6 Смена установок

К тому времени, когда было решено, что я могу вернуться к работе, наступила осень. Хотя, пожалуй, с моей собственной оценкой того, что я «могла работать», можно было и поспорить. По правде говоря, я попросту устала быть своим единственным пациентом, одержимо отслеживать результаты своих анализов и график приема лекарств. Мне удалось убедить своих врачей, что для сохранения рассудка мне просто необходимо вернуться на работу в больницу. Я была пока еще не в состоянии самостоятельно водить машину, так что меня подвозили друзья, которые тоже оказались не в состоянии запомнить расположение всех выбоин на дорогах города. Я не могла даже представить, каково это – безнаказанно ездить по кочкам и выбоинам, не чувствуя при этом пронзительной боли. Когда я только вышла на работу, мне практически ничего толком не доверяли, что было вполне уместно.


Я выходила на работу, чтобы поучаствовать в собрании или послушать презентацию – этим моя рабочая смена по сути и ограничивалась. Лишь два месяца спустя я обрела достаточный уровень физической и психической выносливости, чтобы вновь участвовать в обходе палат интенсивной терапии.

Когда я заболела, я все еще не закончила проходить специализацию после резидентуры. Я прошла необходимую трехлетнюю стажировку и старалась накопить как можно больше дней отпуска, чтобы успеть подготовиться к предстоящим итоговым экзаменам до рождения ребенка.

Те месяцы между весной и осенью, что ушли у меня на выздоровление, в итоге я провела далеко не так, как планировала. Тем не менее я вышла на работу уже штатным врачом. В этот день я впервые оказалась полностью ответственной за медицинский уход над моими пациентами. Стоя у автоматических дверей при входе в отделение интенсивной терапии и стараясь выровнять свое тело вертикально, я остро осознавала, что этот момент является кульминацией всех тех усилий, что я приложила за свою жизнь для достижения этой цели.

Моя болезнь уже наложила свой отпечаток на выпавший мне повторно шанс исполнить свое предназначение. Я частенько задумывалась о том, как после стольких лет подготовки к тому, чтобы стать врачом, чуть было не лишилась возможности приложить свои знания на практике. Мне никак не удавалось разглядеть хоть какой-либо смысл в оборвавшейся в самый решающий момент карьере. После стольких лет обучения, на протяжении которых мне приходилось закрываться от внешнего мира, отрекаться от веселья и пропускать семейные торжества, я чуть было не осталась ни с чем. Мне пришла в голову мысль о том, что все полученное мной образование могло оказаться на деле далеко не таким полным, каким я его считала раньше.

Я осознала, что мое настоящее обучение началось в тот самый момент, когда я заболела, и скорее всего будет продолжаться еще долгие годы. Стоя у дверей отделения интенсивной терапии, я надеялась, что мне хватит силы и ясности ума, чтобы объединить знания, полученные мной в роли врача и в роли пациента, в нечто единое целое, чтобы в итоге воздать должное всему тому, через что мне пришлось пройти.


Когда автоматические двери разъехались, я увидела свою команду, готовую к утреннему обходу. Я встала во главе процессии, и мы подошли к первой палате. Я представилась перед своими подчиненными, лица которых казались мне незнакомыми. Сложно было сказать, так ли это было на самом деле, однако у меня сложилось стойкое чувство, что они отводят от меня свой взгляд. Во всяком случае, они старались надолго не встречаться со мной глазами. Казалось, они все чувствуют себя неловко, смотрят то на свои бумаги, то на обувь, пока я безуспешно пытаюсь разрядить обстановку. Я поспешила себя обругать: ну конечно, я была просто чрезмерно сентиментальной в своей новой роли старшего врача. Я знала, что выгляжу здоровой, и собралась с духом. Я потратила немыслимое количество времени на то, чтобы решить, как одеться для своего первого рабочего дня. В итоге я остановила свой выбор на пиджаке темно-синего цвета с укороченными рукавами, темно-серых брюках и удобных туфлях на плоской подошве. Я пока не чувствовала себя готовой носить белый халат. Чем дольше я там стояла, тем больше убеждалась, что я ничего не выдумываю – они и правда вели себя как-то странно. Мне в голову пришли несколько возможных объяснений их поведению. Возможно, они слышали, что я сильно болела, и теперь не знали, нужно ли об этом говорить. Возможно, им казалось, что после болезни я слишком многое забыла и теперь не могла быть достаточно хорошим врачом. Может быть и так, что они просто переживали, что я не выдержу изнурительный обход. Я решила остановиться на первой версии – они просто не знали, нужно ли что-то говорить о моей болезни. Я убедила себя, что дело именно в этом.

Когда мы представились, резидент начал представлять своего первого пациента. «Пациент в C521, женщина тридцати четырех лет, седьмой день после родов, переведена из другой больницы с печеночной недостаточностью и предполагаемым диагнозом HELLP-синдром». Он остановился и громко сглотнул. Он оторвал взгляд от своих бумаг и быстро пробежался ими по моему лицу, чтобы понять, можно ли ему продолжать. Я не знаю, какое именно выражение он увидел. Когда прозвучали его слова, все вокруг стало как в тумане. Как я выглядела? Совершенно дезориентированной и потерянной? Или готовой стойко вынести удар? Я не верила своим ушам – то, что подобное случилось в мой самый первый день, с точки зрения статистики было практически невозможно. Первым моим пациентом оказалась неподвижная копия меня самой, какой я была полгода тому назад.

