— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч!
— Чего тебе, несчастье?
— Тимофе Йваныч! День-то какой, а?
— День? А ничего себе день.
— Праздничный день, праздничный! А ежели так — причитается с вас, Тимофе Йваныч!
— Гм… Пожалуй. Ты прав. На вот, возьми, Сима. Да не употребляй много.
— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч! А вы с сыночком не в музей ли намылились?
— В музэй? Да. Вот именно. В музэй.
— Так закрыт же музей же сегодня ж!
— Ничего, Сима. Отопрут нам.
— Все! Тогда все! Берите взад свою деньгу. Я с вами, с вами! Покажу одну вещь сыночку вашему.
— Ты опять за свое, Серафим?
— Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!
Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.
И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.
Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».
Сын конторщика-еврея и таборной цыганки — он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.
От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.
Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он — как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи — босяк босяком!
И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.
— Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.
— Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?
— А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!
Исторический музей города Херсона — с виду мрачный и темный — стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.
Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая — словно для одного, только для одного человека прорубленная — дверь.
— Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.
— А вот эта одна — не в музее. А вот эта одна — у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, — найду. Так я пошел? Пошел я?
Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.
А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном — как теперь можно догадываться — городе.
В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.
Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.
А Сима — мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой — просто-таки ошибочно.
Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту — «как дурака по кумполу!» — заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» — заводил совсем иное:
«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»
«Угу-гу-у», — разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова — для усиления звука и смысла — в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.
«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»
Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?
Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой — как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети — на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.
Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.
— Что твой Максим, — вразумлял при этом отец Симу. — Вот Бунин — это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.
— Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.
Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.
Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.
Вдруг я увидел: к музею, на ходу чуть подскакивая, шкутыльгает краснорыжий Сима. В руках он бережно держит что-то длинное, завернутое в сине-белую тряпицу.
— От! Принес! — задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.
Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.
Директора нигде не было.
— Так, — сказал отец. — Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, — продолжал разглядывать трость отец. — А может даже — вещь с «историей»?
— С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…
— Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.
Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.
— Мне ж тогда всего тринадцать годков было! — горячился Сима. — Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему— «на тульше». «Тульша» в то время — ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…
В тот день — а был четверг, базарный день — я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь — городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч — собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.
Был, говорю, городовой — собака собакой. А околоточный, ну помощник его, стало быть, — милейших умонастроений человек. Я его и поздней, уже при советской власти встречал. В кинотеатре «Спартак» на барабанах играл он.
— Что, — говорил мне бывало, — Семафор Михеич? Каково, Семафор Михеич, поживаешь, штаны протираешь?
Так от. Забегаю я тихонько сзади, и к околоточному: «Кого, — говорю, — ведут?»
— Так, мещанина одного нижегородского поймали, — отвечает тот безразлично. — Цыган наших дурить удумал. А они хучь и цыгане — а наши, свойские. За тросточку наследственную с их деньги стребовать хотел! Да как бы и не вор он. Деньги вроде у цыган стибрил.
Взглянул я тут на цыганву нашу: лежат под возами, усмехаются! Обдурили, стало быть, и городового, и дурака заезжего. Трость выманили, должником выставили! А я уже какое-то время цыган этих ненавидел люто: за обманы, за жизнь дикоразбойную, за то, что не трудятся, аки пчелы…
Глянул снова я на мещанина нижегородского: вижу — гадко ему да солоно. Вижу: слезы его только начинаются! Почесал я за ухом. И сам не знаю, с чего, тихохонько так спрашиваю околоточного:
— Сколько задолжал он цыганве нашей?
— Десять целковых, однако.
«Эге-ге! — думаю я себе. — Деньги немалые. За такие деньги три коровы купить можно. Да за них будут держать его в тюрьме нашей херсонской вечно!»
— А ежели, господин околоточный, внесет за него кто?
— Внесет — отпустим к чертовой блядиматери.
Я бочком, бочком, и с «тульши» вон.
В голове — бедлам, не знаю, как и быть! Вспоминаю только, как этот худой нижегородский хлюпает, как цыганва смеется, как городовой усики правит да сзади какие-то люди за ними топают: то ли друзья, то ли враги нижегородского. Разобрать невозможно!
