8 Цензоры света

Мой оптимизм по поводу будущего стал быстро таять, когда я вернулась на работу. Оказалось, я по-прежнему определяю время по прошлогоднему календарю. Каждый день был связан с каким-то событием: утрата ребенка, предполагаемая дата родов, операция. И каждый день, когда я снова приходила в больницу, у меня было такое чувство, словно я посещаю мемориал. Именно здесь все и произошло – в месте, в котором я работала. Во время обхода я заходила и в ту самую палату, в которой какое-то время жила, поражаясь тому, насколько иначе все выглядит снаружи. Иначе, но в то же самое время точно так же. Я встречалась с родственниками больных в комнате ожидания, где точно так же сидели мои родственники и ждали известий о том, пережила ли я экстренную операцию. И в точности как тот хирург, что был ошарашен, увидев, как я делаю свои первые шаги, я снова и снова сталкивалась с призраками своего собственного прошлого.


Я стала замечать то, что ускользало от моего внимания раньше, когда я была просто врачом. Такие вещи, как тревожная тишина и неподвижность, которые, казалось, царили в любой комнате ожидания, когда люди ограничивали каждое свое движение, даже самое незначительное. Трясущаяся нога. Бездумно грызущие ноготь зубы. Большие пальцы, вслепую листающие газеты и журналы без какого-либо интереса к их содержанию. Беспокойные родственники, без каких-либо эмоций подходящие к торговым автоматам, тут же понимая, что у них совершенно нет аппетита. Все настоящие движения происходили внутри. Все переживания, все сожаления и отчаянные молитвы бурлили и сверкали с силой сталкивающихся между собой звезд. И все эти необъятные мысли и эмоции, заново пересмотренные и заблаговременно оплаканные человеческие жизни, вся эта преждевременная скорбь выливались наружу, сжимаясь до скупой слезы или слабого вздоха.

Почти каждый день я встречала в комнате ожидания отделения интенсивной терапии родных моей пациентки с синдромом HELLP. В ее палате без конца по кругу играли песни Джонни Кэша. Отек ее мозга уже давно раздавил нейронные контуры, в которых хранились воспоминания о музыке или о танцах. Ее тело так и оставалось раздутым и желтым, с торчащими из него всевозможными трубками и дренажами. Ее перевели из-под моего надзора, когда ей понадобилась срочная операция для вычищения брюшной полости от спекшейся крови. Ей понадобилась операция, которой я боялась больше всего. Ее отец с мужем больше не ждали никаких новостей – они просто позволяли поглощать себя каждой новой версии реальности, делая их все более закаленными и сильными. Они сидели бок о бок, подобно каменным истуканам. Она так и не пошла на поправку. Она умерла в тот год прямо перед Рождеством, и в ее некрологе были упомянуты ее дочь, а также ее любовь к кантри-музыке.

Я присаживалась рядом и заводила с ними разговор. Я спрашивала у них, что им говорят врачи, и они встряхивали головой, словно чтобы отделаться от воспоминаний о том, что они услышали. Вместо этого они вздыхали и доставали телефоны, чтобы показать фотографии малышки Шарлотты – ребенка, которого она так никогда и не узнала, который рос теперь в тени собственной мертвой матери. Каждый раз я чрезвычайно радовалась тому, что она существует, помогая им не терять надежды и олицетворяя собой будущее.

«Красавица», – говорила я.

«Еще какая», – отвечали они.

«Я так сожалею…» – обрывала я себя на полуслове, думая о том, как у меня разрывается сердце из-за нее и из-за них, а также из-за того, что она так никогда и не узнает своей мамы.

Я говорила обрывками. Я мысленно отметала чуть ли не каждую составленную мною фразу, если она казалась мне хоть сколько-нибудь неуместной. Единственное, что у меня получалось, – это извинения и сожаления. Я чувствовала себя соучастницей в ее смерти, причем даже до того, как она на самом деле умерла. Я ненавидела себя и медицину годами за то, что ее не удалось спасти. Хуже того, они видели, как я была разочарована собственной неудачей. Ее близкие были свидетелями моего личного горя.