Придя в себя, я принялась изучать ее через окно в палате, в то время как он продолжил рассказывать про ее печеночную недостаточность, почечную недостаточность и сопутствующие проблемы со свертываемостью крови. Ее кожа была желтоватого оттенка, а после реанимационных мероприятий в другой больнице ее тело ужасно раздуло. Она была подсоединена трубкой к аппарату искусственной вентиляции легких, который регулярно наполнял ее легкие воздухом против ее воли. Ее светло-каштановые волосы были собраны в пучок. Рядом с кроватью сидела ее мать – она поправляла воротник ее голубой больничной сорочки и гладила распухшие, все в кровоподтеках, руки.


Я посмотрела на резидента, который один за другим перечислял ее лабораторные показатели, результаты томографии и в итоге изложил мне свою оценку ситуации и предполагаемый план действий. Мне упорно казалось, что в его рассказе, каким бы подробным он ни был, чего-то недостает. Что-то мне в нем было не по душе, хотя я и не могла сразу понять, что именно.

Пытаясь выявить пробел, я принялась задавать вопросы. «Итак, через какое время после рождения ребенка ей стало плохо?»

«В день родов ее психическое состояние стало ухудшаться, однако, как я уже говорил, тревожные симптомы появились еще до родов, когда начали скакать ее лабораторные показатели», – почтительно ответил он.

Пациент, женщина, провела со своим ребенком один-единственный день, и теперь была в опасной близости от смерти. Ее организм стремительно ослабевал, у кровати дежурила ее мать, а в комнате ожидания сидели отец и муж. Тут я поняла, чего недостает в его отчете. В нем никак не был отражен кромешный ужас подобного стечения обстоятельств. Они не видели в ней живого человека – она была для них лишь очередной болезнью.

Я принялась изучать своих подчиненных. Передо мной стояли пятеро резидентов, студент медицинского и проходящий специализацию в интенсивной терапии врач. Подобно большинству наших практикантов, они приехали издалека, из разных городов, чтобы почерпнуть максимум пользы из «разнообразных интересных случаев», как их описывали в брошюрах для будущих резидентов и на нашем веб-сайте. Больница в центре города со специализированными услугами, где заботились о самых-самых больных. Им хотелось узнать как можно больше о каждой возможной болезни, впитать в себя все эти знания, прежде чем приступить к самостоятельной практике.

Я снова посмотрела на пациентку, а затем вновь на свою команду.

«А как она назвала ребенка?» – спросила я у них.

Они уставились на меня в полном недоумении.

«Разве мы не должны знать его имя?» – спросила я резко. Теперь им было явно неловко – они решительно не знали, что ждать от меня дальше. Мне же хотелось, чтобы они увидели в ней маму ребенка, чье имя мы знаем.

«Ребенка зовут Шарлотта», – подсказала ее медсестра.

«Спасибо», – поблагодарила я и выдержала паузу.

«Что еще нам следует включить в дифференциальную диагностику при повышенном уровне ферментов печени у пациентки, которая только что родила?» – задала я вопрос резиденту.

Он ответил с невозмутимым видом, выдав вызубренный за годы учебы список.

Я продолжила, не сбавляя оборотов, засыпать его вопросами. Я попросила его описать расширенную дифференциальную диагностику в случае скоротечной печеночной недостаточности. Я скорректировала его выбор антибиотиков, я поспорила с его интерпретацией лабораторных показателей. Я была решительно настроена оказать ей идеальный медицинский уход, насколько бы неосуществимо это ни было. Отвечая на мои вопросы, ребята сплотились – теперь они чувствовали себя в своей тарелке. Кроме того, они, казалось, перестали переживать по поводу того, как я перенесу подобное невероятное совпадение. Казалось, они поняли, что, хотя мне и пришлось пережить похожую болезнь, я прекрасно контролировала свои эмоции и была в состоянии использовать свой обширный опыт, чтобы обеспечить этой женщине наилучший уход.

Когда мы разобрались с изучением ее случая и сформулировали убедительный план действий, я постучалась и зашла к ней в палату – мои подчиненные последовали за мной.

«Здравствуйте, меня зовут доктор Авдиш, я буду заведовать уходом за вашей дочерью во время ее пребывания в интенсивной терапии», – начала я.

«Ох, доктор Авдиш, так приятно с вами познакомиться. Я слышала от одного друга, который тоже работает врачом в этой больнице, что вы пережили похожую болезнь, и теперь вы в порядке! Вы не представляете, какое это облегчение», – воскликнула она.

Ее слова меня удивили. Я и подумать не могла, что она уже может быть в курсе. Я раздумывала над тем, стоит ли вообще хоть что-либо рассказывать ей о том, что случилось со мной. Не то чтобы я хотела сохранить это в секрете, просто я опасалась, что тем самым могу дать ей беспочвенные надежды на полное выздоровление. Я осторожно пыталась определиться, как лучше всего очертить границу, сохранив при этом человеческие отношения. Мне казалось, что нужно больше узнать про семью, про то, насколько они открытые люди, насколько хорошо они способны переносить неприятности, и уже потом решать, как лучше всего себя вести. Но не успела я разобраться в чем-либо из этого, как граница, подобно начерченной на песке линии, была смыта приливом. Кто-то другой сделал этот выбор за меня.

«Ладно, – подумала я, – попробуем по-другому». Ну правда, ничего ведь страшного не произошло. Я по-прежнему могла взять все под контроль. Мне просто нужно было скорректировать ее ожидания, найти возможности для чуткого использования своего опыта и одновременно с этим служить лучом надежды.

Затем она посмотрела мне в глаза и спросила с искренним любопытством: «Так сколько сейчас вашему ребенку?»

