Мальчика звали Иче. Есть такое ласковое сокращение от грозного библейского имени Исаак.
Исааками были Ньютон и византийские императоры. Иче тоже был Исаак.
Неделю назад в грязном тифозном бараке у него умерла мать. Перед смертью совсем не металась, как другие, — неподвижно лежа на нарах, мать просила воды. Но когда Иче подносил кружку, — отстранялась.
— Шлейма-Бер, это ты? — спрашивала тихо. — Дай мне воды, Шлейма-Бер!
Казалось, не бредит. И требует воды только от Шлеймы-Бера. Сердится и, точно как раньше, сдвигает брови — собирает недовольные морщинки на переносице… Кем же приходится ей загадочный Шлейма-Бер?
Мать умирала целый день. И с утра до вечера, до самой смерти звала Шлейму-Бера:
— Дай мне воды, Шлейма-Бер! Я хочу еще раз посмотреть на тебя.
И тогда Иче понял: это — его отец. Тот самый, что для бабушки — Шлема, а на работе — Соломон Яковлевич. Значит, есть у него еще имя — Шлейма-Бер?..
Отец не пришел.
Если бы мать попросила сбегать за ним, Иче, не мешкая, помчался бы на край света. Да откуда ей знать, где отец. Лежит в ридикюле бумажка — пропал без вести. И все.
Есть люди — они пропадают и дают о себе весть. А отец пропал, но вести не подал. Как ушел из дому — больше не вернулся. И мать, и бабушка говорили:
— Погоди. Пришлют повестку — пойдешь.
А отец сказал:
— Все идут, и я пойду. — И ушел.
И пропал. Без вести.
В тот же день мать берет Иче за руку и идет с ним в военкомат. Как муж? Где он? Куда писать?
Но военкомат пустой. Ветер гонит по коридорам старые копирки. На паркете — черные пятна, будто здесь жгли костры. Копирки трещат, трещат…
На улице, у входа — толпа.
— В полдень съехали, — говорит кто-то. — Бумаги пудов на двадцать спалили.
— Ну, ты скажешь — двадцать…
— Может, и меньше… Машина не заводилась, так все железные шкапы скидали — легче, думают, пойдет.
В толпе обсуждают слухи. Добровольцы на старой границе. Там и полегли… Немцы будут в городе не сегодня-завтра.
— Что вы стоите? — Маленький, обросший хватает мать за руку. — Завтра они будут тут!
Глаза синие, веки красные. Машет руками, кричит. Бежал из Данцига в Варшаву. Оттуда сюда, через Буг. Переплыл границу.
— Уходите, если хотите жить!.. Как далеко занесут вас ноги… если хотите жить! — И убегает, втянув голову, согнувшись.
Когда Иче с матерью подходят к дому, — видят большую шапку дыма над крышей. Ближе к окнам дым черный, как уголь, а выше, около неба, — как мамин меховой воротник. И завитушки такие же.
Внизу, где магазин, распахнуты рамы с выбитыми стеклами. Осколки торчат зубцами. Свернутые пламенем — висят, как сосульки. Из окон летят вещи. Их ловят на растопыренных одеялах. Одеяла встряхивают. Поднимается пыль.
Тушить пожар никто и не думает. В окнах бьется пламя, лезет на волю из комнатной тесноты. С каждым усилием рвется все дальше, и дом отвечает жалобным треском, — так лопаются распаренные ветки, когда их подкладывают в костер.
Где-то в этом огне задыхается бабушка — та, что зовет сына Шлемой. Она погибнет, должно быть, раньше других, потому что молится старыми молитвами, широко разевая рот и крича в голос. Думает — небеса оглохли. Кричишь громче — услышат скорее.
Они идут по шоссе.
А глубоко над ними, в синем июньском небе, носятся самолеты. Чьи — мать не знает. Наверно, немецкие. И очень боится, что летчик увидит звезду на испанке Иче — синей прямоугольной пилотке с кисточкой. Летчик увидит звезду…
Если хотите жить — уходите!
Ох, как они хотели жить…
К осени были уже далеко от фронта, в противоположном углу страны, где в сорокаградусную жару ходят в папахах, а на дорогах сушится белый и вязкий хлопок.
