Я вновь оказалась на поверхности, охваченная внезапным страхом. Я почувствовала, как воздух сам входит в меня, без каких-либо усилий с моей стороны, и вздрогнула от этого странного ощущения. Это было все равно что пытаться дышать, высунув из машины на полном ходу голову: воздух давит с такой силой, что дышать невозможно. Я полностью полагалась на аппаратуру. Это говорило о том, что ситуация крайне тяжелая. Я решила попробовать дышать самостоятельно и попыталась сделать вдох наперекор потоку воздуха из машины, и тут же сработал сигнал тревоги. Я быстро устала. Я была не в состоянии сохранять предельную бдительность, необходимую для дыхания. Через какое-то время я смирилась с происходящим, и на меня постепенно стала накатывать волна паники. Я погрузилась в забытье.
Потом все повторялось снова: я приходила в себя, осознавала, где нахожусь, и меня тут же наполнял страх. Я отчаянно пыталась дышать и начинала паниковать от мысли о том, что не смогу вдохнуть достаточно воздуха, чтобы ослабить ощущаемое удушье. Я отказывалась от попыток дышать и позволяла делать это за меня аппаратуре. После мучительных попыток механические «вдохи» приносили желанное облегчение, несмотря на их специфическое единообразие. Я слышала, как каждые шесть секунд звучал механический выдох. Я снова утомлялась и отключалась.
Позже я поняла, что так они проверяли, можно ли отключить аппарат искусственной вентиляции легких.
Каждое утро медсестры на какое-то время перекрывали капельницы с успокоительным и болеутоляющим, чтобы специалисты по дыхательной терапии вместе с врачами могли понять, в состоянии ли я дышать самостоятельно. Пациента обычно не посвящают в происходящее. Вместо этого он просыпается от внезапной боли и тревоги из-за прекращения подачи лекарств. Вспышки паники с последующим погружением во мрак, снова и снова.
В течение дня седативный эффект препаратов был достаточно слабым, чтобы голоса вокруг временами проникали через пелену кромешной тьмы. Слова словно падали на меня. Лекарства затуманили мой разум. Находясь в помутненном сознании, я старалась сосредоточиться, чтобы собрать воедино кусочки головоломки: обрывки фраз, отекшее тело, бульканье жидкости в легких. В те первые дни, когда воспоминания были слишком расплывчатыми, я полагала, что утонула в пакетиках чужой крови, а мои почки отказали, не справившись с ее чрезмерным объемом. Жидкость превратила мои легкие в тяжелые от влаги губки. Мое тело раздуло из-за влитой в него за ночь жидкости с целью компенсировать огромную кровопотерю. Бледная и опухшая, я выглядела и чувствовала себя так, словно меня достали со дна озера.
Когда я приходила в сознание, мои глаза тут же начинали метаться по комнате, безмолвно требуя от присутствующих объяснить, что со мной произошло. Все смотрели в другую сторону. Я пыталась заговорить, однако вставленная в мое горло дыхательная трубка не давала это сделать. Я попыталась дать знак своей зафиксированной рукой, желая записать вопрос на бумаге.
«Просто отдыхайте», – сказали мне.
Хм-м-м – это уж вряд ли.
Я перенесла инсульт, который повредил участок моего мозга, отвечавший за зрение и чувство равновесия. У меня двоилось в глазах, а контуры людей тряслись, вызывая тошноту. Позже из-за инсульта мне было чудовищно тяжело ходить, однако узнать об этом нам предстояло лишь через многие недели. Из-за застоя, вызванного инфузионной терапией, у меня были проблемы со слухом – мне было крайне тяжело разобрать, что говорят другие. Я слышала фразы, которые прежде не раз говорила родственникам своих пациентов: «Ее тело выжило, однако мы не уверены, какой ценой». Было непонятно, плавают ли эти слова где-то в моем подсознании или же на самом деле льются на меня сверху.
В отделении интенсивной терапии не было зеркал, и о своем внешнем виде мне приходилось догадываться по реакции входивших в палату людей. Мои коллеги-врачи – мастерски умеющие обнадеживать люди с неизменной легкой улыбкой на лице – вместо этого ахали и плакали. Я прекрасно понимала, что должно было со мной случиться, чтобы вызывать у них такую реакцию, и осознала, что, пожалуй, даже хорошо, что у меня проблемы со зрением, а вокруг нет ни одного зеркала.
Когда они решили, что я точно не стану выдергивать из себя все эти трубки и капельницы, мои запястья освободили от ремней.
Я принялась ощупывать свое тело и не узнала его. Целостность моего кожного покрова была нарушена многочисленными толстыми трубками, вставленными во все легкодоступные крупные вены. Мое лицо и шею раздуло чуть ли не до размеров подушки. Мои бедра были странной неровной формы – круглые по центру и плоские по бокам. Моя кожа была пепельно-желтого цвета с крупными фиолетово-синими кровоподтеками. Двадцать девять острых металлических скобок не давали раскрыться моей брюшной полости. Я могла слегка надавить указательным пальцем на кожу вокруг колена, и образовавшаяся вмятина оставалась там часами.
Зашел мужчина, похожий на моего брата, однако, увидев меня, тут же покинул палату. Я подумала, что это не может быть он – не то чтобы я не верила собственным глазам, просто он живет в Бостоне. Вместе с тем время тогда для меня было чем-то совершенно непостижимым – я понятия не имела, какой сейчас день. Неужели прошло достаточно времени, чтобы он успел добраться сюда из Бостона? Я не знала.
Меня разбудил голос нашего священника со времен моего детства, который проводил обряд помазания над моим телом. Будучи врачом интенсивной терапии, я знала, что священник обычно приходит в палату к пациенту с одной-единственной целью – провести соборование перед смертью. Я тут же поспешила осмотреть комнату на предмет других свидетельств того, что я умираю. Мой брат был рядом вместе с остальными, склонив голову в молитве. В комнате царила грустная атмосфера, но я бы сказала, что недостаточно мрачная.
Я принялась изучать свое тело на предмет симптомов наступающей смерти, и, хотя оно и было холодным, мои пальцы не казались мне синими или покрытыми пятнами, что обычно свидетельствует о недостаточном кровоснабжении. Медсестры настраивали дозировку капельниц – они бы не стали этого делать, не будь надежды на выздоровление. Я заметила, что изголовье моей кровати приподнято на тридцать градусов, в то время как безнадежно больные пациенты обычно лежат у нас горизонтально. Все говорило в пользу того, что я пока не умираю, и я снова позволила себе погрузиться в забытье.
Я открыла глаза, и было такое ощущение, что все отделение собралось разом в моей палате. Они обсуждали некоторые аспекты медицинского ухода за мной. Что-то про вентиляцию легких и внутривенные жидкости. Кто-то один высказывал возможные варианты действий, в то время как все остальные таращились на пол или в окно.
