Марк Харитонов

ГОЛУБИ И СТРИЖИ

1

Инга Лазаревна сменила бумажные пеленки на Якове Львовиче, как на разбухшем грузном младенце, не смущаясь жалкой мужской наготы. Он старался ей помочь, приподнимая поясницу, хотя ему больше казалось, что помогает. На ногах расползались пятна лилово-розовых язв. В левую локтевую вену воткнута игла капельницы. Прозрачный пух над ушами, безбровый лоб делали и покрасневшее лицо его трогательно младенческим, круглая чистая лысина лишь слегка подпорчена пигментными пятнышками.

На соседней койке замычал, заворочался искривленный маразматик, одеяло с него стало сползать. Его оставляли лежать нагишом на клеенке, чтобы не менять постоянно замаранное белье. Еще один обитатель палаты, у входной двери, уже вторые сутки лежал на спине без движения, дыхание было едва заметно, запавший беззубый рот делал его профиль заранее неживым. На тумбочке дожидалась чего-то бессмысленно оставленная тарелка с застывшей слизистой гущей, словно пища, предназначенная сопровождать уходящих в другой мир. Третий сосед появился здесь перед самым приходом Инги Лазаревны и сразу отправился выяснять, почему его, ходячего, сунули в такую палату. Насупленные надбровья, начальственные брыжи делали его похожим на готового зарычать бульдога. Найти в воскресенье дежурного врача ему до сих пор, видно, не удавалось, но перед уходом он запретил открывать окно, хотя на улице было тепло. «Вы что, хотите устроить всем пневмонию?» — рявкнул, вымещая на Инге Лазаревне такое справедливое раздражение, что она все еще не решалась нарушить запрет.

Сам Яков Львович, похоже, оказался здесь по ошибке. Он убедился в этом, когда заглянувшие в палату врачи стали переговариваться между собой, как при постороннем. «Одно дело инсульт, другое диабет, надо было сразу подумать». — «Да у него целый букет». — «А что тут делать с гангреной? Мы же не режем. Повесят потом на нас». — «Доживем до понедельника». — «До понедельника доживем». И рассмеялись чему-то своему, не задерживаясь больше в порченом воздухе. Обе женщины были не по-больничному ярко накрашены, под халатами угадывались нарядные платья, фонендоскопы, свисавшие на грудь, вызывали мысль об ожерельях.

— Мне пока ни с кем не удалось поговорить, — сказала Инга Лазаревна, как бы оправдываясь. — Тот же ответ: в понедельник все скажет лечащий врач.

— До понедельника доживем, — слегка приподнял Яков Львович кожу на лбу. — Ничего нового они не добавят. — Он слабо улыбнулся, тронул языком пересохшую губу. — Как-то я навещал в больнице одного старика, он мне сказал: «Я открыл у себя столько органов! Никогда прежде не знал, что они у меня есть. И знаете, как я их открыл? Методом боли». Я тогда подумал: а если болит душа — где это? Не стоит об этом сейчас. В больнице лучше не о болезни. Мне надо было сказать вам что-то особенно важное, все время думал, боялся, что не смогу…

— Вам трудно говорить, — сказала Инга Лазаревна. — Может, не сейчас?

— А когда же еще? Пока мы одни. — Передышка между фразами требовалась ему, похоже, не просто от слабости — трудно было собрать мысль. — Так много надо сказать, но не знаю… налезает одно на другое… начинаю путаться. Для меня здесь вдруг прояснилось. Говорят, под конец в человеке что-то поневоле меняется… не просто в сознании, в самой химии организма. У неверующих возникают мысли о Боге. Но химия у всех разная. Этот старик… он мне, помню, сказал: «Если бы мне помогли умереть. Я хочу, но не знаю как». Я стал говорить: «Разве так можно? Вы же верующий человек, вы не можете так думать». Он махнул рукой, — Яков Львович слабо, пальцами, попытался изобразить жест: «Что вера! Если бы сюда пришел черт и протянул мне в лапе смерть, я бы у него ее взял и расцеловал бы ему рога». Такие у него были боли. Я думал, что это можно понять, не испытав. То ли в моей химии есть что-то анестезирующее, то ли самому удавалось обойти. Вдруг дошло… как будто привиделось…

Дохнуло из открывшейся двери, вошла приземистая женщина в косынке, с хозяйственной сумкой в руке, вперевалочку, на распухших ногах направилась к койке соседа. Тот замычал, заворочался, узнавая.