А знал я, где деньги достать! Но для себя их достать не решался. Украсть их можно было. Сам до этого не крал я и денег не выманивал. А тут вижу такое дело, и вдруг — не знаю почему — решился. Кинулся с базара толкучего на Воронцовскую улицу, на склады господина Мрозецкого. Там второй день двое негоциантов из Мариуполя околачивались, аферу с провиантом делали. Прибегаю. И почти сразу — двое из складов выходят. В шляпах соломенных, в спинжачках, в брючках. Вижу — между собой прощаются. Один — в аптеку, другой — просто так променад совершить желает. Я за вторым, конечно! Только стал он поворачивать к какой-то лавке — я его в левый бок легонько: толк! Он влево и оглянулся. А я с правого боку — да в задний карман. А там — лопатник. Он ничего и не заметил. Словом:
«Не хотите ли пройтиться,
Там, где мельница вертится,
Липистричество сияет,
И фонтанчик шпондыряет?»
Оказалось —13 рублев в бумажнике. Много это было, Тимофе Йваныч, много! Ну я для верности дела, через одного человека — 2 рубля околоточному, 10 рублев — в залог, а рубль — тому, кого я для этого дела нанял.
Близко уже, и сумерки подступили. Сижу я так это поодаль от участка и думаю: не выпустят! Деньги возьмут — а не выпустят! Только вдруг выходит этот самый нижегородский! И уж не плачет, а грустнехонько так улыбается. Вышел, а куда идти, не знает. Я к нему:
— Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?
— В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать — цыгане обманули. И товарищ мой, — а трость его, не моя, — куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.
— Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом — ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!
Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу — потухли глаза. Не поверил он мне.
Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.
Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать — километров шесть. Но добежал-таки.
Лето близко, а холодно ночью. Гляжу — все цыгане в рядна закутались, спят. У костра — одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем — все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так — нет!
Ну, думал я попервоначалу у Марицы хитростью про трость выведать. А потом гляжу, сидит она, как и я, на цыган наших злится. Тогда я прямо так и спрашиваю: «Не видала красивой такой палочки, сестра?»
— У Боро у Мануша нашего, — говорит, — на возу. В соломе закопана. Бери, пока он портянки моет. — Да еще: — Датина на ябуле! — заругалась.
Выкопал я трость из соломы — и пешком в город. Но уже не бежал. Сил не было. Пришел и в сквере нынешнем — а тогда пустырь тут был, близ ночлежки — заснул от утомления. Ну и, конечно, прозевал.
Утром, чуть свет — в ночлежку. А нижегородского и след простыл. «Ушел, — говорит смотритель, — со своим приятелем. Только запись от него и осталась: „Алексей, мол, сын Максимов Пешков, мещанин нижегородский“».
Так трость эта за меня и зацепилась. Хотел в войну немцу одному продать. А удержался…
— Тимофе Йваныч, а Тимофе Йваныч! Отдам, отдам я трость музею. Дорогая она. И история у ней правдивая. И денег с музея не возьму. Пусть напишут только: «Дар Серафима». А внизу, поменьше — «Гимпеля».
— Гмм. Врешь ты все, наверно…
— Как можно, Тимофе Йваныч! Да я вам тыщу раз про встречу с Горьким рассказывал!
— Встреча — одно. Трость — другое. Тут все научно представить надо, а не сказки твои и басни.
— И представьте! И представьте! На то вас и выучили. Только про «Дар Серафима» не позабудьте…
Послышался веселый шум и треск. Это на второй этаж взбирался по лестнице директор музея Горобец.
— Тю! А я думав вы вжэ пішлы! И двери замкнуть забулы. Тю! А цэ хто?
— Вот, Серафим Михеич — трость историческую принес.
— Тю! Та шо цэ за Сірафім Mіxeіч? Cімкa-цыган — та й годі!
— А тросточка-то хороша. И как бы не Максиму Горькому принадлежала.
— Тю! Так цэ ж нэ нам! Цэ в краеведение!
— Да нет. Вам. Тросточка-то историческая. Ты, Сима, иди, я тут с товарищем Горобцом потолкую.
Через пятнадцать минут мы с отцом исторический музей покинули. Директор трость взял, но как-то нехотя, с кривой ухмылкой. И хотя отец говорил ему непонятные слова и обещал трость атрибутировать («это, наверное, почистить и покрасить новым лаком», — так я тогда думал) — Горобцу это явно не понравилось.