«Нам не следует быть здесь. Смотреть на нее, когда она в таком состоянии. Это неправильно», – сказал кто-то из них, не обращаясь ни к кому конкретно.
«А вы ей сказали?» – узнала я голос своего наставника. Голос был направлен куда-то справа от меня, где, судя по руке, которая сжимала мою, все время сидел Рэнди.
«Нет, я решил подождать, пока ее не отключат от аппарата искусственной вентиляции, чтобы она наверняка все запомнила», – сказал Рэнди со смирением в голосе.
«Я могу ей сказать, если тебе слишком тяжело. Я привык сообщать плохие новости».
Они думают, будто я их не слышу.
Я направила свой взгляд прямо на коллегу, который предложил всем уйти. Ему доводилось сильно болеть, и по его дискомфорту я понимала, что ему знакомо унижение, с которым сталкивается тяжело больной человек, когда на него все вот так открыто смотрят.
«Ну давайте же, давайте оставим ее одну», – принялся он всех выпроваживать.
Мой наставник не пошел за всеми. Он наклонился к моему уху и сказал: «Теперь ты пойдешь на поправку. Дело не в сердце, сердце мы твое посмотрели. Завтра мне нужно лететь в Аргентину. Когда я вернусь, ты уже будешь в порядке». Последние слова были сказаны с такой интонацией, словно это было скорее пожелание, чем обещание.
Затем он повернулся к операционной бригаде и принялся давать инструкции по отсоединению аппарата искусственной вентиляции легких.
Что же такого хотели они мне сказать? Я не могла вникнуть в то, чего попросту не знала.
Я молча наблюдала в окно, как начинает смеркаться. У медсестер произошла пересменка, и меня подошла осмотреть ночная медсестра. Она послушала мое сердце и легкие, проверила каждый катетер на предмет инфекции или неисправности. Слила то небольшое количество мочи, что успело собраться в мочеприемнике, и измерила его. Она ввела мне препараты и задала вопросы, на которые я не могла ответить. Я вздрагивала, когда боль обострялась, однако никак по-другому выразить себя не могла. У меня начались рвотные позывы, когда она засунула мне через дыхательную трубку катетер отсоса, чтобы очистить легкие от выделений. Мне хотелось как-то дать ей понять, насколько мне невыносимо холодно, однако, как бы я ни старалась, изобразить озноб мне было не под силу. Выглядело это со стороны так, будто я качала головой и пожимала правым плечом.
О наступлении ночи я поняла по спящему в кресле у моей кровати Рэнди. Я всегда завидовала его способности спать, несмотря на любой шум. Мне же из-за невозможности побыть хотя бы минуту в полной тишине в сочетании с постоянной болью заснуть было гораздо сложнее. То и дело начинал срабатывать сигнал тревоги, пищали приборы. То закончится физраствор, то капельница отсоединится, то пульс подскочит, то давление упадет. Практически непрекращающийся шум, постоянная возня в коридоре, сообщения по громкой связи. Время тянулось мучительно медленно, и каждая секунда отделялась от следующей беспрестанным пиканьем и гулом аппаратуры. После тысячи «пиков» медсестра взяла у меня кровь, чтобы к утру были готовы анализы. Еще несколько сигналов тревоги, и сонный резидент хирургии зашел, чтобы провести беглый осмотр, а затем отчитаться перед остальными о том, как прошла ночь. На рассвете рентгенолог безнадежно пытался разбудить Рэнди, чтобы сделать мне снимок, не облучив его. Это напомнило мне орущий по утрам будильник, который был предназначен для глухих и передавал вибрации подушки с постепенно нарастающей амплитудой.
Наутро дыхательную трубку убрали. Хотя я по-прежнему нуждалась в дополнительном кислороде, это был первый ощутимый успех.
Я снова дышала самостоятельно. Пускай мне и приходилось постоянно напоминать себе это делать: после того как я столько времени была подключена к аппарату искусственной вентиляции легких, мой мозг словно решил, что теперь этим занимается кто-то другой.
Когда я не делала ничего, то дышала без проблем, однако вскоре выяснилось, что два дела одновременно были мне не по силам. Стоило мне начать менять положение тела в кровати, как тут же начиналась одышка и я сильно уставала.
«Мне очень холодно», – сказала я крайне настойчиво и с некоторой необъяснимой грустью.
Медсестра ушла взять с обогревателя еще одеял.
Рэнди сжал мои руки и попытался их разогреть своими ладонями. Его лицо исказила страдальческая гримаса.
«Мне нужно тебе кое-что сказать», – начал он.
Должно быть, это насчет того, что они обсуждали. Я посмотрела на него и поняла, что дело было в ребенке. Они даже и не думали, что я могла уже знать о его смерти.
«Ребенка не удалось спасти».
У меня на глаза навернулись слезы – не из грусти о погибшем ребенке, а из сочувствия к мужу. Я видела, что он сильно старался, чтобы как можно мягче донести до меня эти новости. Они ведь обсуждали, кому и когда следует мне об этом рассказать, а возможно даже и как.
У меня даже и в мыслях не было, что ребенок мог выжить после всего случившегося. Разумеется, он умер. Увидев, однако, его лицо, я поняла, что лучше подыграть. Я грустно закивала головой.
«Мне очень жаль», – добавил он.
Мой голос после длительного пребывания в горле трубки был тоненьким, так что я прошептала: «Ну да ничего. Мы еще сможем завести детей – нужно только, чтобы я была жива».
Он улыбнулся – было видно, что он испытал облегчение.
«Мне до жути холодно», – повторила я и начала вспоминать события той самой ночи. Мне нужно было обязательно рассказать обо всем Рэнди. На случай, если я забуду. Ну или умру.
«Я видела себя, – попыталась начать я, желая рассказать о том моменте в операционной, когда боль ушла, а я умирала. Я прокашлялась, пытаясь восстановить голос. – Не было никакой боли: она полностью прошла. Причем было такое чувство, словно я знала, что если захочу, то могу чувствовать так себя всегда. Мне не было нужды возвращаться к боли. Не знаю, откуда я это знала, однако я знала, что мне нужно сделать выбор, понимаешь?» Я так отчаянно пыталась ему все объяснить, что не находила нужных слов. Я стала всматриваться в его лицо в поисках понимания, чтобы продолжить свой рассказ. Я остановилась, чтобы подышать, так как не могла говорить и дышать одновременно.
«Но ты решила не умирать», – улыбнулся он, словно мы каждый день с ним болтаем о таких внетелесных переживаниях.