Я услышала тяжелый вздох у себя за спиной и вспомнила, что за всем происходящим наблюдали практиканты и медсестры, а также фармацевт и пульмонолог. Я почувствовала теплое давление накативших на глаза слез. Если уже кто-то и решил рассказать за меня мою историю, то мог бы уже удосужиться рассказать ее целиком. Мое лицо залилось краской от раздражения и смущения.

«Ах, нет… на самом деле, к сожалению, мой ребенок умер», – смогла я выдавить из себя, радуясь тому, что стояла ко всем остальным спиной и они не видели, как я силюсь сдержать нахлынувшие на меня эмоции.

«Ой, простите меня! Я не знала», – сказала она.

«Ну, разумеется. Нет-нет, вы ни в чем не виноваты, откуда вам было знать». Мне было больше неудобно за ее смущение, чем за свое собственное. Я сделала глубокий вдох и на выдохе начала заново.

«Как бы то ни было, давайте все-таки сосредоточимся на вашей дочери. Сейчас она для нас важнее всего. Я хотела бы заверить вас, что мы позаботимся о ней наилучшим возможным образом», – сказала я. От этих слов мои подчиненные оживились, и двое из них подошли к кровати, начав свой бесцеремонный осмотр. Один приоткрыл ей веки, чтобы посветить в зрачки фонариком с целью выявления признаков отека мозга, в то время как другой приподнял покрывало, чтобы обследовать кожу на предмет высыпаний, а затем придавил ей кожу на голени большим пальцем, чтобы оценить отек мягких тканей. Продолжая разговор с ее матерью, я параллельно размышляла о происходящем, упорно стараясь убедить себя в приемлемости их поведения, которое вызывало у меня явно неприятные чувства, хотя я и не могла понять почему. Я просто не могла отделаться от ощущения, что многое из того, что мы делаем, является непозволительной грубостью. Грубостью по отношению к ее телу, грубым нарушением ее личного пространства. Все это делалось исключительно из благих намерений, однако без какого-либо участия с ее стороны, без ее разрешения, из-за чего у меня сложилось стойкое чувство, что мы лишаем ее всякого человеческого достоинства.

Наконец, мы покинули ее палату через полтора часа после начала обхода. Когда мы перешли к следующему пациенту, я недоумевала, как вообще я смогу найти в себе силы и самообладание, чтобы разобраться с еще четырнадцатью критически больными пациентами.

Сказать, что в тот день после обхода я чувствовала себя выбившейся из сил – это ничего не сказать о той всепоглощающей свинцовой усталости, которая навалилась на мои плечи. Печень казалась тяжелой и пульсировала, у меня была одышка, а от того, что я разговаривала гораздо больше обычного, меня еще долго преследовала боль. Я была одержима беспокойством за своих пациентов: я только и думала, что об их несчастных близких, когда ехала в машине домой, когда принимала душ, когда лежала в кровати. Мне было неприятно на душе после всех тех мелких унижений, через которые приходилось проходить нашим пациентам на моих глазах, и я пыталась понять, в какой момент и почему у нас все пошло наперекосяк.

Я думала о нашем четвертом пациенте в то долгое утро – молодом мужчине, у которого была привычка вкалывать себе героин. У него была весьма предсказуемая вялотекущая инфекция сердечного клапана, ставшая следствием тех явно антисанитарных условий, в которых он вводил себе наркотик. Представлявший пациента резидент был особенно возбужденным, когда описывал темно-красные полоски в ногтевых ложах на пальцах рук и ног пациента, которые представляли собой точечные кровоизлияния, а также крошечные уплотнения, которые прощупывались в подушечках пальцев, известные как узелки Ослера. Его энтузиазм объяснялся тем, что на протяжении многих лет учебы он читал и слышал про подобные симптомы и лишь теперь смог видеть их проявление у настоящего пациента.

В мединститутах мы не изучаем людей – мы одержимо изучаем болезни. Мы запоминаем их признаки и симптомы, чтобы узнать их, когда они проявятся в наших будущих пациентах. Превозносились сами болезни. Именно в них заключалась наша миссия, наше предназначение. Мы мучили себя, исследуя их, тратили на это годы своей жизни.


Теперь мои подчиненные, в чьих мозгах были старательно отпечатаны страница за страницей клинические признаки и лабораторные показатели, характерные для любой возможной болезни, накладывали эти страницы, словно трафареты, на своих пациентов, пытаясь подобрать наиболее подходящий. Эти страницы стали для них фильтрами, через которые они видят мир. Пациенты стали для них лишь пустыми полями, свободным пространством, в котором размещались болезни.

Я стала вспоминать о всех тех случаях, когда во время обхода пациенты становились экспонатами, представляющими ту или иную болезнь. Мои наставники подносили свои стетоскопы к груди пациента, и когда обнаруживали характерные сердечные шумы, с торжественным видом предлагали и нам их послушать. Подзывая к спинам пациентов, они учили нас отличать характерный треск, как при открывании застежки-липучки, в пораженных фиброзом легких от тихого хрипа в легких у больных астмой. Мы смотрели на пациентов, с любопытством изучая глазами сыпи и темные пятна на коже. Мы трогали и тыкали животы и суставы, совершенно позабыв, что перед нами живые люди. Теперь же я сама руководила группой этих молодых, полных энтузиазма врачей, и мне нужно было обратить их внимание на скрывающихся за всеми этими симптомами и показателями пациентов. Я вспомнила про молодого резидента-акушера, который попросил меня объяснить ему анатомическое строение неподвижного сердца моего мертвого ребенка на экране аппарата УЗИ. На меня словно снизошло озарение. Ну разумеется, это не был его личный подход к ситуации – просто другого примера ему никто не подавал.

