно чувствующая себя в любом обществе, и я рада, что мы теперь не враги и что я спокойно могу ее полюбить. Оставшиеся несколько скучных дней для меня оживляла как-то только ее дружба. Мама обещала меня забрать 31 декабря, чтобы Новый год я провела дома, и уже с утра я с нетерпением смотрела в окно. Я знала, что мама никогда не нарушала данного мне слова, но прошло полдня, а ее не было. Наконец она появилась, смущенная. Дочь ее приятельницы, сыновья которой были со мной в лагере, говорила ей, что на Новый год в лагере будет особенно интересно, и уговаривала ее приехать за мной после праздника. Мама готова была меня оставить и приехать еще раз, но я бросилась к ней с радостью и благодарностью, и сказала, что хочу уехать немедленно. На всякий случай мама спросила наших приятелей. Они жили в палате мальчиков, которая сохраняла нейтралитет, и, наверное, даже не знали толком, что происходило, но им тоже изрядно надоел лагерь, и они захотели уехать с нами.
И мы снова шли через зимний лес, ехали на электричке, и я, вероятно, опять мечтала — уже не помню, о чем.
С Л. я познакомилась на вступительных экзаменах в физматшколу, и мы три года просидели за одной партой.
Ее русский отец был видным киевским архитектором, и Л. очень гордилась отцом и их с матерью поздней любовью. Но ее сводный брат уехал за границу, и после проработок на собраниях отец умер от инфаркта.
Мы заканчивали школу в год Чернобыля, который взорвался как раз незадолго до наших выпускных экзаменов. У Л. были родственники в Ленинграде, она собиралась туда лететь и зачем-то звонила по справочной в ленинградский аэропорт. И несколько раз попадала вместо аэропорта домой к молодому человеку, который отвечал с неизменной приветливостью, и, в конце концов, предложил познакомиться, раз уж такое совпадение. Его звали так же, как отца Л. Они познакомились, и через некоторое время встретились в Москве, куда он приехал по делам, а Л. — подышать столичным нечернобыльским воздухом. Ей было 17, ему 18. Они бродили по Москве, смеялись и разговаривали целыми днями. Больше, конечно, болтала Л., — темноглазая, по-девичьи бойкая, со рвущейся из нее жизненной силой. Рассказывая смешную школьную историю из жизни матери, Л. процитировала: «И тут — „Гольдман, к доске!“» Он остановился. Переспросил: «У тебя мать — жидовка?» Л. тоже остановилась. Посмотрела на него, как будто из милого лица глянула на нее тень тех… Сказала: «Так, все ясно». И ушла — к ближайшему переходу-метро. И он за ней не пошел. Проревев следующий день, Л. немного отошла и сообразила, что у нее нет никаких его координат. Потом безуспешно звонила в надежде ошибиться в петербургский аэропорт. Ей вежливо отвечали: «Аэропорт слушает». Еще несколько месяцев она делала эту попытку, потом жизнь увлекла дальше.
Через несколько лет она шла по Крещатику и вдруг увидела его в толпе. Рванулась навстречу. Они обнялись, как потерявшиеся дети. Сутки провели вместе, у него был номер в гостинице. Говорили о том, что это была та самая первая любовь, когда встречаешь единственного, и что оба они были юными максималистами, неспособными понять другого.
Командировка закончилась, Л. проводила его на вокзал. У него в Петербурге была жена и маленькая дочка. Он достал блокнот, написал свой петербургский телефон, протянул ей листок. Л. посмотрела на листок, смяла и выкинула в урну. Спросила: «Не обиделся?» Я хорошо представляю себе Л. в этот момент. Как она смотрит карими, прищуренными от напряжения глазами, и серьезный, почти деловитый оттенок голоса. «Нет», — ответил он.
Потом я, не умевшая так поступать, спросила у нее — как же номер телефона, все-таки можно было оставить? «Я запомнила», — усмехнулась Л. «Забудешь ведь, запиши?» — «Я же не буду звонить. Забуду — значит, забуду».