«Именно», – я была благодарна ему за то, что он, казалось, меня понимал, несмотря на мое крайне расплывчатое описание. Я дала ему свою левую руку, чтобы он взял и согрел ее. «Только я не знала, из чего именно выбираю. Странная штука. Словно мне предлагали уйти от происходящего и от боли, однако я знала, что если уйду, то брошу все. Но я не знаю, откуда я это знала, я просто знала, и все».
«Что ты чувствовала?» – спросил он.
«Я чувствовала себя полностью защищенной. Я ничего не боялась. Было такое ощущение, что я расширяюсь, становлюсь единым целым со всем, что меня окружает, однако вместе с тем чувствовала себя и совсем крошечной. У меня не было ни капли страха, – я сделала паузу, желая, чтобы он понял, какое абсолютное умиротворение я испытала. – Правда, бояться совершенно нечего».
Я замолчала, понимая, как бредово это звучит. Я бросила взгляд на стойку капельницы и подумала, что всегда смогу объяснить свои странные размышления действием наркотиков.
«Спасибо», – сказал он.
«За что?» – не поняла я.
«За то, что решила вернуться ко мне», – ответил он, укрывая меня принесенными медсестрой одеялами.
Я услышала, как по мою душу отчитывается в коридоре резидент хирургии. Настало время утреннего обхода. «Женщина тридцати трех лет с синдромом HELLP (поздний токсикоз беременных), четвертый послеоперационный день, кесарево сечение после гибели плода. Во время операции обнаружена крупная подкапсульная гематома».
Буквы использованной им аббревиатуры, HELLP, означали следующее: H – Hemolysis (гемолиз); ЕL – Elеvated Liverenzymes (повышение активности ферментов печени); LP – Lоw Plаteletсоunt (тромбоцитопения, снижение количества тромбоцитов). Это плохо изученное, зачастую заканчивающееся летальным исходом расстройство, которому оказываются подвержены менее одного процента всех беременных женщин. Нарушение, при котором кровь оказывается расщеплена на бесполезные составляющие, печень отказывает, а ответственные за свертываемость крови тромбоциты заканчиваются, и женщины умирают от потери крови. Помимо того, что я, по их мнению, стала жертвой синдрома HELLP, я также узнала, что моя кровь вытекала в пространство вокруг печени. Вплоть до этого момента я понятия не имела, что было причиной той мучительной боли. Позднее диагноз оказался ошибочным, так как на КТ-снимке была обнаружена опухоль, однако на тот момент это объяснение меня вполне устраивало.
«Гемоглобин 7 после 26 единиц. На двадцать килограммов больше, слабый диурез», – продолжал он. Итак, по самым грубым прикидкам, мне перелили столько крови, что ей можно было бы заменить весь запас крови в моем организме минимум трижды, а мои почки отказывались работать. Прекрасно.
«Она тут вздумала у нас умереть».
«Эмм, вообще-то нет», – подумала я, начиная злиться.
Нет, я вообще-то не вздумала умереть. Может быть, внешне это никак и не проявлялось, однако я отчаянно старалась не умереть. Конечно, я тогда была не в состоянии об этом сказать, однако теперь, когда он сваливал вину на меня, мне казалось, что он представляет меня в виде врага. Если люди, которые обо мне заботились, в меня не верили, то какая вообще надежда могла оставаться у меня? Я почувствовала, как кусок льда, на котором я пыталась удержать равновесие, откололся и принялся относить меня в сторону.
Вдруг мне в голову пришло неприятное воспоминание, от которого я содрогнулась. Я вспомнила, что сама частенько использовала эту фразу во время прохождения практики, совершенно не задумываясь об ее смысле: он «вздумал тут у меня умереть». Господи, да мы все постоянно это говорим. А правда в том, что эта фраза приписывает нашим пациентам стремление к смерти. Мы словно представляем себя в виде преграды, отделяющей пациентов от их очевидной для нас, однако никогда и не произнесенной ими вслух, цели. Мы на подсознательном уровне строим рассказ, в котором противопоставляем себя своим пациентам.
Я вспомнила, какое облегчение испытывала после одиночного ночного дежурства в интенсивной терапии, когда на работу заступала дневная смена. «Я не дала никому умереть – я свое дело сделала». Я была рада за себя и плюхалась в кресло. Некоторые могут и вовсе внутренне ликовать: «Может, он и умрет сегодня, но уже не в мою смену».
Зачастую так и проходили обходы палат: одни врачи рассказывали своим заступающим на смену коллегам, как им было тяжело не дать кому-то умереть.
Много времени делавшие обход врачи на меня не потратили. Старший посмотрел с порога и, пожав плечами, сказал: «Ну так дайте ей фуросемид».
Его решение – дать мне лекарство с целью вывести из организма часть жидкости – было ответом лишь на одну небольшую проблему из огромного списка. Возможно, этот вариант и был самым очевидным, однако он был ошибочным. Они в тот момент не понимали, что мои лишенные доступа крови после пребывания в шоковом состоянии почки не были настроены работать и именно поэтому не вырабатывали мочу. Предложенный препарат – фуросемид – только повысил бы нагрузку на них, к чему они явно не были готовы. Как результат – их окончательный отказ работать и следствие – острая почечная недостаточность. В каком-то смысле можно сказать, что заранее этого узнать было невозможно – лишь только по факту. То, что они на тот момент сделали выбор в пользу этого конкретного лекарства, – типичный просчет, который считается позволительным, так как врачам нередко приходится действовать наугад. Безобидное на первый взгляд желание добиться изменений, которое в итоге приводит к причинению вреда. Стандартные решения, порой приводящие к ужасным последствиям. И не только стандартные. Зачастую врачи вдоль и поперек изучают возможные варианты, без конца обсуждают их между собой, спорят и в итоге выбирают план действий, который кажется им наименее рискованным. Эти решения всегда связаны с сомнениями: «А что, если мы ошибаемся?» На что я сама отвечала, вторя своим наставникам: «Единственный, кто может помочь это выяснить, – сам пациент. Он даст нам знать».
Когда наши решения, принятые из самых лучших побуждений, приводят к неблагоприятным последствиям, мы, врачи, любим прикрываться собирательным понятием «принцип двойного эффекта». Как можно догадаться из названия, этот принцип говорит о двух различных последствиях одного и того же действия. Один эффект является намеренным и ожидаемым, в то время как второй становится неожиданным и ненамеренным. Чаще всего так происходит в ситуации, когда назначенное с целью справиться с одним симптомом лекарство вызывает какой-то другой. Так, например, когда испытывающему мучительную боль пациенту дают морфин, то он может столкнуться с такими побочными эффектами, как ужасная тошнота и зуд. Первоочередное внимание уделяется первому, желательному, эффекту – избавлению от боли, в то время как дискомфорт от тошноты и зуда считается лишь нежелательным последствием правильного с моральной точки зрения выбора. Если бы человеку дали морфин с целью вызвать у него неприятные побочные эффекты, то это было бы аморально, однако в качестве ненамеренного, но предсказуемого последствия это считается вполне допустимым. Будучи врачом, я всегда была готова пойти на определенный риск, однако когда я стала пациентом, то мне стало гораздо сложнее смириться с рисками, которые несло в себе каждое решение врачей. Если вернуться к моему конкретному случаю, то решение старшего врача назначить мне в тот самый момент то самое лекарство привело к тому, что у меня отказали почки.