«Мы знаем, что вы сделали все, что могли. Вы сделали столько всего, – утешали они меня. – Мы так благодарны вам за все, что вы сделали. Вы даже не представляете, что это для нас значило – ваша поддержка на протяжении всего этого времени». К собственному стыду я понимала, что, несмотря на их огромное горе, свои мысли им удавалось формулировать гораздо лучше, чем мне.

Я чувствовала, что не заслуживаю и малой доли их благодарности. Она жалила меня, подобно соли на открытой ране. Не зная, что делать с собственными чувствами, я построила башню в честь моей пациентки внутри себя из кирпичиков стыда, горя, а также чувства вины и собственной неудачи.

Со стороны я была ходячим воплощением непоколебимой стойкости, человеком, который стремительно приходит в норму. По моему виду никому бы и в голову не могло прийти, через что мне приходится проходить. Мои волосы начали снова отрастать, и я с головой погрузилась в работу, подстраховывая все новых и новых людей, кому выпадал жребий споткнуться и упасть. И тем не менее я выходила из лифта на десять этажей раньше, когда слышала, как из динамиков раздаются первые ноты песни Ring of Fire. Меня начинало тошнить при виде определенных сочетаний лабораторных показателей или списка отказавших органов. Меня снова начали мучить кошмары.

Подобно какому-то заряженному космосом магниту, я так и притягивала в наше отделение беременных пациенток в критическом состоянии в таком количестве, что с точки зрения статистики это было просто невероятно. Казалось, они поступали к нам, как только меня начинало тяготить отсутствие ребенка. Стоило у меня появиться хотя бы малейшему отголоску сожаления, как тут же они заявлялись в мое отделение, мгновенно пробуждая меня от мечтаний о моей призрачной жизни.

С каждым новым пациентом я максимально вкладывалась в медицинский уход, даже когда порой и знала, что неудачи не избежать. Смерть пациентки с синдромом HELLP стала для меня практически неподъемной ношей. Дело было не только в том, что она стала моим первым официальным пациентом в должности штатного врача интенсивной терапии. Дело было скорее в том, что я в какой-то мере отождествляла себя с ней из-за нашего общего диагноза. Когда я была больна и чувствовала себя столь незащищенной, я понимала, что моя жизнь полностью находится в руках других людей. Я переживала, что если они будут стараться недостаточно хорошо, чтобы идеально сделать все, что от них требуется, то я умру. Умру из-за чужой невнимательности, из-за чьего-то просчета. Я была уверена, что когда снова стану врачом, то смогу спасать своих пациентов только за счет того, что буду предельно внимательной. Я дала себе обещание не упустить ни единой зацепки, не проморгать ни единой возможности помочь им пойти на поправку. Мне даже в голову не могло прийти, каково это – стараться изо все сил, так сильно и искренне переживать и все равно потерпеть неудачу.

Когда я болела, то полагала, что исход полностью зависит от заботящихся обо мне врачей. Теперь же я ощущала полное отсутствие какого-либо контроля. Я бы пошла на все, чтобы ее спасти, и все равно ее потеряла. Мне пришлось признать, что во многих смыслах – как переносных, так и буквальных – я потеряла с ней и себя. Мне пришлось признать, что, несмотря на все мои старания, иногда я все равно буду терпеть неудачу. Я поняла, что, несмотря на сказанное мной резиденту-акушеру, несмотря на то, что счастливых развязок будет больше, чем несчастных, они все равно не смогут хоть сколько-нибудь осветить тот мрак, что исходит от последних. Этот стыд непоколебим, это непроницаемая черная дыра, не способная выпустить наружу ни луча света.