Я стала размышлять над тем, что моя болезнь приключилась со мной в самый удачный момент, который только можно было вообразить. Как бы я искренне всегда ни верила в то, что моя подготовка будет завершена в заранее определенный день, который можно отметить в календаре, на самом деле мне еще многое предстояло узнать. Я знала далеко не все, что мне было нужно, про человеческие страдания, самоопределение и болезни. Теперь мне казалось ужасно неразумным то, что столько лет принято тратить на вдалбливание знаний, при этом не уделяя достаточно внимания воспитанию у будущих врачей эмпатии.

Я уверена, что каждый раз, когда мы делали обход, моим резидентам казалось, что я с прибабахом. Я чувствовала их недоумевающие взгляды на себе, когда нагибалась над кроватью находящегося без сознания пациента, чтобы сказать ему в ухо: «Вам уже гораздо лучше. У вас была пневмония, однако антибиотики делают свое дело, и вы идете на поправку».

«Уверена, что он нас слышит, – объясняла я. – А вам бы не хотелось, окажись вы на его месте, чтобы кто-нибудь объяснил вам, что происходит?»

Они пожимали плечами, будучи не в состоянии представить нечто подобное.

У другой пациентки, которая также не могла говорить, будучи подключенной к аппарату искусственной вентиляции легких, были настолько обезображены артритом руки, что она не могла написать нам ни единого слова. Это стало для нас новой проблемой. Недолго думая, я отыскала в сумке с ее вещами телефон и протянула ей его. Это была обычная раскладушка, не защищенная паролем и заряженная. Я записала ей в телефонную книжку свой номер и сказала: «Вы можете спрашивать все, что захотите».

Ее глаза налились слезами, когда она стала набирать текст своими большими пальцами – единственными подвижными суставами на ее кистях.

«Не могли бы вы позвонить моему сыну? – попросила она, а затем добавила: – Что со мной?»

Мы принялись объяснять, и она так бегло вставляла свои вопросы, что складывалось впечатление, будто мы ведем совершенно нормальный разговор. Мы позвонили ее сыну.

«Это было потрясающе», – воскликнули резиденты, когда мы вышли из палаты. Я попыталась их убедить, что в этом не было ровным счетом ничего потрясающего – я просто отнеслась к ней по-человечески.

Иногда, несмотря на мои постоянные критические замечания, а может, и вовсе назло им, мои подчиненные возвращались к своему бесцеремонному поведению. Больше всего меня выводили из себя ситуации, когда они начинали говорить о пациентах так, словно те их не слышали.

Как-то я наблюдала, как резидент устанавливал крупный катетер в артерию очень больной и находящейся без сознания беременной пациентке, в то время как проходящий специализацию врач – единственный из моей команды, кто уже закончил резидентуру – пошагово его инструктировал. Моя задача заключалась в том, чтобы оценить педагогическое мастерство молодого врача, методично объясняющего все резиденту, что у него довольно неплохо получалось. Когда же самая сложная часть процедуры была позади и дальнейшие действия были сугубо машинальными, не требовавшими полной концентрации внимания, они принялись обсуждать пациентку, стоя прямо перед ней.

«А нам известно, что станет с ребенком, когда она умрет?» – спросил резидент настолько небрежно, что, казалось, ответ его не особо-то и интересует.

«Выйди!» – сказала я. Они оба замерли в оцепенении и посмотрели на меня, пытаясь понять, насколько я была серьезна.

«Брось то, чем ты занимаешься, и выйди, – я указала резиденту на дверь. – Твой товарищ закончит все за тебя». Казалось, они не понимали, как им реагировать на происходящее.

«Немедленно», – добавила я.

По взгляду стягивающего маску резидента я поняла, что он не испытывает ни капли сожаления о случившемся. Единственное, что он испытывал, – так это чувство стыда за то, что его выгнали на глазах у коллеги, и он наверняка думал что-то между «вот бред» и «видимо, она уже совсем поехала».

Всего несколько часов спустя мы изучали вместе с ним компьютерную томограмму ее мозга. Он отек настолько сильно, что шансов выжить у нее практически не оставалось, а еще меньше шансов было на то, что она когда-либо вспомнит состоявшийся рядом с ней разговор. Для меня это, однако, не имело никакого значения. Я хотела, чтобы мы отказались от дурацкой привычки вести беспечные и необдуманные разговоры перед нашими пациентами.

Если мои подчиненные и старались быть все более и более внимательными к тому, что они говорят напрямую нашим пациентам, они запросто могли дать промах, когда не было понятно, какое участие пациент принимает в разговоре. В разговорах, которые происходили рядом с пациентами, а не непосредственно с ними, особенно когда пациенты не могли ничего сказать, либо их разум был затуманен лекарствами или болезнью. Раздражало меня в подобных разговорах прежде всего их высокомерие, многократно усиленное полной незащищенностью пациента. В таких разговорах предполагалось, что разум пациента где-то далеко, что он не имеет никакого значения, вследствие чего каждый считал, будто может безнаказанно говорить все, что вздумается. Для меня то, с какой беспечностью говорил резидент, было наглядным показателем отсутствия у него понимания возможного влияния сказанных им слов на эмоциональное состояние пациента, а также на процесс его выздоровления.