— Пришла, пришла, — добродушно подтвердила женщина. — Ну, что ты тут опять натворил? У-у… ай-яй-яй… давай-ка, давай…

Не оборачиваясь, по треску разрываемой и сминаемой газеты, а еще больше по запаху Инга Лазаревна могла угадывать совершавшееся за ее спиной. Маразматик замычал снова. Как ни странно, женщина его мычание расшифровывала.

— Какое пиво? — отвечала насмешливо. — Не принесла я пива, здесь нельзя… Нет, и денег у меня нет… Как это вру? Не вру. Вот завтра тебя выпишут, дома получишь пива.

Выпишут, подумала Инга Лазаревна. Такого выпишут. Не занимать же зря бесплатное место. Пусть тянут родственники, если есть. А если выписать не к кому?

Яков Львович лежал тихо, прикрыв глаза. Женщина вышла выбросить грязный ком, он словно этого дожидался.

— Я не договорил, да? На чем я остановился?

— Вам что-то привиделось, — напомнила Инга Лазаревна.

— Привиделось? Не знаю. Не всегда поймешь… бывают такие состояния. Мужской голос, помню, говорил кому-то рядом: «Поработаешь в приемном покое, узнаешь, что жизнь еще ужасней, чем есть». Похоже на бред, да? Но чей? На самом ли деле я слышал, или в уме возникло, у меня самого? Как в полусне… плывет. Но я хотел вспомнить другое. Ученые не так давно обнаружили, какой несравненный, потрясающий ужас — миг рождения для младенца. Он до конца не проходит. Страх жизни… да… вспомнил…

— Вы устали, отдохните немного, — сказала Инга Лазаревна. — Хотите попить?

— Отдохну, да, — Яков Львович словно не заметил ее предложения. — Это было как будто уже где-то не здесь. Знаете, рассказывают про свет впереди? Я его видел, в самом деле, хотя глаза были закрыты. И меня тянуло к нему, легко, без усилий. Вдруг мне кто-то сказал, отчетливо, ясно: не туда. Ты трусишь, хочешь опять улизнуть. Кто это говорил? Я хотел объяснить, что никакого страха не испытываю, наоборот. Но услышал опять: не бойся, ты знаешь. Я понял… вспомнил. Там, справа, открывался переход вроде больничного, только без окон, мрачный… я ощутил, не оглядываясь… по дуновению тягостному. Трудней всего было сделать усилие. Ноги, все тело онемелые, отказывались подчиняться. Но я заставил себя повернуть… мучительно, по миллиметру. Не знаю, как. Неважно. А когда открыл глаза, там, за окном… это было наяву, я уверен… стали появляться птицы, остроносые, белые, необычные. Они заполнили воздух, все пространство. Между ними сновали другие, черные… я их узнал, я видел таких в детстве. Было похоже на чудо, — лицо его обмякло в слабой улыбке, он бормотал все бессвязней. — Я вспомнил, что вы должны прийти и я еще успею. У них были на крыльях буквы, слова… я их пробовал написать… думал, что сказать уже не смогу… но ведь они теперь существуют…

«Поплыл, — поняла Инга Лазаревна. — Ненадолго его хватило. Только что был такой ясный ум».

Дверь с астматическим присвистом снова открылась, вернулась к соседу женщина, отирая бумажной салфеткой еще влажные руки. Подвинула табуретку, пристроилась, извлекла из кошелки сверток.

— Сейчас витаминчиками подкрепимся, смотри, что я тебе принесла. — Развернула зеленое яблоко, достала столовый нож, чайную ложку, разрезала яблоко на половинки.

