9 Наперекор системе

В общей сложности с той первой ночи понадобилось два года и ряд операций, чтобы поднять меня на ноги. Я не могу сказать «чтобы окончательно поднять меня на ноги», потому что это подразумевает некоторый законченный процесс, в результате которого я стала полностью тем человеком, которым была, как снаружи, так и внутри. Я не стала и не могла им стать, потому что этого человека больше не существовало. С каждым новым происшествием, с каждым отказавшим органом или перенесенной операцией я обретала некую новую форму.

В тот апрель два года спустя я уже поправилась достаточно, чтобы быть в состоянии помогать высаживать ярко-розовые и красные бегонии вдоль периметра живой изгороди из самшита. Я с удовольствием их поливала и с удовольствием наблюдала за тем, как они растут, хотя в итоге олени и съели половину нашего сада. Когда к концу сезона пришла пора вырывать отцветшие растения с корнем, я, к своему собственному удивлению, загрустила. «Нам следовало посадить луковичные цветы, ну или что-то многолетнее», – заявила я Рэнди. Мне было не по душе от того, что столько заботы и внимания было уделено чему-то со столь коротким жизненным циклом. Хотя они, определенно, и принесли нам немало радости и красоты, мне хотелось, чтобы те же самые цветы в том или ином виде вернулись к нам в следующем году, как это происходит с многолетними растениями. Меня пленила идея о том, что каждую весну из единой корневой системы, которая ассоциировалась у меня с некой центральной памятью, отпочковываются новые жизни, каждый раз другие, но в то же время те же самые.

Я стала отождествлять себя с жизненным циклом тюльпанов и других многолетних цветов. Каждый год они дают надежду на перерождение, которое становится возможным благодаря их возвращению в родную почву. Гниение как способ трансформации.

Со времен изучения биологии клетки я знала, что мой организм, если рассматривать его клеточное строение, был физически совершенно новой структурой по сравнению с моим организмом во времена резидентуры, в студенческие или школьные годы. Каждая его клетка постепенно заменяется новой, и через определенное количество времени происходит полная замена – новое тело вытесняет старое.

Перерождаясь, я сохраняю определенные аспекты личности и самые яркие воспоминания людей, которыми я когда-то была, однако по итогу они пропадают с концами. Даже сейчас практически все, что я знаю о себе, уже является лишь воспоминанием. Если смерть является состоянием полной недосягаемости, тогда на самом деле мы переживаем множество смертей.

Когда я попала в больницу в состоянии шока, я попала туда врачом. Именно так я определяла себя по умолчанию. Я провела последние четырнадцать лет, преследуя эту цель, и я полностью в ней увязла. Она стала основой для подхода к решению любой проблемы, причем не обязательно медицинского характера. Это был остов, на который я накладывала свои наблюдения, суждения и замыслы. Даже когда я приближалась к отделению неотложной помощи в ту первую ночь, мои мысли были тщательно взвешенными, структурированными мыслями врача. Я была не в состоянии примерить на себя роль пациента. Начав испытывать боль, я отреагировала на нее перечислением про себя возможных диагнозов и соответствующим им прогнозов. Когда я испытала головокружение и была не в состоянии твердо стоять на ногах, оказавшись в акушерском отделении, врач во мне получал противоестественное удовольствие от того, что ему выпала возможность испытать шок на себе. Я была настолько заточена на медицину, что обрадовалась возможности на собственном опыте ощутить патологическое состояние, которое так долго изучала. Я понимала, что умираю, и все равно восхищалась своему угасанию с научной точки зрения.