В этом краю нашлось местечко и для них. В грязном бараке для эвакуированных. Там мешался разноязыкий говор здоровых, а больные одинаково просили об одном — пить, воды…
И когда тиф пришел к матери Иче, она тоже просила воды. По-русски, по-украински, на идише. И равно на всех языках призывала мужа.
Двойное древнее имя, каким, верно, никто не пользовался, запало ей в память. Приди, Шлейма-Бер, шептали горячие сухие губы, приди, любимый! Дай воды и выслушай. Я бросила звездочку, что ты оставил, но мне было страшно — я слабая… И разве думала о себе? О твоем сыне я думала, Шлейма-Бер!
На минуту бред прекращался. И снова:
— Шлейма-Бер, дай мне воды!
К вечеру мать умерла, так и не выпив ни глотка.
Женщины, теснившиеся вокруг, загалдели. Начальнику о смерти — ни слова: своих вселит… К чертям дезинфекцию! Который день на ногах!
Иче сидел с кружкой. Потом рука дрогнула. Выпил воду и пошел к бачку. Там, возле бачка, встретила его седая толстая женщина. Привела к себе, пригладила волосы…
— Надо преодолеть этих трудностей, — сказала женщина, — мальчик.
И накормила Иче. Поделилась последним, что у нее было. А было у нее: один помидор и одно яйцо. Иче поел и заплакал. Зарылся головой, тыкался в мягкий, дряблый живот. Плакал, а женщина утешала:
— Надо перетерпеть этих трудностей, мальчик.
А может быть, уже бредила — на другой день тиф забрал и ее.
В городе было много солнца и мало хлеба. Лучше бы наоборот. Потому что Иче нужен хлеб. Нет, не станет набивать пузо или менять на барахло. На что сменялся бы — на винтовку! Остальное — припас.
Назад, назад! На старую границу, где в черной тяжелой глине залег отец. Врут все бумажки на свете: отец не пропал, не сгинул — отстреливается! Фашисты наседают, пустили в ход танки, а патроны кончаются…
Отец плохо стреляет — хуже, чем Иче, — и долго метится. И ждет сына, юного «ворошиловского стрелка», что выбивает восемь из десяти.
Иче поможет ему. Через всю страну — наискосок — примчится к тому шоссе, где мать обронила звездочку. Подберет — и прискачет к отцу на тачанке. И тогда они разобьют всех врагов на свете.
Но чтобы расколотить всех врагов на свете, нужен хлеб. Иче добудет его. Пойдет на станцию и прибьется к мальчишкам, которые попрошайничают в эшелонах.
Очень просто!
А что он умеет? Петь? Плясать? На руках ходить? Или показывать фокусы?
Что он умеет такого, чего не умеют другие люди? И за что они, другие, оставят ему полкотелка пшенного концентрата, угостят консервами, отсыпят махорки, подарят старую рубаху, обогреют, пожалеют, скажут — сынок…
Или он думает, это все так, даром? За красивые глаза?
— Я знаю стихи, — неуверенно сказал Иче.
Мальчишки засмеялись. Подумаешь! Что они, в школе не обучались?
Три девицы под окном
(топай, топай!),
Пряли поздно вечерком…
— Нет, — сказал Иче, — у меня другие стихи — сам сочинил.
Мальчишки удивились и велели прочесть. Стихи были про войну. Про то, как раньше наступали немцы, а потом наши. Как наши расколошматили немцев и те бросились наутек.
Наши смелые тачанки
Разгромили все их танки!
Мальчишки закричали, что теперь жить будет очень здорово, что солдаты за такие стихи отвалят буханками хлеб и что надо другим их выучить. Они подвели Иче к эшелону, и там, в вагоне, в бурой теплушке, он читал стихи людям в зеленом.
Старуха расклеивала свежий плакат: всадник подмял мотоциклиста и взмахнул саблей, готовый зарубить его. Мотоциклист в страхе улепетывал.
— Калугу сдали, — сказала старуха.
— Стихотворение «Бой»! — сказал Иче громко.
Солдаты нахмурились, и чем дальше читал — хмурились темнее. А когда прокричал диким, захлебывающимся голосом: «Наши смелые тачанки!..» — его зло подтолкнули в спину:
— Чеши отсюда. Давай, давай! — и выругались.