Позже я отвела его в сторонку, чтобы поговорить наедине и спокойно объяснить, какие последствия могут нести подобные беспечные заявления, а также напомнить ему, что нам следует следить за тем, что мы говорим, чтобы ненароком не разрушить доверие к себе, не унизить пациента и не сообщить ему между прочим какие-то дурные новости. Больше всего мы рискуем совершить подобную ошибку именно тогда, когда убеждены, что пациент не в состоянии услышать нас или уловить в наших словах смысл. В подобных ситуациях следует с особенной бдительностью придерживаться тех стандартов, которые мы соблюдаем, разговаривая с нашими пациентами напрямую.

Но тогда у меня не нашлось подобных слов. Я не понимала до конца, почему меня так сильно разозлило то, что он сказал. Я знала лишь то, что когда умирала, то последними услышанными мною словами были: «Она долго не протянет. Мы ее теряем». Эта фраза могла стать последним, что я услышала в своей жизни. Об этом я ему и сказала. И, кажется, он все понял.


В тот первый год я все еще недалеко ушла от своей роли пациента. В лучшем случае мне удавалось выйти на месяц-другой работать на обходах в больнице, после чего с моим здоровьем начинались какие-то проблемы, что-то отказывало и требовало медицинского вмешательства. Я узнала на собственном опыте, насколько это ужасно, когда ты знаешь о предстоящей тебе операции, ожидаешь ее. Хотя в неотложных операциях хватает и своих ужасов, они хотя бы исключают пребывание в состоянии постоянного тревожного ожидания. Когда же операция запланирована, то человеку приходится постоянно иметь дело с мыслями о собственной смертности. «С вероятностью пять процентов через два дня я умру, а с вероятностью тридцать процентов после операции будут какие-нибудь осложнения», – снова и снова напоминала я себе.

Таким образом, мое поведение после того, как мне назначили первую операцию, я бы в общих чертах описала как навязчивое стремление все контролировать. Мой живот, который был столь поспешно зашит в ту самую первую ночь, теперь разваливался на части. Петли моего кишечника то и дело выступали наружу, и мне приходилось принимать их, словно шарики из теста. Мне нужна была операция по установке тончайшей сетки поверх моих внутренностей, чтобы удерживать их на месте. Так как операция была плановой, то у меня было достаточно времени, чтобы самой изучить все связанные с ней аспекты. Подобно собственным пациентам, которые приходили ко мне на прием с распечатанными на бумаге результатами поиска в «Гугле», я принялась читать про различные разновидности используемой в хирургии сетки, которые могли быть использованы, чтобы привести в порядок мою разваливавшуюся брюшную полость. Я находила первоисточники и записывала показатели частоты послеоперационных инфекций и других осложнений для каждого вида сетки. Я засыпала электронный почтовый ящик своего хирурга письмами с «еще одним последним вопросиком», которые возникали у меня в большом количестве посреди ночи после того, как я кликала на очередную ссылку. Мне постоянно казалось, что каждый следующий клик может дать мне искомый ответ. Остановиться было выше моих сил.

Доктор Джи любезно мне во всем потакал. Мы были коллегами, так что, возможно, я и правда нуждалась в подобных деталях. Либо же он понимал мое желание держать все под контролем. В конце концов, он был со мной с самого начала и знал, через что мне пришлось пройти. Может быть, он полагал, что я хотела таким образом компенсировать свою неспособность принимать участие в медицинском уходе за собой в ту первую ночь. На самом деле в одном из тех ночных писем я сама привела ему подобное объяснение, так что, возможно, он просто принял его за чистую монету.

Я не уверена, что сама осознавала, что именно мною тогда двигало. Я помню, что была уверена – дело точно не в эмоциях. Я бы не сказала, что как-то особенно беспокоилась. Я даже назвала бы это чем-то совершенно другим, если бы меня кто-то решился спросить. Я защищала собственные интересы. Я изучала актуальную информацию. Я принимала активное участие в медицинском уходе за собой. Оглядываясь назад, я понимаю, что также была совершенно напуганной, а так как не знала, как утихомирить свои страхи, то выбрала казавшийся мне единственным доступным вариант: попытаться заглушить неприятное чувство, с головой погрузившись в данные. Когда пытаешься справиться с эмоциями с помощью данных, главная проблема заключается в том, что эмоции не распознают данные. Забавно, но я совершила сама с собой ту же самую ошибку, которую врачи столь часто совершают со своими пациентами. Я отказывалась назвать свои эмоции, признать их, не говоря уже о том, чтобы попытаться с ними разобраться.

Одним из осложнений, которых я боялась больше всего, было формирование кишечно-кожного свища. Если бы этот кошмар стал явью, то одна из петель моего кишечника приросла бы к брюшной стенке и мой кишечник соединился бы с кожей. Как результат содержимое моего кишечника стало бы вываливаться наружу. На меня бы повесили мешочек, который бы собирал выпадающий из меня стул. Считалось, что риск подобного осложнения в моем конкретном случае составлял где-то между пятью и десятью процентами. Метод проведения хирургического вмешательства, разновидность используемой сетки, а также куча других факторов вносили свой вклад в уменьшение или увеличение вероятности того, что это случится. Мне хотелось предпринять все возможное, чтобы свести этот риск к минимуму. Об этом я и расспрашивала своего хирурга.

«А вы уже решили, какую сетку будете использовать? Синтетические вроде как лучше биологических, судя по тому, что я читала, однако, насколько я помню, вы упоминали, что скорее всего отдадите предпочтение именно сетке из биологического материала, и я не совсем понимаю почему».

Он терпеливо мне все объяснил, и наша беседа плавно перетекла в обсуждение предела прочности и растяжения, риска инфекции и последних экспертных заключений, достигнутых на собрании сообщества герниологов[2]. Он давал мне продуманные и совершенно искренние ответы, и тем не менее я была напугана до ужаса.