Сначала появились внешние, поверхностные признаки моего превращения в пациента: больничная сорочка, кровать и лекарства. Я собрала на себе все атрибуты болезни, однако они казались мне чем-то другим, подобно тому, как это было с белым халатом за годы до этого. Я никак не могла увязать ни больничную сорочку, ни капельницу со своим самовосприятием – я смотрела на них с некоторой иронией. Они шли вразрез с тем, кем я себя считала. В первые дни госпитализации я продолжала наблюдать за всем происходящим глазами врача. Из своих лабораторных показателей я высчитывала приблизительную вероятность смерти в периоперационный (до, во время и после операции. – Прим. пер.) период, как меня тому учили. Я критиковала принятые решения, представляя себя в роли старшего врача. Я неодобрительно оценивала решение своего врача отправить пациента в нестабильном состоянии в рентгенологию для проведения компьютерной томографии. Мне казалось, что они проявляют недостаточно рвения, чтобы выбить в операционной место для своего умирающего пациента. Я не предупредила родных, своих родных, о том, насколько тяжелой была ситуация. Я сохраняла дистанцию, как меня тому учили все эти годы.


Сначала преобразование претерпело мое тело. Оно отекло и раздулось до нелепых размеров, как у Виолетты Борегард из «Чарли и шоколадная фабрика», а затем снова сдулось. Я потеряла почти всю свою кровь, которая была заменена кровью других людей. Мои органы были раздроблены, чтобы потом покорно регенерировать. Я утратила одни слова и воспоминания, оставив другие. Изменения, которые произошли с моим телом, привели к изменениям моего восприятия. Я не перестала быть врачом: скорее то, что я была врачом, перестало приносить мне пользу. Когда не имеешь возможности лечить, профессиональная ориентация теряет какой-либо смысл. Мне пришлось отпустить эти частички себя, позволив появиться новым, которые были в тот момент актуальней. Частички, которые испытывали тревогу и беспокойство, частички, которые понимали, что такое обездвиженность, боль и безнадежность. Подобно семенам репейника, они прилипали ко мне, пока я пробиралась через заросли.

Когда же я вернулась на работу, то теперь больничный халат казался мне чем-то чуждым. Мне не хотелось его надевать, и приходилось оправдываться, говорить, что полиэстер вызывает раздражение кожи или что я пролила на него кофе по дороге на работу и оставила в машине. Целый год я называла его своим «костюмом врача». Я решила переключиться на деловую форму одежды и стала носить пиджаки и платья.

Сердцем я оставалась среди пациентов. Я чувствовала страх, испытываемый моими пациентами, ощущала давление жидкости в легких, когда изучала снимки их грудной клетки, – мне была знакома их боль. Я снова стала внимательной к их чувствам – мне казалось чертовски правильным им в полной мере сопереживать. Видеть за прозрачной пеленой болезни живых людей. После болезни все, что я знала, потеряло всякий смысл – все мои представления о так называемом правильном подходе в общении с пациентами, о том, насколько важно сохранять сдержанность и строгость.

Мы редко задумываемся о том, кем мы являемся, оказавшись лишены всего, в моменты полного опустошения. Когда чудовищная утрата вырывает нас с корнем, мы оставляем частичку себя в почве, чтобы потом построить на ней свою личность, которая была выброшена и оставлена гнить. Мы определяем себя, определяем свою личность нашими отношениями с другими людьми, и когда мы кого-то из них теряем, то вместе с ним теряем и того человека, которым были. Мы возвращаемся к своей прежней жизни урезанными версиями самих себя. Мы перестаем быть женами, матерями или дочерями, мы становимся кем-то другим. Я не могла снова стать тем врачом, которым была, и я больше не была беременной женщиной, ждущей рождения своего первенца. Отныне я всегда буду пациентом. Посреди разрушенных, гниющих остатков того, кем я когда-то была, я обрела достоинство и красоту.

Два года спустя, изуродованная и снова собранная воедино, я впервые вновь обрела ощущение цельности. Я впервые стала всерьез задумываться о том, чтобы снова забеременеть.