Не уверена, что смогла бы назвать те эмоции, которые испытывала, сидя рядом с родными той пациентки, чувством стыда. Скорее у меня было смутное ощущение собственной никчемности с примесью стыда и чувства вины. Я многократно слышала и объективно понимала, что меня не в чем винить. Я также понимала – опять-таки объективно, – что у нее была ужасная болезнь, после которой мало кому удается выжить, и что никому было не под силу повлиять на течение этой болезни или предотвратить ее смерть. С другой стороны, я также знала, что моя работа как раз и заключается в том, чтобы помогать пациентам с ужасными болезнями, и в этом я потерпела неудачу. Я пожертвовала деньги на благотворительность в ее честь в надежде обрести прощение, однако вместо него получила от благотворительного фонда, помогающего женщинам с HELLP-синдромом, большую памятную стеклянную табличку, ставшую вечным напоминанием о моей неудаче. Я понимала, что из-за того, что ее случай был особенно мне близок, мне было особенно тяжело справиться с ее смертью, и поэтому казалось, что я дала слабину, позволив себе поддаться чувствам. Я не смогла сохранить невозмутимую отчужденность, вырабатывать которую меня учили. Но было ли это мне вообще под силу? И кому бы пошло на пользу, если бы мне все-таки удалось оставаться безучастной? Этого я никогда не узнаю. Я сбросила свою защитную броню на дне моря, когда мне пришлось учиться дышать под водой.


Эта утрата, подобно траурной вуали, окутала все вокруг меня темной сетью. Я сидела тихонько на совещании по осложнениям и смертности, где мы обсуждали неудачи последнего месяца. В нашем отделении систематизированно пересматриваются все случаи, в которых чья-то ошибка привела к смерти или осложнениям, которых можно было бы избежать. Мы критикуем и обсуждаем чужие решения и клинические протоколы, пытаясь выявить какие-то проблемы в самой системе, при исправлении которых в будущем подобное можно было бы предотвратить.

Я смотрела на своих коллег и размышляла о том, что выходило за рамки нашей дискуссии. О том, каково это – быть ответственным за чью-то трагедию. Каково это – сообщать столь ужасные новости родственникам пациента. Каково это – каждый день приходить в палату этого пациента во время обхода, сталкиваясь с конкретными последствиями принятых тобой решений. То, что мы обходим стороной обсуждение того, что подобные ошибки делают с нами самими, казалось мне ужасным упущением.

Медицина не ориентирована на то, чтобы задумываться об эмоциональных травмах врачей. После какого-нибудь происшествия мы не обсуждаем случившееся с остальными. Мы не стремимся разобраться в эмоциональном состоянии наших коллег, когда те теряют пациента, – все свои силы и внимание мы бросаем на то, чтобы разобраться в причинах случившегося. Нас учили оставлять нетронутым тонкий панцирь, за которым скрываются эмоции наших коллег. Мы не имеем ни малейшего понятия, что делать с чувством стыда, чувством вины. Мы не строим исповедален.


Нас, врачей, с самого начала нашей подготовки учат скрывать собственные эмоции и не потакать чужим. Впервые я услышала об этом в мединституте. Наш профессор анатомии читал лекцию, посвященную сэру Уильяму Ослеру, отцу современной медицины. Рожденный в 1849 году, он создал первую программу резидентуры для специализированной подготовки врачей. И был первым, кто вывел студентов-медиков из лекционного зала к кроватям пациентов. Считается, что именно Ослер положил начало традиции клинической подготовки. И хотя профессора и почитают за то, какое значение он придавал мнению пациента, ключевой темой дня было слово Aequanimitas («невозмутимость» в переводе с латыни). Ослер считал, что врач обязательно должен обладать этим качеством. Оно подразумевало невозмутимость, которая, по его описанию, выражалась в «хладнокровии и самообладании в любых обстоятельствах, спокойствии посреди бури, трезвости ума в моменты смертельной опасности». Оно выражалось в стойкости, проявляемой, когда твои коллеги обсуждали допущенные тобой ошибки. В отстраненности от своих собственных эмоций. Говоря современным языком, мы бы назвали это продвинутой сосредоточенностью, когда даже чужие эмоции не в силах сбить человека с толку.