Яков Львович расслабленно улыбался, видение недостоверного чуда еще не растаяло в воздухе, пропитанном запахами болезненных выделений. Ей очень захотелось покурить.

— Отдыхайте, — сказала, поправляя на нем одеяло, — я ненадолго выйду.

2

В коридоре внушительного сложения санитарка возила по полу шваброй, наполняя линолеум влажными отблесками светильников. Сияющая полоса от окна в дальнем торце напоминала о существовании солнца, постепенно подсыхающий мираж распространялся все дальше в глубь коридора. В воздухе брал свое запах полезной дезинфекции. Дожидаясь, пока ее пропустят, Инга Лазаревна задержалась у стены возле кровати. Малую часть кровати занимала крохотная старушка, присоединенная к капельнице. Из левого глаза, словно не вмещая прибывающей прозрачной жидкости, стекала по увядшей щеке слеза.

— Вы плачете? — спросила Инга Лазаревна и оглянулась на санитарку, привлекая ее служебное внимание.

— Котенок у ней дома остался, — объяснила та весело, приостановив движение швабры, и тут же заелозила ею с возобновленной энергией.

— Уже третий день, — тихо подтвердила старушка. Слеза, снова набухнув, потекла по щеке, и новая капля потекла из сосуда по стеклянной трубке. — Что же делать? Умрет от голода.

— Найдут люди, о чем здесь волноваться, — мотнула головой санитарка. Ее тело, прущее из голубого рабочего халата, утверждало свою весомую реальность среди призрачных переживаний. — Проходите, — пропустила она Ингу Лазаревну, избавляя ее от необходимости искать успокоительные, неизбежно фальшивые слова. Опять чувствуешь себя виноватой перед человеком, которому заведомо не можешь помочь. Всю жизнь от этого не избавишься.

Из-за двери ближней ординаторской послышался взрыв хохота.

— День рождения отмечают, — кивнула на дверь санитарка, не дожидаясь вопроса. — Народу приперло, мужики из верхнего отделения. Из шестой палаты только что одного увезли, а они… о! — отметила очередной залп веселья, скорей с сочувственным пониманием, чем с осуждением. Швабра в ее откинутой руке напоминала спортивный снаряд, мелковатый для столь могучей метательницы. Она, похоже, настроилась на разговор. — Сумок натаскали, торт вот в такой коробке… Я что хотела вас спросить, — задержала она двинувшуюся все-таки дальше Ингу Лазаревну, — вы сколько тут берете за час?

— Не понимаю, — сказала та.

— Но вы же не так просто за ним ухаживаете. Не жена и вроде не родственница. Вы с ним на «вы».

— А, — Инга Лазаревна почему-то смутилась. — Я не сиделка. Я его сотрудница. Мы вместе работали.

— А, — ответила тем же понимающим междометием санитарка, не вполне, впрочем, убежденно. — Я вот хочу поискать чего-нибудь за деньги получше, чем здесь. В Москве ведь устроиться можно. Не сразу, ясное дело, сперва приткнуться хоть где. Мы из Иванова, — сказала почему-то во множественном числе. — Вы, что ли, одной нации? — вдруг дошла до нее словно объясняющая догадка.

— При чем тут это? — пожала плечами Инга Лазаревна и поскорей отошла, лишь на ходу уже вспомнив, что собиралась с этой санитаркой договориться, чтобы присматривала при надобности за Яковом Львовичем. Хотя такая деньги возьмет, а к постели скорей всего и не приблизится. Скорей всего. Но ведь все равно дашь, усмехнулась она себе.