Я записалась на прием к каждому врачу, которому могла доверять, который знал, через что мне пришлось пройти, вооружившись длинным списком вопросов. Я задавала эти вопросы и формулировала свои страхи: с каким, по их мнению, риском я столкнулась бы, забеременей я снова? Каков был риск того, что под действием эстрогена в моей печени вырастет новая аденома? Могло ли все повториться снова? Я уже давно привыкла составлять списки. Когда я в явном виде формулировала свои воспоминания о всяких мелочах и ставила перед собой различные задачи, то это сильно помогало мне сосредоточиться. Я обнаружила для себя, что могу выражать подобным образом много чего – даже свои беспокойства и переживания. Эти врачи не просто заслуживали доверия. Они были моей опорой, физически сдерживая мои тревоги, чтобы зародыш надежды, погребенный среди моих обломков, мог продолжать свой рост в направлении света. Они помогли мне уяснить, что наши отношения способны нас менять, что мы растем, принимая очертания той формы, которую они для нас благородно предоставляют. Что мы можем позволить окружить себя всесторонней поддержкой, полностью доверить себя в руки других людей. Опора, которую мне дали эти врачи, позволила мне найти силу снова довериться своему телу. Я узнала, что снова беременна, следующей весной, как раз когда начали цвести тюльпаны.


Мою завоеванную столь большим трудом уверенность в собственном теле не разделяли мои родные и коллеги. Пожалуй, несправедливо было бы рассчитывать, что они смогут отреагировать на известие о беременности как-то иначе, кроме как страхом. В конце концов, они были лишены возможности тщательно переосмыслить все случившееся со мной так, как это произошло у меня, у них не было имевшейся у меня информации. Информации, предполагавшей, что со мной все будет в порядке, что я буду подвержена не большему риску, чем большинство женщин. Опухолей больше не было, и у меня не было риска рецидива HELLP-синдрома, потому что у меня его и не было изначально. Все указывало на то, что я буду в порядке. Но никто мне не верил.

Нас никто не поздравил. Узнав, что мы ждем ребенка, люди говорили всякое, начиная от «Вы что, совсем свихнулись?» или «Ну и что вам не сиделось спокойно?» до «Не знаю, смогу ли я это вынести» и самого очевидного «Отлично, теперь ты точно умрешь».

Я понимала, что эта чрезмерная обеспокоенность была как минимум частично оправданна, так что решила относиться к ней как к проявлению любви. Моя болезнь ранила каждого, кому я была небезразлична, и их страх был самым что ни на есть настоящим. Я просто не могла его с ними разделить. С первых недель той беременности я твердо знала две вещи: я была уверена, что это мальчик и что с ним все будет в полном порядке. Я не имела ни малейшего понятия, откуда это знаю, однако сказала своему мужу, когда не прошло еще и месяца беременности: «Я не хочу, чтобы ты переживал. С ним все будет в порядке. И я тоже буду в порядке».


«Я определенно рад, что ты так думаешь, и не пойми меня неправильно, мне так гораздо спокойнее. Только я никак не могу взять в толк, как ты можешь быть в этом так уверена», – ответил он скептически.

«Я просто знаю». Мне не удалось сформулировать то, что после всех этих лет прислушивания к сигналам надвигающейся трагедии или растущей опухоли я научилась просто знать. Старательно прислушиваясь, я научилась слышать. Я объяснила это ему единственным способом, который, как мне казалось, он способен понять: «Я знаю это точно так же, как знала со дня нашего знакомства, что мы с тобой поженимся».

Он улыбнулся, решив, что я пытаюсь столь расплывчатыми словами сослаться на судьбу и удачу.

«Вот увидишь», – заверила я его. Как бы я ни старалась, я больше не могла погрузиться в беспокойства. Я словно каким-то образом передала их всем остальным, и теперь они стали их уделом.


Нас свела сама судьба. Только что переехав в Мичиган после завершения резидентуры в Нью-Йорке, я привезла с собой любовь к произведениям Харуки Мураками, японского писателя-фантаста, которого тогда еще в США особо не понимали. Мой одногруппник, тот самый, чья жизнь так трагично оборвалась после прыжка из окна, разжег во мне эту одержимость, когда прислал на мой тридцатый день рождения короткий рассказа Мураками Birthday Girl («Именинница»). В тот самый день должны были начаться продажи самой последней книги писателя, и после йоги я побежала в книжный магазин, чтобы ее купить. Мне как-то не приходило в голову, что ассортимент японской фантастики в книжном магазине на Среднем Западе может не совсем соответствовать манхэттенскому разнообразию. Когда я не нашла желанной книги на полке, то пошла утешать себя в кафетерии при книжном магазине. Усевшись, я подняла глаза вверх и тут же увидела книгу, ради которой пришла, – «Кафка на пляже» – на столе у мужчины, за которого всего год спустя я вышла замуж.