С самого первого курса мединститута нам вдалбливали, что для сохранения рассудительности необходимо сохранять дистанцию и хладнокровие. Нас учили, что если мы хотим стать хорошими врачами, то должны воспитывать в себе определенную сдержанность. Мы мечтали стать хорошими врачами и принимали этот урок за чистую монету, словно секрет, доверенный нам опытными наставниками. Так они закладывали фундамент для той отстраненности, которую ожидали увидеть в нас в больничных палатах.

Во время учебы в мединституте я проходила двухнедельную практику в отделении интенсивной терапии детской городской больницы. Сдержанность или отстраненность во время работы в этом отделении оказались для меня совершенно недостижимыми. Каждый попадавший туда ребенок олицетворял собой освещенную в вечерних новостях трагедию: пожар, попытка убийства с последующим самоубийством, вспышка менингита. Будучи еще зелеными студентами, мы были не в состоянии игнорировать горе, свидетелями которого становились.

Когда мы выражали сочувствие пациентам или их родным, то нас резко обрывали старшие врачи. «Вы должны вести себя как врачи, – говорили нам. – Вы не сможете должным образом о них заботиться, делать все необходимое, если будете переживать по поводу каждого, кто переступает порог этого отделения». Несмотря на их непреклонный фатализм, мы все равно подозревали, что когда-то они были такими же открытыми, как и мы. Нам оставалось только догадываться, усвоили ли они этот урок на собственном горьком опыте, когда переживания по поводу каждого пациента привели к чувству полной беспомощности? Или же эта стена была построена вокруг них еще до того, как они приступили к практике? Этого мы не знали. Мы лишь понимали, что нам не положено об этом спрашивать.


Манера поведения, которую нам прививали, представляла собой хладнокровный отстраненный авторитет, практически лишенный эмпатии. Подобная «забота» была уделом медсестер и социальных работников.

Нам раз за разом повторяли одно и то же: если хотите лечить болезни, становитесь врачами. Если хотите заботиться о пациентах, идите в медсестры.

Никакая трагедия не могла нарушить монотонность больничных обходов, призванных научить нас быть врачами.

Но мы все были еще так молоды, и нам только предстояло по-настоящему впитать в себя идею клинической стерильности, которую символизировали наши укороченные белые халаты. Даже просто носить эти белые халаты нам уже казалось странным. Они определяли нас в глазах других людей теми, кем, как мы знали, мы не являлись. Они отождествляли нас с профессией еще до того, как мы стали полноценной ее частью. Они казались нам больше костюмами, чем одеждой, так что мы стали использовать их в соответствии с их предназначением. Мы набивали карманы миниатюрными версиями необходимых нам справочников и учебников. Мы вооружались неврологическими молотками и диагностическими фонариками. Мы еще не были врачами, однако у нас были все необходимые атрибуты, чтобы ими притворяться.

Когда умер ребенок с сильной врожденной патологией сердца, мы с моей одногруппницей задержались у изголовья его кровати. Она схватилась за мое запястье, в то время как мы обе пытались осознать случившееся. Никому из нас еще не доводилось быть свидетелями смерти ребенка. Только что на наших глазах врачи предприняли героические попытки его спасти, и теперь мы должны были просто уйти, позволив медсестрам подготовить его тело перед тем, как показать его родителям. Мы задержались, чтобы прочувствовать всю тяжесть произошедшего. К нам подошла старший врач, только что сообщившая о случившемся родным, и резко нас отчитала.

«Вы вообще понимаете, что делаете?» – спросила она. Я вроде как понимала, однако мне показалось, что она не ждет от нас ответа.