Мы, врачи, грешим тем, что частенько не распознаем чужие – а как показала практика, и свои – эмоции. А когда они остаются незамеченными, то и отреагировать на них должным образом не представляется возможным.


Мы слышим, как наши пациенты задают нам вопросы, и наивно полагаем, будто им от нас нужны сухие данные, факты и объяснения, которые мы добросовестно им и предоставляем, как нас тому и учили. Потом мы слышим, как наши пациенты повторно задают те же самые вопросы, слегка изменив их формулировку, и нам кажется, что мы, возможно, не совсем понятно все объяснили. В конце концов, это сложные вопросы медицинского характера. Возможно, мы по неосторожности употребили в какой-то момент жаргонное словечко. Тогда мы пытаемся объяснить все снова. Нас учили это делать с самого первого дня обучения в мединституте. Узнавать ответы, а потом бездумно их излагать, когда нас об этом просят. Мы фиксируем их в своей памяти и считаем, что добились успеха, когда оказываемся в состоянии предоставить нужный ответ. Каждый из нас стремится стать человеком, способным в кратчайшие сроки предоставить точную и актуальную информацию.

Неужели мне и правда нужно было знать относительный предел прочности каждой разновидности сетки? Вовсе нет. Может быть, я в какой-то степени полагала, будто нуждаюсь в этой информации – чтобы принять правильные решения, – касающейся моей будущей операции? Да, в какой-то степени это действительно было так, однако в этом точно не было ровным счетом никакого смысла. Я просто была напугана. Я знала, что мой хирург тщательно изучил все возможные варианты действий и составил план проведения операции с учетом стольких различных факторов, что мне было не под силу даже просто их все перечислить. Это крайне талантливый, надежный и вдумчивый человек. Проблема в том, что страху наплевать на данные.

Эмоции заглушают рациональное мышление, подавляя отвечающую за него часть мозга. Любой, кто когда-либо пытался урезонить разбушевавшегося супруга или успокоить бьющегося в истерике маленького ребенка, ощущает это нутром. Чтобы эмоции ослабили свою хватку, высвободив из-под своего контроля более высокие функции мозга, их необходимо прежде всего признать и усмирить.

Мой хирург посмотрел на меня и словно понял, что на все мои вопросы на самом деле существует один-единственный ответ. «Должно быть, тебе невероятно страшно думать о таких возможных осложнениях операции, как свищ. Ты даже не представляешь, насколько я не хочу, чтобы подобное случилось с тобой».

Да, мне правда очень страшно. Я переживаю и чувствую, что потеряла всяческий контроль.

Стоит только понять, какую роль играет наш «эмоциональный» мозг в процессе принятия решений, как тут же становится очевидной необходимость в том, чтобы притормозить и признать любую возникшую эмоцию. У той части нашего мозга, что движет нашим поведением и отвечает за большинство принятых нами решений, нет даже способности формулировать мысли. Лимбическая система мозга, которая выносит быстрые, но вместе с тем идеально отточенные суждения по поводу того, кому можно доверять и кому быть верным, функционирует исключительно на невербальном уровне. Она полагается на своеобразные условные обозначения, которые позволяют ей оценивать угрозы, измерять степень привлекательности и выявлять несостыковки. Ваше нутро словно говорит вам: «Не знаю почему, но можешь мне поверить – ему можно доверять».

Так было и у меня – не знаю, почему, но я была убеждена, что ему можно доверять.


Странная штука – оказываться в больнице, в которой работаешь каждый день, в роли пациента. Все выглядит по-другому с этого нового ракурса. Даже когда я входила через те же самые двери, порог которых переступала, придя на работу, я все равно смотрела на что-то другое, что-то другое замечала.

Для меня в роли пациента оказалось важным, выглядят ли врачи и другой медперсонал довольными и радостными, когда проходят мимо меня в фойе. Когда я замечала переполненное мусорное ведро, то задумывалась о том, не было ли сокращения штатов среди персонала, ответственного за чистоту оборудования и медицинских принадлежностей и, как следствие, за безопасность пациентов. Я искала в лице медсестры, устанавливавшей мне катетер, признаки усталости или раздражения. Я замечала, когда разные люди снова и снова спрашивали у меня по поводу наличия аллергии на какие-либо лекарства, и переживала, что это свидетельствовало о недостаточно эффективном взаимодействии персонала. Я очень плохо переносила любые свидетельства сбоев в системе. Хотя, будучи здешним врачом, я и знала не понаслышке, насколько качественный медицинский уход мы предоставляем, оказавшись сама в роли пациента, я неизменно стала искать любые недочеты.


Моя операция оказалась куда более масштабной, чем кто-либо мог предположить. Хирург не мог, как на то рассчитывал, просто устранить разрозненные дефекты, так как обнаружил, что весь слой соединительной ткани, задачей которого было удерживать мои внутренности на месте, превратился в бесполезные отрепья. Как результат ему пришлось установить имплантат в шесть раз больше, чем он планировал, и сделать разрез в три раза длиннее, а сама операция длилась в два раза дольше изначально предполагаемого времени. После операции я чувствовала себя так, словно проглотила объятый пламенем меч, и часами напролет терзала свою плоть изнутри его раскаленным концом.