Бритый худой мальчишка вскочил в теплушку и, притоптывая, запел:
Я полюбил тебя, Перепетуя…
Иче стоял в недоумении.
— Наша авиация, — звонко выкрикивал репродуктор, — совершила налеты на города Кенигсберг и Ригу. На военные объекты этих городов сброшены зажигательные и фугасные бомбы. Отмечены взрывы и пожары.
Бритый, отплясав, вылез из теплушки и поделил с Иче хлеб.
— У тебя есть веселые стихи? — спросил бритый.
— Нет, — сказал Иче.
— А ты сочини.
— Не могу.
— Ну, тогда скажи — бхынза.
От родителей унаследовал он твердое, ясной звонкости «р». Брынза. Рак. Крепко. Но бритый учил по-другому: бхынза, хак, кхепко… Подмигни, притопни, рожу сострой. Чтоб солдат заливался. Чтоб хохотал до упаду. И чтоб упал, живот надрывая…
Бхынза! Хак! Кхепко!
Когда эшелоны стояли вблизи радио, а из репродуктора однообразно шел голос: оставили Вязьму, Орел, Калинин, — солдаты требовали, чтобы Иче пел громче. Он пел. Орал во все горло. И люди, которые в длинных поездах ехали отвоевывать назад Вязьму, Орел, Тверь, кричали ему:
— Ну-ка, малый, кукурузу!.. Кукурузу!
— Кукухуза, — хрипел Иче.
Они смеялись. И немало перепадало ему от солдатских горьких щедрот…
Он ходил с Перепетуей в санпропускник и воровал одежду, которую должны были сжечь. Потом другие мальчишки загоняли заразное барахло. Около пропускника их ловили, таскали в детдом. Но в детдоме не было мест. Там радовались, когда они убегали.
Перепетуя умер, передав Иче по наследству свою песенку. А Иче поймали возле пропускника.
Ему казалось: очень быстро бежит, прямо по воздуху несется, — голоса тех, кто преследует, глухие, далекие… Вдруг его схватили за руку и такой же глухой, дальний голос спросил:
— Тебя как зовут?
— Шлейма-Бех. — Хотел подмигнуть, но едва шевельнулся, кожа полезла вниз, будто стаскивали со лба.
— У-у, да ты, брат, алалик! — сказал голос. — Какое «р» слабое…
— Бхынза, — сказал Иче.
— Ну ладно, — пообещал голос, — кончим войну — свидимся. Такое «р» поставлю — будешь, аки лев рыкающий.
— Кукухуза.
Человек взял Иче на руки и понес. Болтало, как на волнах. И чудилось: они с отцом — на лодке, в парке, на озере… отец гребет…
— Я капитан Корнеев, — голос был еле слышен. — И я заставлю вас…
И такой же тихий другой голос:
— Да не кричите… и без вас хлопот…
А лодку все болтало, болтало…
— Я из военного эшелона. Вы примете этого парнишку как моего сына. Понятно?
— Говорю вам — не кричите… Ну, куда его? Все равно не выживет. Через силу живет.
Отец сложил весла. Лодку закрутило, завертело, понесло…
— Я — капитан Корнеев. И я приказываю вам…
Мальчика звали Иче.
Это меня звали Иче. И обо мне дальний голос сказал: я умру, потому что живу через силу.
Но я не умер. Я выздоровел. И живу, живу, живу…
Если бы Г. П. Альтшуль, который стучит на ударных в кино «Прогресс» и живет Большая Южнорусская, дом 5, если бы он выписывал газету «Известия», возможно, это событие не застало бы его врасплох.
Но Г. П. не выписывал никаких газет.
Он был счастлив тем, что на старости лет жена родила ему наконец сына. И вот сыну уже двенадцать. Очень умный, живой мальчик. Почти отличник. Отдыхает в лучшем оздоровительном лагере. Окреп. Загорел. Каждые три дня пишет письма…
И вдруг на голову Альтшуля свалилось счастье.