«Вы, – начала она, сделав паузу, чтобы поймать оба наших взгляда, – ведете себя незрело и безрассудно. Если вы позволили себе привязаться к этому ребенку настолько, чтобы чувствовать потребность оплакивать его смерть, которая, к слову – и если бы вы знали хоть что-нибудь о медицине, то должны были это понимать, – была совершенно неизбежной… если вы сблизились с ним настолько, чтобы оплакивать его, то это было крайне безответственно с вашей стороны. Точка. Как вы собираетесь помогать другим детям под вашей ответственностью?» Она выдержала паузу, однако я поняла, что она снова не ожидает услышать ответа.

«Правильно, никак. Можете не сомневаться, своим глупым поступком вы поставили под угрозу всех остальных детей в этом отделении».

Я поймала на себе взгляд своей подруги и смущенно отвела глаза в сторону. Я силилась осмыслить сказанные только что слова. Мы повели себя безответственно и безрассудно. Это было глупо и незрело с нашей стороны. Мы совершили ужаснейшую ошибку, у которой будут чудовищные последствия. Я ей поверила. Я была так расстроена, что не могла сосредоточиться на потребностях нашего следующего пациента – чтобы это сделать, мне нужно было воспринимать их как способ отвлечься от моей грусти. Таким образом, я решила, что в ее словах о том, что наша грусть может поставить под угрозу остальных наших пациентов, есть свой смысл. Есть смысл допускать, что если мы будем давать волю своим чувствам, то тем самым можем убить людей, которых призваны защищать.

Тогда я не сомневалась в том, что ее презрение целиком и полностью направлено на нас, однако теперь, оглядываясь назад, начинаю подозревать, что точно так же ругала она и саму себя. То, что ей удалось удержаться от малейшей эмоциональной привязанности к тем детям с их зачастую трагичной судьбой, казалось мне чем-то невероятным. Мы дали друг другу обещание, что когда сами займем руководящие должности, то найдем способ вести себя по-другому. Тирания по своей природе сама порождает силу, способную поднять сопротивление и свергнуть ее. Только на это нужны были долгие годы.

Мы быстро научились закрываться. Как-никак, любое проявление эмоций встречалось словами: «Возможно, для тебя это слишком. Может быть, ты просто не создана для этой работы». Мы научились плакать в кладовках или в машине по дороге домой – главное, чтобы этого никто не видел.

Мы спрятались как-то раз в кладовке после завершившихся трагедией родов, чтобы вдоволь поплакать, и пока вытирали свои глаза, силясь восстановить самообладание, осознали, что и тут мы не можем быть в полной безопасности. Дело в том, что в больнице, которая была приписана к нашему мединституту, кладовки порой использовались для того, чтобы сделать черно-белые снимки умерших детей на фоне плюшевых зверюшек. Мы вздрогнули, увидев перед собой на полке тело ребенка, оставленного там, пока кто-то собирал вещи для памятной коробки. Мы почувствовали отвращение от столь пренебрежительного отношения. Мы были поражены злой иронией: делая фотографию, призванную почтить священную ценность жизни, мы в процессе могли опорочить ребенка, а вместе с ним и собственную человечность. Для нас не было места, где мы могли бы залечить свои раны.

Я вспомнила про разочарованного резидента-акушера, который плакал в уголке моей палаты интенсивной терапии, переживая, что он не подходит для этой работы. Я, наконец, все поняла. Моя палата была для него тем самым безопасным местом, куда он пришел, чтобы залечить свои раны. Его учили той же самой пустой чуши, что и меня: в работе врача нет места для эмоций. Мы были легкой добычей для внушений. Наше желание стать своими делало каждого из нас особенно податливым материалом. Подобно любому чужаку, мы соблазнялись мыслью о том, что если играть по правилам, то нас могут принять в свои ряды. Нам твердили, что главная задача – это научиться преодолевать, подавлять и заглушать свои эмоции. Мы даже и не задумывались, что может быть как-либо по-другому. Мы не знали, что наши чувства могут быть поняты, что они могут приносить нам пользу. Что эмпатия бывает взаимной.