Анестезиолог быстро среагировал на мои жалобы и увеличил подачу обезболивающего через капельницу. Он пообещал мне, что боль пройдет, однако ничего не изменилось. Они спросили меня, пустить ли им моих близких ко мне в послеоперационную палату, и я стала умолять их этого не делать. Боль была невыносимой. Дозировку увеличили еще больше – по-прежнему никакой реакции. Затем голос моей матери: «Почему у нее так сильно раздуло руку?» Она первой заметила возникшую проблему. Моя капельница больше не работала должным образом. В какой-то момент во время операции кончик трубки выскочил из вены и попал в мягкую жировую ткань прямо под кожей. Когда это произошло, все подаваемые лекарства стали скапливаться в жировой ткани, перестав попадать в кровоток. Во время операции я продолжала получать седативное средство через другую капельницу, однако какое-либо обезболивающее в мой организм поступать перестало – опиаты бестолково скапливались у меня под кожей. Неудивительно, что я чувствовала себя так, словно меня заживо освежевали и оставили истекать кровью.

Они быстренько установили еще один катетер, и в мой организм потекло обезболивающее. К несчастью, мы с этим запоздали настолько, что прошло несколько часов, прежде чем с болью удалось совладать. В послеоперационной палате я раз за разом вызывала медсестру, которая уже не знала, что со мной делать.

«Вы уверены, что у вас боль восемь из десяти? Я только что дала вам морфин, и часа не прошло, – сказала она. – Они сказали давать его каждый час, не чаще. Если вам нужно больше, то мне придется позвонить врачу».

Недовольно фыркая, она подошла к телефону и принялась громко высказывать свои подозрения по поводу меня дежурной бригаде. Они вскоре пришли, раздраженные и уже настроенные против меня. Дежурная бригада состояла из резидентов, приписанных к пациентам, за которыми они не наблюдали в течение дня, до момента выхода на дневное дежурство основных врачей. Их задачей было решать возникающие проблемы и разбираться с неотложными ситуациями, которые не могли подождать до утра. Они мало что знали о своих ночных пациентах – как правило, подробному обсуждению между двумя сменяющими друг друга бригадами подлежали только те пациенты, у которых ночью могли отказать внутренние органы либо которые и вовсе могли умереть. Я не входила ни в одну из этих категорий. Когда их вызвала медсестра, им про меня была известна только самая основная информация. В лежащих в их карманах распечатках должны были быть указаны мой возраст, номер моей медкарты, номер моей палаты, фамилия оперировавшего меня хирурга, а также характер проведенной операции, но не более того.

«Сколько обезболивающего вы принимаете дома?» – чуть ли не с самого порога выпалил вопрос первый из них. Он выглядел уставшим и раздраженным.

«Я ничего не принимаю дома», – ответила я, понимая подтекст его нападок.

«Ну, вы запрашиваете больше лекарств, чем большинство людей, так что мне кажется, что принимаете. И вам следует быть со мной откровенной по этому поводу, потому что иначе я не смогу вам помочь», – добавил он, практически явно угрожая лишить меня обезболивающего.

Меня возмутила его пренебрежительная интонация. «Я ничего не принимаю дома», – повторила я. Не знала, как еще оправдаться в том, чего я не делала.

«Что ж, мне придется позвонить анестезиологам, чтобы они вас осмотрели. Они обычно знают, что делать с… пациентами, которые привыкли к действию наркотиков и нуждаются в повышенной дозировке», – заявил он и ушел. Еще бы совсем чуть-чуть, и он бы в лицо назвал меня наркоманкой.

Я разревелась.

«Не плачь, на него найдется управа, – Рэнди достал телефон, чтобы позвонить моему хирургу. – Да кем он только себя возомнил?» – Рэнди был недоволен как им, так и мной, совершенно не понимая, почему я не сказала ему, что сама являюсь врачом, и не пригрозила пожаловаться их начальству. Я не хотела разыгрывать эту карту. Я понимала, что от осознания того, что я являюсь врачом, он не станет меня меньше подозревать в наркотической зависимости. К тому же было вполне вероятно, что они все уже это знали.

Почему же все как один первым делом предположили, что я являюсь тайным наркоманом? Самый простой ответ заключался в том, что так работало их мышление. Просто у них было такое предубеждение. Они в общем и целом негативно относились ко всем пациентам, которые просили больше обезболивающих. Возможно, они никогда и не признавались себе в этом открыто и даже не осознавали наличия подобного предубеждения по отношению ко мне, однако оно существовало и оказывало непосредственное влияние на их поведение. Если при открытой предвзятости человек осознает свою неприязнь, оправдывает ее и действует в соответствии с ней, то в случае со скрытой предвзятостью его поступки зачастую носят бессознательный характер. Скрытая предвзятость активируется такими ситуационными стимулами, как расовая принадлежность или даже профессия человека. Мы оказываемся подвержены ее влиянию, зачастую сами не отдавая себе в этом отчета.

Какой-то аспект моей конкретной ситуации спровоцировал негативное суждение, будь то осознанное или бессознательное. Возможно, что в какой-то момент их медицинской подготовки они почувствовали, что кто-то с наркотической зависимостью манипулировал ими, чтобы получить желаемые лекарства. Зависимость – достаточно распространенная проблема, чтобы утверждать, что они наверняка в тот или иной момент своей врачебной подготовки с ней столкнулись. Возможно, у них возникли какие-то определенные ассоциации. Возможно, у них сформировался стереотип. При открытой предвзятости человек осознает это и считает свои действия оправданными, отталкиваясь от своего прежнего опыта, который в итоге и привел к появлению подобных предубеждений. Открытая предвзятость позволяет компенсировать воображаемую потерю контроля над ситуацией, противостоять кажущемуся унизительным или оскорбительным отношению. Когда же человек заходит в палату к пациенту, являющемуся, как ему известно, врачом, и видит, что тот не демонстрирует никаких внешних признаков повышенного беспокойства, жалуясь при этом на сильнейшую боль, и при этом решает отказать ему в лекарстве, сам не понимая причину своего поступка, то мы имеем дело со скрытой предвзятостью.