Я понимала, что не могла себе позволить того, чтобы мое состояние еще больше ухудшилось. Мне нужно было стабильно, пускай и медленно, идти на поправку – только вперед и ни шагу назад. Надеясь обнадежить себя, я по глупости своей решила оценить свои шансы с учетом новых данных. Мы в интенсивной терапии постоянно этим занимались, чтобы сообщить родственникам нашу грубую оценку прогноза. Отказ каждого органа увеличивал вероятность смерти на двадцать процентов. Я принялась считать про себя: печень – раз, почки – два, легкие – три, кровь – четыре. Черт. Я дошла до восьмидесяти процентов быстрее, чем рассчитывала, так что постаралась не вспоминать, что остались и другие системы органов, посчитав которые я перевалила бы за сто процентов.
Будучи врачом, я и без того имела склонность воображать все возможные варианты развития событий, которые могут привести к моей смерти. Станет ли причиной неправильно назначенный препарат, осложнения после какой-то процедуры, больничная инфекция или какое-то неудачное сочетание нескольких разных факторов? После того, как я стала задумываться о возможной ошибке, каждый вероятный вариант моей смерти казался все более правдоподобным. Я стала ожидать, что умру вследствие банального недосмотра. Именно в эти моменты я и поняла всю иррациональную природу тревоги. Воображение настолько ярко рисует все возможные варианты, что здравому смыслу и логике не остается никакого шанса взять верх.
Я переживала, что могу умереть, а временами – не менее ужасающими, – что могу не умереть. В первые дни в интенсивной терапии я больше всего боялась этого переходного состояния между жизнью и смертью: чистилища, в котором кто-то подсоединяет пакеты с питательной жидкостью к питательной трубке и каждые четыре часа приходит удалять отсосом выделения из легких, да еще и переворачивает с одного бока на другой, чтобы не образовались пролежни.
Бесконечная ночь под нескончаемый писк и жужжание окружающих меня приборов. Я боялась небольших осложнений, оплошностей, понимая, что они запросто могут привести к такому исходу. Я боялась решений, которые были сделаны без внимательного изучения ситуации целиком. Я боялась тех самых ошибок, которые и привели к необходимости диализа.
Я объяснила своей матери, что мне может потребоваться диализ, и она кивнула головой, мастерски овладев искусством покорно мириться с подобным регрессом. Мне стало любопытно, доводилось ли ей уже видеть в своей жизни людей, зависших между жизнью и смертью.
Я ясно чувствовала, что смерть будет куда более желанным исходом. Но сомневалась, что моя мама с этим согласится. Я надеялась, что муж окажется в этом плане более прагматичным.
Я чувствовала себя обязанной предупредить его о том, с чем ему предстоит столкнуться. На нашу первую годовщину свадьбы я подготовила для него открытку, которую купила «до этого», и попросила медсестру помочь сделать дополнительную надпись. Мы оставили нетронутыми те глупости, которые были уже написаны, однако на полях объяснили ему, что большинство браков не переживают смерть ребенка, и пожелали ему удачи. Моя медсестра перечитала открытку и неодобрительно на меня посмотрела. Я пожала плечами и забрала ее. Я понимала, что у меня был не самый романтический настрой, однако мне казалось, что в открытке идеально описана ситуация, в которой мы оказались. К тому же у нее была своя ценность – это было предупреждение, состряпанное из любви.
Я простодушно указала супругу на дверь, которая вела из палаты интенсивной терапии, прочь из мира безнадежно больных, где муж с женой превращаются в сиделку и инвалида. Я понимала, что любовь, боль и печаль могли сохранить наши отношения, однако они также могли и окончательно загубить его жизнь.
Я протянула ему открытку, и он тут же растаял, полагая, что это невероятно мило, а также что я хочу отметить нашу годовщину, несмотря на все сложившиеся обстоятельства. Он открыл конверт и принялся молча изучать. Каждую ночь он проводил в кресле у моей кровати. Он настолько сильно не высыпался, что рентгенолог в конечном счете отказался от попыток его разбудить, когда пришел утром делать мне флюорографию. Даже мои попытки разбудить его с помощью пульта от моей кровати не увенчались успехом. В конечном счете они смирились и просто накрыли его свинцовым фартуком. Из-за его слепой преданности именно я должна была набросать ему план действий по выходу из этой ситуации.
«Кстати, вот здесь мокро из-за моей слюны», – добавила я, пытаясь его убедить. Я полагала, что выделяющиеся из моего тела жидкости смогут достаточно сильно его оттолкнуть.
Даже не моргнув глазом, он улыбнулся. «Мы не такие, как все. Мы справимся с чем угодно».
Как хочешь, подумала я. Но потом не говори, что я тебя не предупреждала, потому что приятного будет мало.
Что бы ни происходило с моим телом, у него это не вызывало отвращения. На самом деле то, что, по моему мнению, должно было его оттолкнуть, в итоге лишь увеличивало его сочувствие ко мне. Мое покрытое синяками бледное тело воспринималось им лишь как свидетельство тех страданий, которые я перенесла, чтобы остаться с ним. Ряд покрытых запекшейся кровью скоб вдоль моего живота в его глазах был олицетворением моей способности переносить боль. Я видела, как от сострадания он постепенно перешел к уважению. Он уважал мое тело и мой дух, как бы ужасно они меня ни подводили. Он восторгался их способностью к исцелению, пускай и столь медленному. Он восхищался моей силой и помог мне взглянуть на себя со стороны, с сочувствием и уважением. Как бы я ни выглядела снаружи, какой бы слабой и беспомощной себя ни чувствовала, он видел внутри меня огненную, пылающую силу. Когда я увидела себя его глазами, то мне захотелось стать похожей на этого человека. Этот человек не унывал и был решительно настроен пойти на поправку.