Так мы создали притворные версии самих себя. Мы усвоили навязанные нам правила и стали все как один воспитывать в себе новые личности, которые бы этим правилам соответствовали. Мы брали их инструкции и обматывались ими, словно бинтами, оставляя наши собственные «я» задыхаться под ними. Эти оболочки, однако, оказались недостаточно прочными. Большинство из нас впоследствии находили способы выбраться из них наружу. Наши чувства пробивались наружу, подобно пузырькам воздуха в жидкости. Некоторым из наших одногруппников повторное столкновение со своими чувствами оказалось невыносимо тяжелым, и в ответ они пытались заглушить их спиртным и наркотиками. Кто-то ушел из медицины, чтобы заняться чем-то другим. Кто-то покончил с собой.

Потому что чувство вины и стыда, глубокая скорбь в конечном счете неизбежно всплывают на поверхность.

Чувство стыда не бьет наотмашь. Оно прогрызает изнутри. Оно находит в нас наши слабые места, выедая отверстия, через которые проливается свет на внутренние сомнения. Оно шепчет нам, напоминая, что мы не более чем самозванцы, которые к тому же не способны никого обдурить. Только оно способно заставить нас чувствовать себя столь уязвимыми и бесполезными.

Во время медицинской подготовки из нас выбивают способность испытывать сострадание к самим себе. Мы учимся не чувствовать собственные чувства, равно как и отчуждаться от чувств, которые нас окружают.

Мы можем попытаться уничтожить эти чувства, подобно неприглядной фотографии. Мы можем выкопать яму и сбросить их туда, подобно окоченелому трупу. Некоторые из нас могут попробовать закопать их как можно дальше, возвести поверх башню из своего нового «я». Проблема в том, что они так и остаются в фундаменте, отравляя грунтовые воды и просачиваясь на каждом построенном этаже.

Врачи невероятно строго относятся к самим себе. Когда я проходила резидентуру по внутренним болезням в Нью-Йорке, то во время стажировки в инфекционном отделении в мое подчинение был отдан один интерн, у которого возникли сложности с исполнением своих прямых обязанностей. Он с самого начала нервничал и допустил несколько ошибок, из-за чего получил плохую оценку своей работы. Теперь его компетенция проверялась нашим руководством. Каждое его решение внимательно изучалось на предмет дополнительных свидетельств в пользу его несостоятельности. Весь на нервах, знающий, что за каждым его шагом наблюдают, он начал сдавать. Он не среагировал должным образом на положительный результат анализа крови, он выписал несколько некорректных предписаний и несколько раз неправильно истолковал лабораторные показатели. Никто не пострадал, так как каждая его ошибка была своевременно замечена. Его ошибки сложно было назвать даже потенциально опасными, однако каждая из них была изучена максимально серьезно, как того требовала принятая процедура. Меня каждый день спрашивал старший резидент о том, как он справляется. Каждый день я сообщала о том, что все стало еще хуже. Он начал даже что-то бормотать себе под нос. В конце концов его отправили на полноценное психиатрическое обследование. К тому времени, как месяц нашей совместной работы подошел к концу, где-то на высшем уровне было принято решение приостановить его медицинскую подготовку. Ему сказали, что он пройдет специальную программу, и скорее всего ему придется остаться в интернатуре на второй год.

Ему сообщили об этом в пятницу накануне Дня независимости с последующими длинными выходными. Он звонил мне трижды в пять, шесть и семь вечера, однако я не стала брать трубку, так как была раздражена, чувствовала себя в какой-то степени виноватой и просто не хотела с ним разговаривать. В воскресенье он убил себя тремя различными способами. Он полагал, что не заслуживает второго шанса. Он полагал, что за свои ошибки заслуживает смерти через повешение, смертельную инъекцию и разрезанные артерии, и добросовестно привел этот приговор в исполнение. Его тело было обнаружено лишь во вторник, когда он не пришел для повторного прохождения интернатуры.