Когда ко мне в палату зашел резидент-анестезиолог, я тут же почувствовала облегчение. Мы были знакомы – ему доводилось проходить практику под моим началом в интенсивной терапии. У него были светло-карие глаза и прямые темные волосы, которые то и дело норовили закрыть ему глаза. То, как он постоянно приглаживал их назад, намекало на его нескончаемое терпение. Увидев меня плачущей в кровати, он посмотрел на меня с таким состраданием во взгляде, что я тут же поняла, что он непременно мне поможет. Он сразу дал мне обещание сделать все что угодно, лишь бы избавить меня от боли, и извинился за то, как со мной обращались. Он выглядел неподдельно огорченным тем фактом, что хирургическая бригада отказалась даже попытаться помочь мне справиться с болью. Он спросил, готова ли я к уколу обезболивающего препарата прямо в позвоночный столб, чтобы как можно быстрее унять боль. Честно говоря, в тот момент я была готова согласиться на что угодно, даже если бы мне предложили отрезать нижнюю часть тела и закопать ее в глубокую яму. Я согласилась.

Тридцать минут спустя все мое тело от груди до кончиков пальцев ног онемело. В тот момент я, как никогда, понимала того анестезиолога, что как-то во время моей учебы в мединституте сказал, что у него, как ему кажется, лучшая работа в больнице: «Ты приходишь к людям, которые мучаются от боли, и в считаные минуты чудесным образом избавляешь их от нее. Они так благодарны. Куда бы я ни пошел, люди мне радуются. Мало кто из врачей может сказать то же самое».

Я перестала бояться, что не протяну ночь.

Конечно, ужасно, когда тебе кажется, что тебя использует кто-то, ради кого ты потратил столь значительную часть своей жизни. И уж точно бывают ситуации, чаще всего, пожалуй, связанные с лечением преувеличенной или и вовсе воображаемой острой боли, когда врачи чувствуют, что ими манипулируют. Тем не менее куда ужаснее чувствует себя пациент, на самом деле терзаемый невыносимой болью, когда ему совершенно несправедливо отказывают в избавлении от нее.

Когда врач из-за каких-то собственных предрассудков способен лишить обезболивающего того, кто в нем на самом деле нуждается, то это идет во вред всем – как врачам, так и пациентам. Одно можно сказать наверняка: если мы научимся лучше друг друга понимать, то это каждому пойдет на пользу.


На следующий день ко мне с извинениями пришел тот самый резидент хирургии, который не помог мне справиться с послеоперационной болью. Казалось, он искренне раскаивается, хотя его слова звучали и не особо убедительно. Хотелось бы мне подобрать подходящие слова, чтобы дать ему понять, каково было мне выслушивать его совершенно беспочвенные обвинения.

«У вас не было права», – начала я, однако так и не смогла закончить предложение. Я просто сидела, покачивая головой. Я подумала, что мне лучше встать, чтобы наши глаза были на одном уровне, однако стоило мне перенести вес на ногу, как из-за спинальной анестезии ноги подкосились, и я неуклюже плюхнулась обратно на кровать. Резидент сделал резкое движение вперед, как будто хотел меня поймать. Осознание своей полной беспомощности, неспособности даже стоять без посторонней помощи быстро меня усмирило. Я вздохнула и начала снова, на этот раз больше с состраданием, чем с жалостью.

«Знаете, если бы вы верили своим пациентам, то гораздо чаще оказывались бы правы, чем ошибались. Не все пытаются что-то от вас получить», – было все, что я смогла сказать.

Врачи зачастую появляются в жизни своих пациентов в самые худшие дни их жизни. Когда они встречаются, им не до светских манер. Пациенты кажутся безликими в своих одинаковых больничных сорочках. Они больше не могут выражать свою личность посредством одежды или прически. Они лишены способности контролировать складывающиеся обстоятельства. Они могут мучиться от боли, быть напуганными и страдать. Они могут быть озлобленными, потерянными и чувствовать себя бесправными. Они могут переживать о неоплаченных дома счетах или о некормленой собаке. Они могут быть наркоманами. Они могут быть людьми, которые наделали в жизни ошибок, которых так и хочется осудить. Они могут быть не в состоянии быть вежливыми и добрыми, когда их мучает боль, – возможно, в их жизни никто никогда не проявлял по отношению к ним доброту. С ними могли жестоко обращаться, избивать, насиловать люди, которым они доверяли. Они могут быть много кем. Но одно можно сказать наверняка: они стараются изо всех сил. Любой пациент, как бы он ни ругался, как бы он ни боялся, старается изо всех сил.


Пациенты стараются изо всех сил поверить, что этот человек, которого они только что повстречали, чье имя они чуть не пропустили мимо ушей, когда он представлялся, будет всю ночь о них заботиться. Они стараются изо всех сил поверить, что против них не будут использовать их прошлые ошибки. Они стараются изо всех сил вытерпеть боль, прежде чем в очередной раз жать на кнопку вызова медперсонала. Они стараются изо всех сил убедить себя, что они достойны сострадания и терпения со стороны незнакомого им человека. Что этот человек будет в состоянии выслушать их историю и при этом не осуждать, не быть предвзятым. Мы же в ответ на их стремление, каким бы слабым оно ни было, поверить в нас сами будем стараться изо всех сил им помочь.

Загрузка...