В те дни врачи и медсестры нескончаемым потоком заходили в мою палату и выходили из нее. Нередко я их узнавала по своей, как мне казалось в тот момент, прошлой жизни, однако появлялись и новые лица. Резидент хирургии, чей отчет я тогда услышала во время обхода, зашел как-то утром проверить мое состояние после того, как у меня обострилась почечная недостаточность, в чем я полностью винила совершенно не вовремя назначенный фуросемид. Он был весьма амбициозным, но мягким в душе. Он хотел заниматься пластической хирургией, где царит чудовищная конкуренция. Трудился изо всех сил, чтобы старшие врачи были к нему благосклонны, и надеялся, что, несмотря на все препятствия, они разглядят его способности и преданность работе. Он нуждался в их поддержке, чтобы подать заявление на одно из нескольких выделяемых каждый год столь желанных мест для специализации в пластической хирургии.
Я схватила первое, что попалось мне под руку, – небольшой пластмассовый прибор, который был призван помогать мне делать глубокие вдохи, чтобы мои легкие оптимально наполнялись воздухом, – и бросила его в него. Он нагнулся, хотя в этом и не было необходимости: даже в своей лучшей форме я не отличалась хорошей меткостью. Теперь же, когда у меня двоилось в глазах, а мышцы ослабли от бездействия, у меня вообще не было никаких шансов в него попасть.
«Как ты мог вообще допустить, что фуросемид – это хорошая идея?» – спросила я его.
«Это было не мое решение», – пытался он уклониться от обвинений, а также от летящих в него предметов.
«Но ведь это ты заполнил предписание», – напомнила я ему, так как прекрасно знала порядок проведения обходов: даже если препарат назначил и старший врач, именно резидент должен был составить предписание.
«Знаю, что я, – он мне сказал это сделать, однако я знал, что это ужасная идея. Я не хотел этого делать», – объяснил он.
Я было хотела спросить, почему он ничего не сказал, раз был не согласен, однако заранее знала ответ. Дело было в том, в каком составе обычно проводится обход: обычно это один студент медицинского; один или два интерна, только что окончивших мединститут и теперь выполняющих роль мальчиков на побегушках для более старших в больничной иерархии резидентов; а также несколько резидентов, которые могли окончить институт целых пять или шесть лет назад, в зависимости от продолжительности практики. Также во время обхода может присутствовать бывший резидент, теперь проходящий программу узкой специализации, например по кардиоторакальной хирургии. Что касается меня, то я прошла в общей сложности три года специализации в реаниматологии и пульмонологии после трехлетней резидентуры по медицине внутренних органов. Все эти практиканты подчиняются одному штатному врачу, который следит за оказываемой ими медицинской помощью и руководит ею, обучает всему необходимому, а также оценивает каждого подопечного в зависимости от того, как он себя проявит.
Обычно такая группа формируется на один месяц, на протяжении которого «достойные» резиденты стремятся максимально всему научиться, продемонстрировать свои знания в действии, а также произвести впечатление на присматривающего за ними штатного врача.
Хотя я и думала, что резидент мог возразить по поводу предписания фуросемида, я понимала, в конечном счете решение штатного врача было неоспоримым, потому что он стоял выше в больничной иерархии. При обсуждении медицинских ошибок в таких случаях принято говорить о субординации, которая по сути является барьером для эффективного взаимодействия из-за различного статуса медперсонала. Именно субординация не позволила резиденту сомневаться в решении своего старшего хирурга, а так как в данном конкретном случае от старшего врача потенциально зависела и дальнейшая карьера резидента, давление субординации было особенно сильным.
«Ладно, – моя злость постепенно стала сходить на нет. – Я тебе верю», – добавила я, прекрасно понимая, в каком положении он оказался.
Я стала размышлять о системе врачебной подготовки, частью которой мы все являлись. Системе, которая развивалась на протяжении десятилетий таким удивительным образом, что резиденты по всему миру сталкивались приблизительно с одним и тем же. Хотя нам никто и не говорил в явной форме, чего именно от них ожидают, мы все равно знали, что есть вещи, которые нельзя говорить и нельзя делать. Мы знали это, потому что наблюдали за тем, как все вокруг ведут себя в подобных ситуациях, а также видели, что бывает с теми, кто посмеет повести себя иначе. Эта система подготовки требовала от нас полностью полагаться на авторитет старших врачей.
Нас приучали склонять голову перед опытом и положением, ставить их выше собственного мнения. Я сомневалась в надежности системы, главной целью которой является беспрекословное подчинение, а не открытый обмен информацией. Неужели нас приучили допускать медицинские ошибки, вместо того чтобы всячески их предотвращать?
Неужели мы, сами того не ведая, построили систему, которая препятствовала эффективному взаимодействию и допускала ошибки, которых иначе можно было бы запросто избежать?
Я поняла в тот момент, что моим почкам было предначертано отказать.
В один прекрасный день ко мне в палату зашла женщина в больничной униформе и вальяжно прислонилась к подоконнику. Я не могла ее толком разглядеть: мало того, что у меня были проблемы со зрением после инсульта, так еще из-за солнечного света за окном ее лицо оказалось в тени. Она представилась медсестрой из отделения интенсивной терапии новорожденных и сказала, что была в операционной в ту ночь, когда я «рожала». Слово рожала показалось мне неуместным – в конце концов, со мной случилось нечто совсем другое. Поначалу я и вовсе подумала, что она перепутала меня с какой-то другой пациенткой, однако затем она стала описывать свою версию развития событий от своего лица, и я поняла – она действительно в тот день «принимала у меня роды», если так можно сказать, и теперь хотела рассказать мне о случившемся из первых уст. Судя по всему, она пришла, чтобы помочь мне поставить в случившемся точку.
Она рассказала, что когда ребенка извлекли из моей матки, он был все еще полностью покрыт плодным пузырем, в то время как плацента полностью отделилась. Произошло так называемое полное отслоение плаценты – худший из возможных сценариев для ребенка. Суть была в том, что в какой-то момент в тот вечер плацента отделилась от стенки матки, полностью лишив ребенка доступа крови. Его достали уже мертвым. Они попытались установить дыхательную трубку, и им даже это удалось – чем она, судя по всему, гордилась – однако плод спасти не удалось. Он весил меньше полкилограмма. Медсестра говорила четко и намеренно серьезно. Она напомнила мне офицеров, которые звонят в дверь вдовам своих сослуживцев, чтобы сообщить трагичную новость.
«Хотели бы вы увидеть ребенка?»
Я вспомнила, как видела ребенка в последний раз – его неподвижное сердце на экране аппарата УЗИ в родильном отделении.
Хочу ли я увидеть ребенка?
«Нет», – категорично ответила я.
«Что ж, очень жаль», – заявила она, явно разочарованная моим решением.
Меня удивила ее реакция. Я даже и не думала, что подразумевается наличие правильного ответа.