«Это мы убили его», – говорила я своим друзьям, когда они выражали свое сожаление или ужас по поводу случившегося. Они качали головой, полагая, что я не несу за это ни капли ответственности. Я же была абсолютно уверена в своем убеждении. «Мы убили его своими подозрениями и критикой. Никто бы из нас не выдержал столь пристального надзора».

Как и следовало ожидать, наши наставники сказали нам: «Слушайте, он явно не был создан для медицины. Для некоторых людей эта профессия попросту не подходит». Шепотом высказывались догадки о его психических проблемах. Все дружно сошлись на том, что он был просто не приспособлен. Словно психическая устойчивость была той чертой характера, которой человек либо обладал, либо не обладал с рождения. Словно она не требовала среды, поощрявшей открытый диалог, откровенность и сострадание. Среды, призванной помогать нам заживлять свои раны, чтобы мы могли наилучшим образом заботиться о наших пациентах.

Это была полная бессмыслица: мы принадлежали профессии, которая подразумевала, что за каждым поворотом следует ждать неудачу.

Система медицинской подготовки заставляла нас поверить в неизбежность неудачи. Человеческое тело устроено так, что в один прекрасный момент ему суждено отказать. Процесс старения заложен в наших генах.

Наши пациенты будут умирать – такова реальность, которой никому не избежать. Но если все это известно заранее, то почему медицинская подготовка не включает в себя выработки моральной устойчивости? Почему переживания каждого человека воспринимались как непредвиденное отклонение от нормы? Чтобы людям было проще вырабатывать у себя психическую устойчивость, система должна принимать любые проявления эмоций и помогать с ними справиться.


Когда второй интерн выпрыгнул из окна своей квартиры, насмерть разбившись о строительные леса, то первым, кто к нему подбежал, был его друг и одногруппник. Он попытался нащупать пульс, а нащупал лишь вывернутые наружу в результате удара кости. Его изувеченное тело привезли к нам в отделение неотложной помощи. Мы услышали отголоски собственной подготовки, напоминающие нам о том, что если мы позволим себе грустить, то не сможем заботиться о других пациентах. Нас научили не переживать по поводу смерти. Даже если это была смерть одного из наших. Я позвонила своей маме из дежурной комнаты и выдавила из себя: «Еще один, еще один из нас покончил с собой».

«Господи! Какой ужас! Ума не приложу, что там у вас происходит. Может быть, тебе стоит поехать домой», – предложила она.

Но никто из нас не поехал домой.

Вместо этого в нашем лекционном зале был проведен импровизированный вечер памяти. Кто-то прочитал какое-то стихотворение, написанное им в подростковые годы. На экране проецировались фотографии, сделанные в более радостные времена. И уже на следующий день в то же самое время на тех же самых местах мы присутствовали на лекции, посвященной лечению хронической сердечной недостаточности.


Проблема с отсутствием безопасного места в рамках медицины в том, что люди, не имеющие к ней отношения, зачастую не в силах вынести наши рассказы. Я пыталась изложить пережитый мною день в надежде на утешение, однако мои слушатели неизменно зацикливались на деталях моего рассказа. Каждый раз, когда какое-то происшествие оказывалось достаточно ужасным, чтобы у меня возникло желание о нем поговорить, описанная мной трагедия слишком шокировала любого, к кому я обращалась, чтобы тот мог задуматься о моих собственных эмоциях и потребностях. Меня быстро начинало это раздражать, мне казалось, что они упускают из виду суть, из-за чего мое чувство собственной изоляции только усиливалось.