Снова попали в музей мы дней через десять. Отец прошел сразу в директорский кабинет, а я остался в коридоре. Я стоял и вспоминал о том, как неделю назад видел Симу Гимпеля на базаре. Сима выкаблучивался возле цирка «шапито». Вместо ушедшего с решетом за ранней черешней коверного клоуна. Он надевал на палку и показывал всем широкополую шляпу. Палка была у Симы вместо человека. Потому что сам он был коротконог и староват, и изображать длинноногого Максима ему было все трудней.
В тот раз Сима выл и читал стихи. Бегая по свободному от базарного люда пятачку, он изображал «робкого пингвина» и «трусливых гагар».
— У, пингвины! У, гагары! — кричал Сима. И хлопал себя крыльями рук по бокам, и садился на землю, показывая трусость и осторожность птиц, а на самом деле задыхаясь от негодования и старости.
Денег Сима ни от кого не принимал. Может, поэтому, а может, от Симиных не годящихся даже для провинциального театра кривляний жуликоватый и тревожный мир базара становился на минуту добрей, веселей.
— …Вы просто не понимаете, что творите! — услыхал я голос отца из приоткрывшейся директорской двери.
— Тю! Та чого ж цэ нэ понімаем! Тростына ця хила була. Нараз и поломалась. А ручка від неі наверху. Беріть coбі на пам’ять!
Отец поспешил наверх за ручкой. А толстопрыткий, но почему-то с очень тонкой шеей и небольшой на ней головкой Горобец, не замечая меня, влетел в подсобку.
Через несколько секунд я услышал из подсобки сопение и хруст. А потом — плевки и какой-то зубовный скрежет: словно кто-то ходил ботинками по стеблям прошлогоднего сухого камыша.
Обмирая от любопытства, я заглянул в подсобку.
Блестя черными и круглыми, как черешня, глазами, Горобец грыз и выплевывал Симину трость.
Он грыз и выплевывал! Выплевывал и грыз! И глаза его становились все больше, а рот растягивался в неимоверной, с двумя-тремя капельками крови по краям, улыбке.
Трость была уже разломлена на четыре куска. Зачем, зачем ее было грызть? От страха я сплющил веки…
Сверху уже спускался отец. Он опять отослал меня куда подальше и звенящим голосом спросил:
— Ну трость вы извели: это понятно… Зачем вам столько возни? Однако я уже четвертый день не вижу Серафима. Его нет ни на улице, ни у театра, ни на базаре.
— Тю! Та дэ ж йому, тому Сіми, бути? У Степановці він! У Степановці-Макановці!
Дрожа, я снова заглянул в подсобку.
Отец держал в руках — как держат нож — обломок трости. Он просто держал этот обломок, ничего не говорил и не делал. Но директор музея вдруг мелко затрясся и кинулся из подсобки вон.
— Ой, зовсім забув… Пока, Тимофію Івановичу, пока!
— Па, а что это за Степановка-Макановка такая? — спросил я у отца, когда мы проходили мимо любимого Симиного места: колхозного рынка. Так и казалось: сейчас Сима подойдет к выставленному на продажу серо-бархатному ишачку, любовно погладит его по бокам и постарается на ишачка взобраться — то ли чтобы крикнуть с ишачьей высоты что-то пронзительное, вовсе не старческое, то ли чтобы уехать мелкой рысью куда глаза глядят, то ли чтобы стать виднее, значительней, а стало быть, и нужней всем нашим жуликам, пройдохам, покупателям, продавцам…
— Цыц! Молчи! — вдруг закричал сдержанный и вовсе не громогласный мой отец. Потом, пройдя несколько десятков шагов, уже тише, добавил: — Больница там. Для умалишенных.
— Сима не умалишенный, — обиделся я.
— Сейчас дам по уху — сам у меня ума лишишься! — пригрозил отец.
Словно пытаясь увидеть неведомую Степановку, я оглянулся.
В том краю, которого нет, в том краю, который забыл свое имя и свое предназначение, в отдалении и уже как бы в мареве я снова увидел пламенного ротозея Симу!
Правда, приглядевшись, я рассмотрел: это висит на базарном заборе Симин дырявый плащ. А над плащом — его гордость: круглая, с чуть надорванной серо-атласной ленточкой, хустовская шляпа.
Почти такая, как у Буревестника-Максима.