На лестничной площадке между этажами несколько человек дожидались очереди к телефону. Двое мужчин в спортивных брюках и майках курили возле окна в углу; на облезлой стене рядом с ними висело объявление, угрожавшее пациентам выпиской как раз за то, что они сейчас делали. Один угол объявления загнулся вместе с отлипшим скотчем. К Инге Лазаревне предостережение не относилось, но если бы не эти мужчины, привычка к законопослушанию заставила бы ее поискать для курения другое место. Наслаждение было стоять у распахнутого окна, вдыхать смешанный с сигаретным дымом, настоянный на липовом цвете воздух. Женщина в длинном махровом халате, занимавшая телефон, добавляла в щель за монетой монету, заставляя светящиеся цифры возобновлять счет времени. Прежде, когда за одну монету можно было болтать сколько угодно, ее бы поторопили, но за свои деньги она имела право, приходилось терпеть. Подслушать бы при этом хоть что-нибудь стоящее, семейные секреты, новости — была бы все-таки компенсация. Но эта больше слушала сама, показывая любопытствующим лишь прихваченный гребнем жидкий пучок на затылке, вставляла односложно: «А он что?.. Ну, это конечно. Это ты правильно, так с ними и надо. Они же как дети. Сама только не подставляйся». В кино любят воспроизводить такие разговоры с трубкой в руке, многозначительные паузы, выразительные улыбки, намеки, загадочное движение бровей. Реализм — как в жизни. Но в жизни присутствует еще и другой голос, не слышный зрителю. Какая может быть полнота, если ничто не открывается одновременно со всех сторон? «Видишь в профиль, остальное домысливаешь в меру способностей», — вспомнилось Инге Лазаревне. По какому это поводу выразился Яков Львович? Про все можно сказать так…

Ничего понятней нации этой девке не могло прийти в голову, — затянулась она сигаретой. А я сама понимаю больше? — усмехнулась снова, качнув головой. Сотрудница! И слово-то вылезло наспех. Яков Львович в издательстве подрабатывал внештатно, редактировал переводы недавно еще недоступных сочинений на темы истории, древних культур, философии. К открывшейся кормушке сразу пристроились пробивные халтурщики, не всегда понимавшие, что переводят. Яков Львович целые страницы иногда просто печатал заново на машинке. Спрашивать, почему он, кандидат наук, знавший четыре языка, довольствовался лишь отчислениями от чужих гонораров, вряд ли стоило. Не хватило, значит, каких-то других способностей. В институте, где он числился, зарплату совсем перестали выдавать — тоже обычное дело. Работать с этим симпатичным, мягким, эрудированным человеком было одно удовольствие, разговоров на посторонние темы они не вели…

— Мне больше нравятся такие, — у окна с другой стороны пристроились две женщины, рассматривали покупки. Стоявшая к Инге Лазаревне спиной стала примеривать на себя розовую вещицу. Волосы, давно некрашенные, были неряшливо-пегими, на макушке под ними просвечивала кожа.

— Нет, это вам не подойдет, — оценивала другая. Во рту у нее спереди поблескивал золотой зуб. — У вас грудь большая.

— Да я, вообще, подкладываю, — призналась та.

— Не знаю, что вы подкладываете, а я подкладываю капусту…

Инга Лазаревна отвернулась к окну, выпуская задержанный дым. Как я сама сейчас выгляжу? — подумала она. Нет зеркала, чтобы посмотреть, хотя бы поправить прическу. Совсем себя запустила. А кто-то сейчас видит меня: курит молча, на лице ничего, кроме усталости. Больше поверхности не увидишь…

Что-то в Якове Львовиче приоткрылось впервые, когда она случайно встретила его неподалеку от своего дома. Он шел по другой стороне улицы мимо вечерней витрины, уставленной яркими бутылками, без обычного своего портфеля, неровно, временами пошатываясь. Было так необычно увидеть его пьяным — она замерла, боясь, как бы он ее не заметил. В следующий миг он повернул лицо к фонарю, на щеках его блеснула влага. Он шел, точно ослепший от слез, забыв дорогу домой. Только что у него умерла жена, погибла в аварии или от какого-то несчастного случая, вразумительно понять было нельзя, он едва справлялся со спазмами. «Это была не она. Мне ее показали… это была не она». Нельзя было оставлять такого на улице. Она взяла его под руку, неуверенного, нескладного, как грузный подросток, привела к себе домой. Муж тогда еще жил с ней, он нашел наилучшее, мужское решение — в самом деле выставил на стол водку. Якову Львовичу много было не нужно, оба легко захмелели, заговорили сразу о постороннем — почему-то об интеллигенции. Что это такое? — прицепился муж к прозвучавшему слову. «Вообразили себя когда-то полумасонским орденом: наш долг заботиться о народе, о его просвещении, главное дух, на материальную повседневность плевать». — «Все определения не о том, — мотал головой Яков Львович. — В интеллигентности есть что-то от религиозного мироощущения. Вне конфессий. Человек свободомыслящий просто чувствует: есть требование. Что-то выше тебя. Ты не все можешь себе позволить. Не вправе». Инга Лазаревна прислушивалась, не вникая; пусть сейчас лучше об этом. Так бывает на оживленных поминках: пьют, шутят, смеются, потрясение вдруг словно забыто — по-настоящему оно еще не дошло. Но когда оба предложили Якову Львовичу у них же и переночевать, он отказался твердо. «Нет, я поеду. Мне надо домой. Там простынка ею пахнет».