Я было хотела ей объяснить, что знала о смерти ребенка еще до того, как оказалась в операционной. Кроме того, будучи врачом, я имела достаточно неплохое представление о смерти, и мне не было нужды видеть своего ребенка, чтобы скорбеть о своей потере. Я вовремя себя остановила, недоумевая, почему изначально посчитала нужным объяснять свое решение незнакомому мне человеку. Предложение подержать на руках ребенка, который для меня был мертв уже как несколько дней, показалось мне излишне жестоким.
«Что ж, другой возможности у вас не будет».
Любопытная стратегия, подумала я, – прибегать к угрозам, чтобы помочь мне смириться с неудавшейся беременностью способом, который казался ей наиболее уместным. Словно желая окончательно меня убедить, она продолжила: «Знаете, я бы не хотела вас пугать, однако когда проходит несколько дней, их кожа, она слишком хрупкая и начинает… эм-м-м, рассыпаться, так что вы не сможете передумать позже».
Я потеряла дар речи от того, что она посчитала необходимым рассказать мне об этом.
Я заверила ее, что не передумаю, – мне хотелось, чтобы она поскорее ушла.
Медсестра посмотрела на меня жалостливым взглядом, как порой смотрят на ребенка, сломавшего в приступе ярости свою любимую игрушку. «Ребенок заслуживает того, чтобы мама хотя бы раз взяла его на руки».
Я принялась сверлить ее глазами, про себя умоляя уйти. Я подумала, что мне было бы гораздо лучше, если бы этот разговор и вовсе не состоялся.
Я в принципе согласна с тем утверждением, что ребенок заслуживает, чтобы мама подержала его на руках. Только вот я себе представляю, что этот ребенок в идеале должен быть живым. Мой ребенок не был живым. Мой ребенок не получил бы ровным счетом ничего из воображаемого медсестрой взаимодействия со своей матерью. Я чувствовала себя так, будто она предлагала мне заняться самобичеванием, которое по какой-то причине казалось ей крайне уместным. Она словно просила меня обнажить рану, которую она не собиралась, да и была не в состоянии, вылечить.
В ту ночь Рэнди брал нашего ребенка на руки. Он сказал, что у него была такая тоненькая ножка, что на нее можно было бы надеть его обручальное кольцо. Или, возможно, ему удалось надеть на нее обручальное кольцо. Не уверена, была ли сложившаяся у меня в голове картинка, как он надевает свое обручальное кольцо на ногу нашему мертворожденному ребенку, следствием его рассказа об этом, или же он действительно снял свое кольцо и надел ребенку на ногу, тем самым подтвердив, насколько невероятно крошечным он был. Моя мама взяла ребенка на руки, пока ждала новости, выжила я или нет. Чтобы смириться с потерей, мне было более чем достаточно услышать про то, как они провели время с ребенком в унылой комнате ожидания. Мне не нужно было знать про эту историю с кожей.
Забавно, что ее попытка помочь мне смириться с утратой привела к тому, что теперь у меня в голове застрял образ моего разлагающегося ребенка.
Я понимаю, что не этого она хотела. Я верю, что она действовала исключительно из лучших побуждений. Я верю, что она пришла ко мне в палату с заранее подготовленным планом.
Она была искренне убеждена, что я непременно должна подержать своего ребенка. И верила, что действует во благо некоторой абстрактной будущей версии меня – человека, который будет жалеть об этой упущенной возможности. Ее научили – и она явно воспринимала это как незыблемую истину, – что мать во что бы то ни стало обязательно должна подержать ребенка на руках.
Желая помочь, она хотела, чтобы я приняла составленный ею план. Проблема была в том, что в ее плане никак не учитывались мои потребности или моя система ценностей. Она ошиблась, решив, будто знает, что будет лучше для меня.
Медицина на протяжении своей многовековой истории славилась склонностью решать за пациентов, что будет лучше для них, хотя сейчас данная тенденция постепенно меняется. К моменту моего поступления в мединститут мы уже перешли от патерналистской модели, в которой «врачу всегда виднее», к модели совместного принятия решений. Тем не менее рекомендациям врачей по-прежнему придается чрезмерно большой вес.
Нас, молодых специалистов, учили, что мы обладаем знаниями, позволяющими набросать возможные варианты действий для наших пациентов, и что конечный выбор должны сделать они. При этом, однако, подразумевалось, что один из этих вариантов непременно является «оптимальным», и если пациент не выберет его, то, возможно, мы были недостаточно убедительны, когда описывали его плюсы. Сложно быть объективным, когда убежден, будто знаешь, что для другого лучше.
Нас не учили слушать.
Нас учили задавать вопросы, которые направляли бы людей в заранее заданную сторону. Мы были недостаточно мудрыми, чтобы понимать, что формулировка ответа сильно зависит от заданного вопроса. Нас учили с помощью вопросов ограничивать возможные ответы, в конечном счете загоняя их в удобные для нас рамки. Как результат, нам давали ответы, которые идеально соответствовали одной из заранее заданных формулировок.
«У меня бывает такое странное ощущение в груди», – начинает описывать пациент.
«Как бы вы описали эту боль – как давящую или как ноющую?»
«Думаю, скорее как давящую…»
«И как долго она обычно длится?»
«По-разному. Когда я лежу, она проходит довольно быстро, но если нет…»
«Секунды, минуты?»
«Ну, порой она может не проходить и по нескольку минут».
И все это для того, чтобы мы могли отчитаться перед нашими старшими стандартными фразами: «По словам пациента, боль длится несколько минут и стихает в состоянии покоя». Получаются безликие данные, совершенно лишенные какого-либо контекста, – зато быстро.
Нас, будущих врачей, предостерегали от искренних, открытых вопросов, задаваемых из чистого любопытства. Нас учили, что эффективность важнее формирования отношений на основе доверия и полной осведомленности. Нас не учили придавать значение судьбе наших пациентов.
Что бы мы могли узнать еще, если бы позволили пациенту дать развернутый ответ? «У меня бывает такое странное ощущение в груди. В последнее время особенно часто, так как у моего мужа обострилась болезнь Паркинсона. Он просто не в состоянии делать то, что без труда давалось ему раньше. Мне приходится помогать ему практически во всем: принимать душ, одеваться, выходить из машины, а он ведь не легкий. Когда я его поднимаю, то начинаю чувствовать в груди давящую боль, и это меня пугает, ведь что будет с ним, случись что-то со мной? Детей у нас нет. Я чуть не выронила его от страха, что у меня сердечный приступ».
