Каждый солнечный день она выходит на просторный балкон, протянутый вдоль целой стены странного дома, в народе именуемого Коммуной, разодетая в темное платье, цветущее пунцовыми пионами, и жирные рубины блескуче окружают ее короткую сильную шею. Прекрасные черно-опасные глаза интересно мерцают из-под приопущенных век. Обжигают и слепят солнечным отблеском драгоценные золотые зубы, когда она вдруг неведомо чему улыбается, а когда, отгоняя несуществующее наваждение, встряхивает головой, переливаются дремучим пурпуром темные, почти не завитые кудри. Она устанавливает на горизонтальную, презревшую земное притяжение, грудь книгу и делает вид, что читает. Грамоты она не знает, но знает, что ее видно из многих окон, а это ей и нужно, этого-то она и хочет — быть видной. Все должны знать, что у нее есть новое платье и рубиновое ожерелье и что она снова вышла замуж.
Замужем Фаня бывает постоянно, но отчего-то так получается, что через недолгий промежуток счастья мужья ее скоропостижно умирают, несмотря на то, что она любит их, каждого любит по-настоящему. Когда Фанька выводит мужа под руку во двор — оба степенные, статно ступающие, с поднятыми подбородками и выпрямленными плечами, — ей кажется, что все вокруг: Надька-дура, соседки, которые никогда не моют пол в колиндоре, Ирка-гордая — все эти уроды пухнут от зависти, глядя на них из своей убогой, коммунальной, коммуновской жизни. Осознание этого греет ее и возвышает над затхлым застоявшимся бытом, как стрекозу солнце, раздувающее теплом полое насекомое тельце и поднимающее ее, стрекозу, над легкой зыбью спящего озера. Несмотря на то что она уже далека от сочной молодости, совсем не молода телом, ей все нипочем, вернее, она знает, что почем, знает цену себе, знает цену всему, для нее нет бесценных вещей.
— Кому не нравится, что я подставляю свою п…, пусть подставит свой рот, — говорит она, громко хохоча, закидывая голову и звонко хлопая себя по бедрам так, что начинает колыхаться искрящийся пылью воздух вокруг нее, стены вспыхивают солнечными зайчиками, и от этого всем становится тоже неприлично смешно и как-то неловко:
— Да чего там, чего там, нам нравится…
Она разговаривает матом, и в этом непревзойденна. В этом ее натура, отвергнувшая все ненужное, условное и фальшивое, все то, что напридумывало себе современное общество, натура, знающая силу слов и богатство интерпретаций.
— Ба-аб, дай денег, я мелирование сделаю, — выпрашивает Танька, внучка.
— Що?! Сначала тебе мелирование, потом мандирование, а потом и на мужика денег попросишь?!
Многие ее высказывания подхватывались обитателями дома, всеми, кто способен был что-либо подхватывать, и передавались каждым, кто способен что-либо передавать, из уст в уста, перча их и пороча. Наиболее афористичное высказывание обретало крепкие непрозрачные крылышки и влетало даже в самые юные нежные уши и, жужжащее, билось там, уча житейскому разуму. Иногда даже трудно было вспомнить, тетя Фаня это придумала, или так всегда говорили в Коммуне.
Но основное свое жизненное назначение она обретала в скандале. Любой узревший скандал с участием Фани мог бы утверждать, что артистизмом и трагичностью он превосходит любую корриду.
— О-о-о-о!!! — Голос ее звучит многогранно, одновременно он и скрипит и звенит, стонет и мечется, в нем и печаль поет светлая, и — присвистом — безысходная тоска. — Серде-е-енько мое-о-о, божемой-божемой, убилименясовсемуби-и-ыли! — бьется она над одним из крашенных синим и давно облезлых сундуков для картошки и разного хлама, которыми заставлен длинный коридор на этаже. — Шуркам, сук такой, поставила свой ящик сюда, а мой возле труба! Все сгниет, горемне-горе! — И, низенькая, обхватывает цепкими белесыми ручонками деревянного неповоротливого урода и волочит его на место, вихляя на ходу всем телом, отпихивая, отсеивая подступающих со всех сторон враждебных старух. А ведь может и без скандала просто в лоб заехать, что с нее возьмешь, это ж Фанька.
А еще она всегда что-то продает и всегда покупает что-то, но это только видимость, на самом деле она ничего не продает и ничего не покупает — она так живет. Сбагрит, например, вещь какую-нибудь, а потом жалко ей становится: свое ведь, родное, столько лет хранимое, сейчас такое уже нигде не найдешь, — продешевила, думает, даром отдала, облагодетельствовала без повода и причины, и идет выклянчивать обратно, выклянчив, тут же находит порчу и оскорбленно забирает вещь, а сумму возвращает не полностью: «Таки испортили вже», и нет на свете никаких доказательств обратному.
Ну а если купит чего, то обязательно расколупает, надорвет, проверяя на прочность, откусит, пробуя на зубок, и плачется тогда, убивается, как не стыдно, мол, старого больного человека обидели, сволончи-сволончи. Делать нечего, только и остается — с удивлением и восхищением, восторгом каким-то ненормальным, — оставаться при своем драном-кусаном товаре и без денег. Скорее всего, от скуки люди с ней связываются: стало тоскливо жизнью жить — затей торговлю с тетей Фаней и тоски не знай.