Одного его Инга Лазаревна не отпустила, отвезла на такси, у дверей попрощалась — почувствовала, что дальше не стоит. Домой к нему она наведалась позже, вызвалась сама зайти за готовой работой: он по телефону пожаловался на боль в ногах.

Квартира была на пятом этаже, маленькое опрятное жилище бездетной пары. Стены одной комнаты, рабочей, состояли из книжных полок, дверь во вторую была плотно закрыта. Инга Лазаревна внутренне поежилась при мысли о прежде супружеской спальне. Фотографии покойной жены она нигде не увидела, неосторожно спросила о ней — Яков Львович замахал руками почти с испугом: нет, нет, не надо. Она поняла, что даже касаться этой темы больше не стоит. Взгляд ее запоздало отметил в кабинете узкую холостяцкую кушетку, сложенный клетчатый плед прикрывал подушку на ней. Спал ли он теперь здесь или просто иногда отдыхал? Он, смутившись неприбранности, увел ее поскорей на кухню, они там посидели за чаем, поговорили о невеселых издательских перспективах. Мало-мальски приличную литературу все больше вытеснял упрощенный ширпотреб, качеством перевода можно было пренебрегать, внештатному редактированию приходил конец.

Еще одну работу она для него все-таки выхлопотала, сама ему принесла. А потом стала заходить по пути, лишь отчасти по делу. Собственный ее дом тоже вдруг опустел, муж ушел окончательно, дочка снимала квартиру со своим новым другом, звонила все реже. С Яковом Львовичем она отходила душой. Он встречал ее, всегда аккуратно выбритый (хотя поворот света иногда выявлял на щеке огрех прозрачной щетины). Сидеть на маленькой кухне бывало уютно. Интересно было слушать его разговоры — то он обнаруживал занятную перекличку, почти совпадение у Платона и Лао-Цзы, которые один другого, конечно, знать не могли, то демонстрировал, принеся из другой комнаты книги, как противоположно оценивали поздний Рим, иудеев и христиан герои Пастернака и Маргарет Юрсенар. Круг чтения у него был обширный, из сопоставлений как бы сама собой рождалась неожиданная мысль.

«Вы не пробовали это опубликовать?» — спросила однажды Инга Лазаревна. Это было уже при последней их встрече.

Он отмахнулся:

«Кому это сейчас нужно?»

«Но для себя вы, надеюсь, записываете?» — полуутвердительно сказала она.

Он вместо ответа процитировал какого-то китайца: «Стремиться оставить след, память — значит думать о смерти, уходить от жизни. Признак настоящей жизни — бесследность».

Она пожала плечами:

«Не знаю, для нашей ли это цивилизации. Мы-то привыкли думать: если ничего от тебя не остается — зачем тогда все?»

«А если остается? — усмехнулся он. — Вот, квартира после меня останется. Кооперативная. Вопрос, кому?.. Да что об этом», — оборвал себя. И, кстати вдруг вспомнив, заговорил про евреев: вот в чьей культуре именно записанное считалось по-настоящему осуществленным…

У нее иногда возникало чувство, будто он говорит, стараясь заглушить что-то другое, остававшееся невысказанным. Она по себе знала, как это бывает, сама угадывала момент, когда правильней было уйти, не дожидаясь чего-то уже назревавшего. В тот, последний раз, чуть было не прорвалось. Уже у дверей, прощаясь, Яков Львович задержал ее пальцы в своих.