Чтобы внимательно выслушивать пациентов, необходимо добровольно отказаться от полного контроля над их рассказом. А как это бывает всегда, когда теряешь контроль, возникает определенный риск. Риск же, в свою очередь, несет в себе определенную степень ранимости. Наши вопросы при этом допускают возможность того, что мы пока не знаем ответов. Не управляя насильно потоком информации, мы позволяем всплыть истории из первых уст. Чтобы стать таким покорным слушателем, нам необходимо отказаться от наших предположений, уступив место правдивой версии пациента. Пускай она окажется и более неряшливой, зато позволит увидеть человека в контексте его ценностей, его судьбы. Таким образом, нам нужно научиться ценить вопросы, несмотря на то, что нас учат ценить ответы.
Главный же секрет в том, что искренний ответ на открытый вопрос становится передышкой для врача. Представьте, что вам поставили задачу рекомендовать химиотерапию, или лучевую терапию, либо план по уходу в хосписе пациенту, которому только что диагностировали рак. Вам известны плюсы и минусы каждого варианта, а также возможные побочные эффекты и осложнения. Вы знаете, что химиотерапию будет крайне тяжело переносить и что она добавит в лучшем случае три месяца жизни. Вам известно, что лучевая терапия будет гораздо более щадящей, однако больше чем на месяц рассчитывать при этом не придется. Вам также известно, что смерть наступит в результате дыхательной недостаточности, и если не предпринять необходимые меры, то она станет медленной и мучительной пыткой. Вы испытываете замешательство, не знаете, что лучше рекомендовать, учитывая известные вам данные. Неудивительно, что многие врачи предпочитают ограничиться этими практическими знаниями и начать с вопроса: «Я понимаю, что это тяжелый диагноз, но не хотели бы вы обсудить варианты лечения, способные продлить вам жизнь?» После этого каждый пациент, независимо от своих ценностей и убеждений, услышит, что с химиотерапией шансы на выживание будут больше.
Представьте теперь, что разговор начался бы со слов: «Мне очень жаль, что вам поставили такой диагноз, и я понимаю, что мы уже обсуждали с вами прогноз и что его сложно принять. Сочтете ли вы уместным немного поговорить о том, как вы хотите провести оставшееся вам время начиная с этого момента?» Один пациент может ответить: «Я хочу, чтобы моя семья знала, что я попробовал все возможное, чтобы побороть этот рак. Если есть какое-то клиническое исследование, которое позволит мне с вероятностью в один процент прожить на день дольше, то записывайте меня, каким бы тяжким оно ни было». Другой же может сказать: «Моя мама умерла от рака у меня на глазах. Ей стало так плохо от химиотерапии, что я неоднократно желал ей спокойной смерти. Мне важно, чтобы все прошло без лишних мучений – я не хочу, чтобы мои близкие видели, как я страдаю». Задавая правильные вопросы, мы можем снабдить каждого пациента рекомендациями, которые соответствуют их ценностям. Подобная постановка вопросов, рекомендации, построенные на сострадании и внимательном отношении к чувствам пациента, способны излечить всех причастных к происходящему.
Вместо ребенка на руках мы покинули больницу с небольшой коробкой, в которой было три предмета: черно-белая фотография невероятно крошечного, еще прозрачного ребенка рядом с миниатюрным плюшевым мишкой; сам плюшевый мишка, достаточно маленький, чтобы его можно было использовать в качестве елочного украшения; а также миниатюрный отпечаток детской ножки. Антология его непрожитой жизни в качестве свидетельства того, что он почти жил. Медведь был выдан нам как что-то осязаемое, что можно взять на руки, чтобы оценить, насколько был крохотным наш недоношенный малыш.
Два года спустя, когда я сидела в отделении интенсивной терапии новорожденных возле моего подключенного к аппарату искусственной вентиляции легких ребенка, его медсестра сказала: «Знаете, а я ведь была там в ту самую первую ночь, с вашим первым ребенком».
Я взглянула на нее и тут же перенеслась в свою палату интенсивной терапии, где она стояла, прислонившись к подоконнику, а солнечный свет выделял ее силуэт, скрывая от меня в тени черты ее лица.
«Это была ужасная ночь», – сказала она.
Ага, подумала я, это была ужасная ночь.
«Все будет хорошо», – заверила она меня, с силой выдохнув воздух, словно загадывала желание в день рождения над тортом со свечами.
«Я определенно на это надеюсь», – подумала я, отчаянно желая, чтобы легкие моего недоношенного сына скорее заработали. Этого ребенка я тоже еще не брала на руки.
Дело близилось к Рождеству, и с детского инкубатора свисал крошечный плюшевый Санта. Елочное украшение, которое было лишь капельку меньше его сражающегося за жизнь полуторакилограммового тела. Я смотрела на радостную красную фигурку, гадая, суждено ли ей превратиться в счастливое воспоминание на нашей елке, или же она станет еще одним предметом для коробки с несбывшимися мечтами.
Все, словно сговорившись, сочли своим долгом рассказать, насколько ужасной была та ночь, когда мой ребенок родился мертвым.
Поразительное количество людей заходили после этого ко мне в палату с этой единственной целью. Сказать, насколько ужасной была та ночь. Ночь, в которую я умерла. Я не сразу узнала резидента-акушера. Прошло больше недели с тех пор, как я его видела, и теперь на правой половине его лица расплылся огромный синяк с оттенком черного. Я вспомнила, как его ударила по лицу стойка капельницы, и тут же его узнала.
Не могли бы вы показать мне, где вы это видите?
Он присел в углу.
«Знаете, это была крайне тяжелая ночь… для меня», – начал он, запинаясь. Глядя на него, я понимала, что эти паузы между словами были неспроста – так он пытался сдержать слезы. Он кусал губы, сопел, и я никак не могла понять, как это из всех людей именно он оказался тем, кому приходится сдерживать слезы.
«Я изначально проходил резидентуру по другой программе. Я начал в неврологии, но потом ушел в акушерство. Знаете, я думал, что принимать роды – это сплошная радость», – признался он.
Я вздохнула и, отчаявшись, нажала кнопку на пульте, чтобы получить дозу морфина. Я надеялась, что это хоть как-то заглушит боль от предстоящего разговора. В те первые дни я ни капли себя не жалела: скорее я считала, что мне невероятно повезло остаться практически невредимой после столь обширного кровоизлияния. К тому моменту в своей жизни я уже навидалась человеческих страданий за дверями больницы, так что мои собственные на их фоне не казались мне такими уж значительными. Я считала себя по-настоящему удачливой. Вместе с тем я достаточно хорошо и быстро соображала, чтобы оценить степень страданий человека передо мной, и, как ни крути, их уровень неизбежно оказывался недостаточно сильным.