В дом № 5 по Большой Южнорусской принес его незнакомый молодой человек. Он низко поклонился, и ни один волосок не шелохнулся на скромном зачесе. Молодой человек предъявил удостоверение какой-то загадочной организации, именуемой «Инюрколлегия», и хозяйка решила: дело связано с судом.
Молодой человек сел и стал задавать вопросы. Выяснив, что требуется, до вечера ждал хозяина, а когда тот пришел, строго и солидно сообщил: у него, у хозяина, скончался в Канаде брат.
— Но у нас нет никаких братьев! — тут же возразила хозяйка.
— Уверяю вас — есть. Я занимаюсь наследством Альтшуля около года… точнее, семь с половиной месяцев… Ошибки быть не может.
— Да говорю вам, нет никаких братьев!.. Скажи наконец, Гриша!
— Ну, припомните, Герш Пейсахович… Сэмюэл Питер Алтшул… Миллионер!.. Припомните!
Хозяин — Григорий Петрович Альтшуль — не ответил ни да, ни нет. То есть ответил «да», но ответил так:
— Интересно, как вы меня нашли? Разве это где-нибудь записано, что у меня брат… там?
Но молодой человек сразу же перешел к деловой части, — объяснил, из чего состоит наследство канадского брата. Из крупных химических заводов, оборудование которых мы давно намеревались приобрести. И молодой человек выразил надежду: государство столкуется с Гершем Пейсаховичем?
Хозяин закивал: да-да, конечно! Что он, враг своему государству?..
Поболтали о том о сем. Хозяин — о кино «Прогресс», в котором «стучал» по вечерам, — «приходите завтра, будет новая картина… спросите Григория Петровича, меня вызовут». Молодой человек — о хлопотливой, связанной с разъездами службе в «Инюрколлегии», — «так мало времени уделяешь семье, так обидно». Достал карточку жены и ребенка. И глядя на него, на карточку, хозяйка подумала: похож на рекламного агента в иностранном кино…
Молодой человек сказал:
— Я ведь тоже получу за вас премию, Герш Пейсахович. Солидный куш! — Он слишком долго искал именно Герша Пейсаховича, чтобы величать хозяина как-нибудь иначе. — Через два-три дня, Герш Пейсахович, все Альтшули, какие только обитают на земном шаре, будут вам завидовать.
И молодой человек — разносчик счастья — направился к двери.
— Всего вам доброго, — сказал хозяин.
— До свидания.
— Всего наилучшего!
— А завтра я опять к вам.
— Милости просим!
— Прекрасно провел с вами вечер.
— Очень вам были рады!
По меньшей мере неосторожно так долго прощаться в дверях, если живешь на Большой Южнорусской. Несколько коротких минут — и вся улица знала: произошло событие… Но ни древнему маклеру Лиснянскому, ни местечковому земляку Фриду, ни товарищу по оркестру саксофону Ефремчуку не открыл «ударник» Альтшуль, что за таинственный брат объявился в Америке.
— Ну, что ты скажешь, Юдифь? — спросил он жену.
Юдифь Осиповна промолчала, только протянула письмо от сына. Этим хотела она напомнить, что прежде всего заботливая мать. И ничто не пошатнет ее. Она прожила с ним двадцать пять лет (все говорят, душа в душу), а он даже не заикнулся про своего брата.
Что же, не заслужила?
Вот ее родственники. Все — до десятого или какого другого колена, живые и мертвые, умершие своей смертью и убитые в последнюю войну — обо всех рассказывала она своему Грише.
А он?.. Стоит и спокойно читает. Будто ничего не случилось… А может, скрывает не только это?
Здравствуйте, папа и мама! — писал Альтшуль-младший из летнего лагеря. — Мама, меня назначили горнистом, потому что ты, папа, музыкант, и все говорят: лучше горниста не найти, чем я. Но у меня только слюни в мундштуке, а звука нет. И я горню просто так, голосом. Очень похоже, никто не отличает. Я научился кричать козой, и как закричу — все козы откликаются. А ребята смеются: Альтшуль с козами по душам разговаривает. Теперь я учусь кричать, как петух…
И много чего другого сообщал родителям Альтшуль-младший… Но Григорий Петрович больше не выдержал.
— А как же анкета, Юдифь? — спросил он вдруг.
— Мне ты тоже ничего не говорил! — И жена отвернулась.