— Ой, девоньки, у меня волос в дуб встал, щоб я так жыл! — приговаривает она, когда чья-нибудь человеческая тупость беспросветная приводит ее в изумление.
— Танькам, — на днях приставала она к внучке, — а кто это голубые?
— Да зачем те, баб?
— Да тут по телевизеру все голубые да голубые, — я не понимаю, что это такое!
— Ну-у-у это, баб, мужики, которых сзади…
— Где?
— Ну в жопу их.
— Тьфу! Так бы и говорили, что пидарасы!
И снова — волос в дуб… щоб я так жыл!
Схватит во дворе зазевавшегося подростка за руку и доверительно, голосом вроде и интимным, но громко так, чтобы все вокруг, даже прохожие, ни в чем не повинные, слышали, говорит:
— Витькам, прости мне за скромность, но там, на пятом этаже, одни жыды живут!
— Баб Фань, так и мы же на пятом!
— Ты понимаешь теперь, как нам тяжело?!
И сверкает веселым золотом ее рот.
Двор — это ее подмостки. Душным, змеящимся от зноя летом, невыносимым из-за скопившейся в атмосфере и не ведающей, куда ей деваться, воды, она выходит нарядная, облитая какими-то жуткими непроницаемыми духами. Ярко-красным лаком горят ногти на ее руках и на круглых пальцах ног, обутых в дорогие белые германские босоножки. Алые тонкие губы складываются и вытягиваются в довольную собой улыбку, и на них влажно поблескивают валики скатавшейся помады. Рубины на черной толстой нитке вбирают в себя солнце и разливают его мягким бликующим розовым цветом по чуть вспотевшей шее, густо-нарумяненным щекам и крупному величественному носу. Фаня становится под большим порченным гусеницами тополем, взрывающем двор своей массивной пыльной фигурой, и, расставив ноги и вдавив в переспелый бок скулаченную руку, хозяйственно следит, чтобы все было правильно и красиво. Ее собственное представление о красоте деспотично и бескомпромиссно, при том, как и полагается, истово и яростно охраняемо, и мало какая еще красота на этой земле может похвалиться такой нерушимой верой в себя. Когда ей становится слишком жарко или по какой-то иной причине, она разворачивает бумажный китайский веер, немного затертый по верхнему краю, и важно обмахивается им, при этом стараясь, чтобы локоны, обрамляющие высокий лоб, изящно взлетали. И даже дворовая грязь не смеет прикоснуться к ее неправдоподобным германобосоножным ступням. В такие моменты она прекрасна.
Когда умирает ее очередной муж, в эти неприятные эпизоды жизни, злобным роком преследующие Фаню, на похоронах, во дворе всего дома — а прощание с покойником обязательно проходит во дворе — одетая в самые шикарные одежды из своего гардероба («Разве любимый муж не достоин, чтобы жена провожала его, как подобает приличным людям?»), нанизав на каждый палец по перстню («Неужели же приличные люди должны думать, что мы жили бедно?»), она красиво, громко, почти страшно голосит:
— Зачем же ты у-у-умер, зачем оставил меня ты-ы-ы, ты краса-а-а-вец — я-а-а краса-а-а-вица, почему бы нам с тобой не жи-и-ить?! — И даже чужие дети плачут вместе с ней. Но не забывает тетя Фаня меж горя и слез приоткрыть один глаз, чтобы увидеть, какое впечатление производит на скорбящих соседей, столпившихся вокруг гроба (людей, которым тоже быть там), ее трагическая, бедная-бедная, такая маленькая, такая одинокая фигурка, стеклышко-стеклышко, с воздетыми к хмурому, тяжелому, слишком тяжелому для такого создания небу тяжелыми руками, слишком тяжелыми от драгоценностей.
Но проходит некоторое, не слишком долгое время, и она, обретя общественные силы, снова ходит бодрая, как зрелая брага, по квартирам родного дома. Без стука отворяя каждую дверь, она, осмотрев сначала, все ли в порядке в этом жилище и что сегодня они едят на обед, изумляется — щоб я так жыл! — ищет в глазах соседей поддержку, а вернее, не ищет, а знает, что она есть, вот она горит и льется на нее, окатывает с головы до ног. Тогда Фаня спрашивает утвердительно, восхитительно требует ответа, хватая короткими пальцами и сжимая повсюду свое тело:
— Вы посмотрите на эту шикарную грудь, посмотрите на эту жопу, разве может такой товар ходить никому не нужным?!
— Не-е-ет, — машут головой соседи, — такой не может…
— Я пегышко, я стала пегышко, я вже летаю…
Она выходит на балкон, чтобы все видели, что у нее новое цветущее платье, прежние негасимые рубины, и она снова-таки вышла замуж. Ее новый муж без одной руки, и нога у него одна. Он ее бьет. Где Фанька нашла его, никто и вообразить себе не может. А она гордится: вот, мол, я старуха почти, а он меня ревнует, бьет и любит. И она матерится еще задорнее. И еще звонче будит, петушок пестроперый, дом по утрам яростными скандалами. И нет в ней ни капли той пресловутой еврейской скорби, ни печали в ней нет, ни грусти-тоски. Кажется, что тот, кто создавал ее, почему-то не заложил в эту постоянно что-то ищущую и всегда находящую что-то плоть все мучительные человеческие чувства. Забыл, наверное, и все. Она счастлива.