Эти люди нарушали основное правило так называемой «теории колец», про которую я впервые прочитала в статье Сьюзан Силк и Бэрри Голдмана в «Нью-Йорк таймс». Она была посвящена правилам этикета, касающимся жалоб в тяжелые времена. Представьте себе концентрические окружности. Центральное кольцо символизирует собой больного человека, в данном случае – меня. Следующая окружность соответствует его ближайшим родным, людям, которые также оказались напрямую затронуты болезнью или смертью, – в данном случае это были Рэнди и моя мама. Затем идут менее близкие родственники, друзья и так далее, вплоть до внешнего кольца, которое отводится случайным знакомым. Человек, находящийся в центре, будучи наиболее пострадавшим, получает право говорить что угодно, когда угодно и кому угодно. Это единственное преимущество нахождения в пределах этого ужасного центрального кольца. Этот человек ни при каких условиях не должен выслушивать жалобы людей из внешних колец. Они могут делиться своими чувствами, рассказывать, как эта трагедия затронула их жизни, но только людям, которые находятся снаружи их кольца. В итоге получается крайне простое правило: «Утешать тех, кто ВНУТРИ, и жаловаться тем, кто СНАРУЖИ».
Так, например, я имела право на вспышки жалости к самой себе и могла сказать: «У меня такое чувство, словно я всех подвела; все так радовались, что у меня будет ребенок».
С другой стороны, было бы крайне недопустимо, если бы любой из моих родственников сказал мне: «Мы так ждали рождения ребенка – это стало для нас просто ужасной новостью».
Вместе с тем в те дни, казалось, все решили действовать наоборот и жаловаться мне.
«И дело было не только в вашем случае, – продолжал резидент. – В предыдущую ночь у нас тоже случилось несчастье. Умерла мать ребенка. Вам еще повезло».
Я посмотрела на мужа, который, лишенный возможности заглушить свои эмоции обезволивающим, был готов пуститься в драку. Позже он мне объяснил, что его желание дать исповедующемуся резиденту по морде сдержало только то, что, судя по безобразному синяку на лице, ему уже кто-то врезал.
«Так будет не всегда. В конечном счете счастливых развязок будет больше, чем трагичных», – сказала я, не видя другого выхода, кроме как попытаться его утешить. Не то чтобы я была столь благородной, просто, смотря на него, я чувствовала, словно смотрю на ошарашенного оленя, который случайно набрел на оживленную дорогу. Он не оставил нам другого выбора, кроме как сбить его. Кроме того, мне слишком хорошо было знакомо выражение его лица – гримаса унизительного поражения. У меня тоже бывали пациенты, которым я не смогла помочь, и чувство вины терзало меня изнутри. И я точно так же выплескивала свои эмоции. «Вы страшно напугали меня прошлой ночью». Когда мне пришли в голову эти воспоминания, у меня словно на глазах разошлось по швам сшитое из кусочков эгоизма лоскутное одеяло.
Вы меня страшно напугали.
Это была ужасная ночь для меня.
Я больше никогда не скажу этих слов вновь.
Он кивнул головой и вышел со слегка менее опущенными плечами, чем в момент, когда он только зашел. Рэнди тут же взорвался, недоумевая из-за его наглости: «Да как он вообще посмел нам жаловаться?» Я пожала плечами и покачала головой.
Мне потребовалось время, чтобы испытать искреннее сострадание к этому парню. Каким бы немыслимым оно мне ни казалось тогда, в конечном счете оно все-таки ко мне пришло. Прежде чем, однако, я до этого дошла, я договорилась о встрече с его начальством, чтобы пожаловаться на столь неподобающее поведение этого конкретного резидента. Врач, которому не посчастливилось выслушать мою горячую тираду, оказался добрым мужчиной средних лет с оживленными глазами. Он внимательно меня слушал и кивал. Я полагала, что, кивая, он соглашается со мной. Я полагала, что он поймет, насколько сильно этот молодой врач не подходил к занимаемой им должности. Вместо же этого я получила в ответ умозрительные рассуждения о недостатках в существующей медицинской системе, а также о культивируемом ею чувстве вины и безмерном бремени страданий врачей-практикантов. Об оказываемом нами на них давлении, а также коллективном ожидании, что они будут действовать сверх человеческих возможностей. Мне показалось, что он совершенно не понял, что я хотела до него донести. Я хотела увидеть негодование, признание полной некомпетентности этого конкретного резидента. Вместо этого он проявил не что иное, как сострадание к нему, и призвал меня поступить точно так же. Я покинула его кабинет с книгами по самоосознанности и целебной силе чувства благодарности под мышкой. Тогда я совершенно не поняла его позиции по этому вопросу. Разумеется, медицина связана с сильным давлением: именно благодаря ему формировался наш характер, наша стойкость. Медицина была предназначена для тех, кто под таким давлением только развивается. Здесь не было места жалеющим себя врачам, плачущимся своим пациентам. Подобные эмоции были для нас непозволительной роскошью. Нашим пациентам было нужно, чтобы мы были сильными. Во всяком случае, так я тогда думала.
Когда мы яро осуждаем какие-то черты характера других людей, то зачастую они просто напоминают нам то, что мы больше всего не любим в себе. А наиболее остро мы реагируем на то, чего больше всего стыдимся в себе.
Резидент-акушер позволил себе прочувствовать свою грусть, в чем я себе так усердно отказывала. Возможно, прийти поплакать в нашу палату было и не самым удачным способом выплеснуть свои эмоции, однако ему отчаянно хотелось как-то их выразить. Он был сломлен и решился признать это задолго до того, как я позволила себе сделать то же самое. Тогда же мне не хватило проницательности, чтобы увидеть в нем саму себя. Судьба же, как это часто бывает, решила его далеко от меня не отпускать, пока я не поняла, что в нас гораздо больше общего, чем я могла себе представить. А также что я обязана проявить к себе то же сострадание, которое должна была проявить и к нему.
Следующие три года он снова и снова появлялся в моей жизни, подобно бую, отмечающему пройденное в открытом море расстояние. Когда мы встретились с врачами-перинатологами, специализирующимися на осложненных беременностях, чтобы распланировать нашу следующую беременность, то именно он оказался приписанным к ним в тот момент резидентом. Затем оказалась его очередь проходить стажировку в отделении репродуктивной эндокринологии, когда мы решили попробовать суррогатное материнство. Он постоянно оказывался на виду. Порой он делал вид, что нас не узнает, однако чаще всего предавался воспоминаниям об ужасах той самой ночи, или рассказам о том, как он все-таки решился пройти свою подготовку до конца. Окажись он в роли социального работника в агентстве по усыновлению, в которое мы обратились, не думаю, что кого-либо из нас это хоть сколько-нибудь удивило бы. А когда он не появился в день рождения нашего сына, мы, наконец, почувствовали себя освобожденными. Я заслужила то, чтобы наши пути, наконец, разошлись.
Проклятье было снято.