Тогда-то я и взялась за рисование. Перенося свои тревоги и кошмары на холст, я стала испытывать некоторое облегчение. С помощью символичных образов я погребала терзающие меня воспоминания под слоем масляных красок, обретая чувство покоя, которое прежде все время меня избегало. Когда я бралась за кисти, мне каким-то образом удавалось избавиться от противоречивых эмоций, которые неизменно сопровождали каждое эмоциональное потрясение. Живопись знакома со смертью. Она понимает, что порой происходят невыносимые вещи. Она показывает нам, что какие бы эмоции нас ни угнетали, подобное уже случалось с другими людьми, и они это пережили. Выражающие их страдания образы выжили, сохранились, чтобы предстать перед нами. Живопись напоминает нам, что в нас нет ничего нового, чего бы не было раньше. Мы все лишь крошечная составляющая нескончаемой истории страданий и искупления. Искусство хорошо разбирается в тонких деталях. Оно знает, что наши первые попытки что-то изобразить всегда оказываются слишком плоскими и неправдоподобными. Чтобы по-настоящему нарисовать какой-то предмет, нам нужно слой за слоем наносить краску, добиваясь нужной глубины. Первые мазки служат лишь для того, чтобы создать основу. Лишь потом мы выделяем контрастом, подчеркиваем прежде совершенно неприметные участки. Только при повторном рассмотрении мы можем рассчитывать на то, что сможем что-то понять.

Я нарисовала маленьких девочек, лица которых были скрыты за масками. Одни сидели в полной безопасности в лодке, в то время как другие были наполовину в мутной синей воде. Маленьких мальчиков, которые играли в войну, нацепив на себя кто военную форму, кто маски из чучел животных, совершенно не осознавая реальную угрозу смерти, которую таит в себе война, или опасность маскировки. Овцу, которая выходила на поляну из одного небольшого леса, тут же попадая в куда более темные и густые заросли. Я нарисовала студеную зиму. Маленькую девочку с волосами цвета меди, сидящую и печально ждущую того, кто никогда не придет. Распустившиеся цветы, растущие сквозь грудную клетку чьего-то скелета.

Я так никогда окончательно и не оправилась от смерти своих родителей и от суицида своего одногруппника, однако со временем я научилась низвергать чувство стыда – как их, так и мое собственное – до своеобразного посвящения их памяти. Они были рядом со мной, напоминая мне о том, чтобы я была более бдительной, более заботливой, более внимательной.

Приняв решение чествовать подобным образом каждую утрату, я почувствовала, как их частичка продолжает жить во мне. Будто мне удавалось уловить кусочек испускаемого ими сквозь мрак света, чтобы освещать им, подобно пойманным в банку светлячкам, дорогу перед собой.

Став штатным врачом, я какое-то время старалась быть до абсурда доброй со своими подчиненными. Я приносила им печенье, когда они были после ночного дежурства, хвалила их при любой подвернувшейся возможности и не уставала напоминать, что они заслуживают сострадания. Я призывала их находить способы снятия стресса. Я явно перестаралась. У них не было еще ни малейшего представления о том мраке, из которого исходил этот свет. Они лишь видели, что я готова была принять их такими, какие они есть, и знали, что какие бы ошибки ни совершили, я все равно бы относилась к ним хорошо. Это был единственный известный мне способ их защитить.


От чего же я хотела их защитить, если не от неудач? Тогда я еще не знала, насколько мимолетными были любые наши успехи. Даже когда все складывалось идеально и жизнь удавалось спасти, вытянув ее из пучины небытия, это было лишь временным.

Нельзя определять успех как победу над смертью, потому что смерть невозможно победить. Факт неизбежности смерти продолжает над нами висеть, преследовать нас, несмотря на любые наши временные победы. Самое главное – это то, как мы ведем себя по отношению друг к другу на протяжении жизни. Только в этом может заключаться наша победа, успех, к которому стоит стремиться, которым нужно себя определять. Наше предназначение в том, чтобы быть рядом друг с другом в тяжелые минуты. Именно это помогает нам продолжать жить, когда нависает тьма.

Нельзя избежать тьмы, равно как нельзя избежать и страданий.

Нужно стремится к тому, чтобы любить друг друга сквозь мрак, нужно учиться это ценить. Именно здесь, во мраке, мы обретаем истинный смысл и предназначение.

Загрузка...