— У вас, — сказал, — такая теплая рука. И вы не пользуетесь духами. — Его вдруг передернуло от воспоминания. — Какой-то идиот в морге догадался обрызгать ее дешевым одеколоном. Это было невыносимо. Теперь уже не избавиться… не избавиться. Как можно было не понимать?.. Извините, — тут же опомнился он и ускорил прощание.

По дороге она вспоминала его слова, его напрягшиеся круглые плечи, вздрогнувший голос. Требовалось ли тут что-нибудь еще пояснять? Невозможность избавиться от воспоминания, невозможность вернуть другую, уничтоженную вмешательством похоронных служителей память? А, может, что-то еще, во что было бы совсем неосторожно вникать?..

Муж, помнится, усмехнулся однажды: «Ты, — сказал, — слишком умна для женщины». В усмешке его слышалась уязвленность. Мужчине становится неуютно, когда его видят насквозь. Но много ли надо ума, чтобы не чувствовать откровенную фальшь? Не сумела повести себя мудрее, по-бабски.

Разумно устроенной жизни мы бы просто не выдержали, подумала сейчас Инга Лазаревна. Да она бы сама развалилась. А без попытки устроить разумно — удержалась бы? На чем она вообще держится? Яков Львович сейчас бормотал о страхе — как это понятно. Все мы пробуем от чего-то укрыться. От жизни, это он знает. Стараемся в меру сил не замечать, не допускать до себя настоящего понимания — пока удается. Он и от болезни отмахивался, как от вопросов о здоровье, будто надеялся, что как-нибудь само рассосется. А над ним уже нависало. Так чего-то и не успел. О каких он бредил словах, буквах? Привиделось, будто пробовал написать?..

Не удавалось проявить, соединить какие-то шевелившиеся совсем близко мысли. Вслух снова прорвались голоса женщин.

— Она инвалидка, — рассказывала золотозубая, — ее отец в детстве побил, повредил позвоночник. А финансовый техникум все-таки закончила, и стихи пишет такие хорошие, и так их читает, ой, вы бы послушали! Лет двадцать на вид. Но замуж-то ей как выйти? У нее грудки, как куриные яички, не больше…

Инга Лазаревна опять перестала слушать. Что-то словно мерещилось, подступало, скреблось — надо было еще постараться, вспомнить…

Когда это было? Позавчера? Два дня назад? С вечера не могла до него дозвониться, утром тоже никто не брал трубку. Освободившись пораньше от дел, она помчалась к нему, по пути перебирала в уме варианты: как быть, если на звонок никто не откроет? Меньше всего она ожидала, что из двери выглянет дородная дама с мусорным ведром в руке. Над верхней губой темнели четкие усики.

— Нет Якова Львовича, — ответила, предварительно смерив визитершу долгим подозрительным взглядом. — А вы ему кто? — И лишь услышав ответ, пояснила:

— В больницу его увезли. Инсульт.

— В какую больницу? — только и догадалась в растерянности спросить Инга Лазаревна, прежде чем та захлопнула перед ней дверь.

Некоторое время она еще стояла, переваривая услышанное. Из двери напротив выглянула соседка в полосатом халате, бигуди на ее голове были прикрыты прозрачной косынкой. Пальцем подманила Ингу Лазаревну, как сообщницу.

— Хозяйничает уже, — прокомментировала вполголоса, кивнув на закрытую дверь. — А кто такая? Вы ее знаете?

— Не знаю, — сказала Инга Лазаревна.

— Это не его родственница. У него же нет никого. На жену-покойницу похожа, правда? Только габариты крупней. Та же была как куколка.

— Я жену тоже не знала. — Инга Лазаревна сообразила, что сейчас есть наконец возможность спросить. — С ней что-то случилось?