— Ей я тоже не говорил… Есть ли родственники за границей? Нет, нет и нет… Теперь они подумают, что я…
Таинственные «они», для которых он каждый год, всюду и везде заполнял анкеты, что они подумают о нем?.. Ему было страшно подумать, что они подумают.
…Брат. Сема. Сэм Питер. Я — Григорий Петрович. А ты — Сэм Питер.
Когда мама умирала, мы стояли перед ней, ты и я, и она говорила:
— Герш — младший. Поклянись, Сема: пока ты живой — ему будет хорошо.
Мать свесилась с кровати, поцеловала нас горькими сухими губами — тебя и меня. Поцелуй врезался в кожу, горел на ней…
Мы поехали искать счастья.
В Барановичах я отстал от поезда. Солдаты-сибиряки подобрали меня, определили в музыкантскую команду — и вот…
Я хочу спокойно жить. Жить со спокойной душой. А ты хотел умереть со спокойной душой. На тебе загорелся прощальный мамин поцелуй, и ты вспомнил клятву.
В Москве его приняли очень хорошо. Общался с такими людьми… с такими людьми, у которых даже неудобно справиться, где купить новую установку: большой барабан, тарелки, малый барабан. Еще нужна «громыхалочка». Не самодельная, как продают у нас, а настоящая, как в зарубежных ансамблях, — показывали в кино.
С важными людьми — о важных проблемах: мирное сосуществование, жилищное строительство, спутники. Но все же, откашливаясь и смущаясь, вставил словечко за молодежь — она любит веселую ритмичную музыку…
Его перебили: да, молодежь замечательная — наше будущее, наша надежда… А вот он, Герш Пейсахович, он ведь тоже патриот. И поступит со своими заводами как сознательный гражданин. Компенсацию, разумеется, получит…
Здесь его тоже окликали законным, паспортным именем — Герш Пейсахович. Понятия будто бы не имели, что он уж давно Григорий Петрович.
В центральных и местных газетах поместили портрет. Рядом с портретом — заявление. Г. П. отказывался от наследства:
Я, бедный сирота из местечка, стал солистом оркестра. Мой сын учится в школе. Моя жена — домашняя хозяйка. Сестра жены… Муж сестры жены… Племянник… Земляк Фрид…
А как встречали в родном городе!
Хотя приехал без новой установки и «громыхалочки», на шею вешали венки, повязывали широкие тяжелые ленты, которые опоясывали, как портупеи — лейтенанта.
По случаю торжества на целых два дня отпустили Альтшуля-младшего, что и спасло липового горниста от разоблачения и подзатыльников.
На митинге, из речей и приветствий, он впервые услышал настоящее имя отца. Все ораторы — Иванов, Иваненко, Иванбаев и Иванян — дружно спотыкались на нем: Герш, Гирш, Пейсахович, Пейсахович…
Альтшуль-младший смеялся вместе со всеми. Вот имя так имя! Никому не дается!.. Привык к Петрам и Сергеям, Александрам и Юриям. А тут вдруг — Герш, Пейсах… Но внезапно его осенило, что если отец — Герш, то сам он — Ефим Гершевич… Над ним тоже будут смеяться, коверкать его…
И ушел с шумного торжества. Долго не мог заснуть. Все ворочался в постели, все думал. Как разделаться с уродским отчеством, устроить так, чтобы быть, как все?.. Ничего не придумывалось.
Фима вздохнул и вышел на двор, в южную звездную черноту.
Все спали. Мир спал. А у него, у Альтшуля-младшего, случилось такое: он узнал, что — Гершевич. А кругом спали. Горнист Фима хотел переполошить весь мир, чтобы люди вскочили с теплых постелей, бросились к нему на помощь…
— Ку-ка-ре-ку! — завопил во все горло.
И впервые окрестные петухи признали его — дружным хором отозвались на крик:
— Ку-ка-ре-ку!
И какой-то один долго тянул свою песню.
— У этих Ефремчуков — сумасшедший петух, — сказала Юдифь Осиповна. — Орет, как недорезанный…
— Юдифь, как ты думаешь, — спросил Григорий Петрович, — как ты думаешь, Юдифь, они уже читали мою анкету?