— С женой-то? Неужели не знаете? Она тут с лоджии бросилась, — оживилась соседка. — Отлучился, оставил ее одну. Он лоджию-то и запирать приспособился, и ключ обычно с собой уносил. Она ведь была… — показала пальцем у виска. — Как девочка у них умерла, она незаметно и тронулась. Тихонькая, улыбка на личике такая замороженная, а личико, именно, как у куколки, только съехало вот так набок. Вообще ведь красивая была, и все при ней вроде осталось, а изнутри ушло что-то. Как яблочко, знаете, усыхает. Он за ней сам ходил, и по хозяйству все сам, никто ему не помогал. Погулять выводил только вечером, не в наш двор, в соседний. Квартира, я знаю, была на нее раньше записана, после родителей. А у этой откуда ключ, как вы думаете?..

Инга Лазаревна поспешила с ней распрощаться, пренебрегая возможностью услышать еще что-нибудь от представительницы этой всезнающей соседской породы. Бигуди из-под прозрачной косынки выпирали, как рожки. Выйдя из подъезда, она поискала взглядом лоджию наверху, однако лоджии в этом доме выходили на другую, уличную сторону. Дворник увозил от подъезда колесную тележку с цинковой детской ванночкой, приспособленной для сбора мусора. Ветер выдул из кучи легкий бумажный обрывок, отнес к ногам Инги Лазаревны. Она подняла его, чтобы вернуть в ящик, — и вдруг увидела на клочке хорошо знакомый почерк.

Край листка был чем-то подмочен, чернила еще не успели расплыться, но разобрать можно было лишь малопонятные сочетания слов. Полнота невозможного… сохраняется… что-то такое еще. Перевод неизвестно чего, порванный черновик. Она дождалась, пока дворник опростает свою ванночку, приблизилась к мусорному контейнеру, зачем-то заглянула в него. Ящик уже был заполнен отходами жизнедеятельности большого дома, картофельными очистками, шелухой, мятыми пакетами и газетами, осколками посуды, сломанными игрушками, раздавленными потрохами, выброшенными цветами; с бурых подгнивших стеблей свисал использованный презерватив. Инга Лазаревна, отвернувшись, добавила бумажный клочок к другим, перемешанным где-то в недрах со слизью общих помоев.

Что там было еще? — старалась сейчас вспомнить она. Привиделось что-то, отмеченное скорей взглядом, чем памятью. Прикрыть глаза, вернуть снова. Полнота… сохраняется… невозможно сказать… написанное уже существует…

— Нет, все, уже завтра меня выписывают. — Мужчина в черной майке американского университета Berkley наконец дорвался до телефона. Слышал он, видимо, плохо, поэтому сам кричал в трубку: — Под местным наркозом, там тромб был в руке, в сосуде. Потом спрашивают: ну что, пошло, говорят, тепло? Вы прямо, говорю, как сантехники, открыли кран. Представляешь, сразу пошло…

Это был не перевод, — соединилось вдруг ясно. Это были его слова, это они только что прозвучали в палате, как можно было сразу их не узнать? Это их он пробовал написать, может, начал тогда же, после твоего ухода, перед тем, как лечь на кушетку, узкое ложе своего еще не старого одиночества, пытался завершить объяснение, оборванное перед прощанием, писал, не зная, что над ним уже нависало, писал, безнадежно, отчаянно обращаясь — к кому?., а потом порвал листок, смутившись, как юноша, еще способный краснеть от прикосновения женщины, выбросил, испугавшись невозможности, предпочитая ее избежать, или это сделала без него усатая дама, встретившая тебя в дверях с розовым ведром в руке? Почему начинает доходить запоздало, когда уже не знаешь, сколько осталось и осталось ли вообще? Этого никогда не знаешь…

Она замерла у распахнутого окна. Внизу по тротуару шла женщина, бюст, пышный, как цветочная клумба, закрывал ее остальное тело; из-под него на ходу показывались одни только ступни в белых босоножках. Перед ней, ведя ее на поводке, семенила близко к земле длинная черная собака, похожая на мохнатую гусеницу. Раздетые по пояс рабочие укладывали дорожную плитку между газонами, на их изогнутых смуглых спинах проступал бамбук позвонков. Зеленые шары деревьев были внутри полны птичьих голосов. Солнце зашло ненадолго за облака, листья переблескивали прохладной чешуей от поднявшегося ветерка. Все стало на миг как никогда отчетливо, наполнено до мелочей, которых не замечаешь, не видишь, не слышишь, пропускаешь, словно шум, на ходу, в повседневной беспамятной сутолоке, деловой озабоченности, как пропускаешь, не ощущая, саму жизнь — и вот словно очнулось вдруг, задержалось, соединилось, до понимания, вместе с пониманием, в воздухе, насыщенном отчетливыми голосами, запахами, невзгодами, страданиями, пересудами, надеждами и безнадежностью, равнодушием и милосердием…

Надо было давно открыть окно в палате, — вспомнила Инга Лазаревна. Почему ей внезапно стало не по себе? Сейчас-то чего испугалась?

3

Она почти взбежала на свой этаж, быстро пошла по коридору. Вдруг сердце словно упало. Из палаты санитары вывозили на каталке тело, укрытое с головой простыней. Ноги ослабели, пришлось прислониться спиной к стене. Каталка проехала мимо. Тело под простыней было длинное, тонкое.

— Поехали, родименький, — приговаривал шедший сзади. — Такой еще тепленький. Отдыхай, милый.

Яков Львович лежал на спине, закрыв глаза, дыхание было тихим. Инга Лазаревна подошла к окну. Створка не поддавалась, как будто ее давно не открывали. Она дернула раз, другой, боясь разбить стекло, наконец, с усилием приподняв за ручку, открыла. Воздух хлынул в палату.

С опустевшей койки у стены еще не была убрана постель, но тарелку с тумбочки унесли. Маразматик, прикрытый одеялом, похрапывал, из уголка полуоткрытого рта стекала слюна. Все еще на слабых ногах она подошла к кровати, с облегчением опустилась на стул, положила руку на пальцы Якова Львовича. Они были прохладны. Он слабо шевельнул ими в ответ. Улыбка тронула его губы.

— Вы… — проговорил он. — Ваша рука… Вы ушли, а тепло осталось… я еще чувствую. Полнота, я это понял… не счастье, а полнота. Это остается… Что еще? То, что существует… если только прочесть. У них на крыльях так неразборчиво… далеко… но я успел… я уже знаю… Бездна весит много тонн…

Она не отнимала руку. Распахнутое окно перед глазами было расплывающимся светлым пятном Пальцем свободной руки она отерла проступившую в уголках влагу.

Взгляд очистился, и она увидела за окном птиц.

Их было много и становилось все больше. Кто-то запускал с верхнего этажа бумажных голубей, одного за другим. Они парили, кружась, остроносые, белые, поднимались на восходящих потоках, опускались вновь, заполняя все гуще воздух. Мимо сновали удивленные черные стрижи, резко сворачивали в сторону, увертываясь от столкновения с непонятными птицами.

Воздух был светящимся веществом. Отдаленный городской шум, мужские и женские голоса, возгласы играющих где-то детей сливались в гул, похожий на приглушенное пение. Внизу санитары везли по неровному асфальту тело, укрытое простыней, туда, где уже дожидались другие, уложенные вместе, в ряд, мужчины и женщины, и пока у них еще росли ногти и волосы, они досматривали свои угасающие сны. Все на мгновение соединилось: щемящая, как счастье, боль, тепло, нежность, беспамятство и память, мысли, страхи и стоны, перемешанный мусор невозвратимой жизни, исписанные листы, сложенные для полета, брошенные из окна, покрытые неразличимыми отсюда знаками, слова, родившиеся когда-то, и те, что рождаются вновь сейчас. Потоки воздуха кружат их на крыльях птиц, уносят дальше, дальше — куда? Куда уходят слова молитвы, произнесенной беззвучно, лишь про себя? Но она существует, если возникла, даже не прозвучав вслух. Летят, несутся слова, чтобы достичь когда-нибудь того, кому их дано услышать.

Загрузка...