Это была не его книга – он предпочитал Воннегута и Сэлинджера. Может быть, кто-то ее забыл? Когда я спросила, могу ли я взять книгу, он скептически пробежался глазами по обложке.

«Вам нужен этот экземпляр „Кафки на пляже” Ха-руууу-ки Му-ра-ка-ми?» – съязвил он. Произнесенное им по слогам имя автора подразумевало, будто, по его мнению, мой интерес к этому иностранному автору был не более чем предлогом, чтобы заговорить с ним.

«Да, именно так. Вы держите в руках, возможно, единственный экземпляр на всем Среднем Западе», – сказала я с нью-йоркской надменностью.

«Конечно, пожалуйста», – ухмыльнувшись, передал он мне книгу.

Мое восхищение этим автором не допускало подобного пренебрежительного отношения к его книгам, так что следующие пятнадцать минут я усердно проводила параллели между его писательским стилем и теми авторами, которые, по утверждению Рэнди, ему так нравились. Казалось, мои доводы его не убедили, так что я встала и купила ему более популярную книгу этого автора в качестве доказательства.

«Вот, прочитай», – приказным тоном сказала я.

«Прямо сейчас?» – спросил он.

«Ну нет, не сейчас, но ты увидишь, что я права. Он потрясающий». – Я уселась в ожидании, когда он начнет читать, хотя и понимала, что это было маловероятно.

Рэнди не знал, как ему быть с чудаковатой женщиной в книжном магазине, которая таращилась на него и требовала, чтобы он прочитал японскую фантастику, так что пригласил меня на обед.

Когда он сидел в смотровом кабинете акушерского отделения годы спустя, я изучала его лицо, пытаясь вспомнить то время, когда он был для меня незнакомцем. У меня не получалось. Он крепко сжал мою руку.

«Все будет хорошо», – сказала я ему.

«Ты без конца это повторяешь. Я просто не могу вынести даже мысли о том, что с тобой может что-то случиться», – ответил он.

Контур его подбородка в профиль вызвал у меня воспоминания о том, как мы сидели в обитом раскрашенными под дерево панелями кабинете социального работника за год до этого. Мы приняли решение расширить нашу семью посредством усыновления и теперь отвечали на ряд общих вопросов. Читая по бумаге, социальный работник спросил у Рэнди: «Почему вы хотите завести ребенка?» Тогда этот вопрос показался мне слишком расплывчатым, чтобы на него можно было дать убедительный ответ. Мой разум тут же ушел в сторону экзистенциальных вопросов, передачи мировоззрения и наследия от одного поколения другому. Я не имела ни малейшего понятия, что бы сказала сама. Я посмотрела на него, ожидая увидеть сжатые челюсти или нахмуренный лоб, однако у Рэнди этот вопрос не вызвал подобных затруднений, и он искренне ответил: «Мне хочется просыпаться по утрам, чтобы услышать, чем мои дети хотят заняться сегодня, и говорить: „Хорошо, давай это сделаем. Что бы это ни было. Я просто хочу претворять их маленькие фантазии в жизнь. Мне просто кажется, что это будет очень здорово».

В тот самый момент все мои мысли, застрявшие в каком-то подсознательном пространстве, обрели ясную форму. Я почувствовала, что никто не заслуживает стать отцом больше его. Я поняла, что сделаю все от меня зависящее, чтобы позволить ему это испытать. Я ощутила глубочайшее сожаление по поводу того, что, хотя усыновление и позволит нам стать родителями, оно не позволит случиться волшебному слиянию наших ДНК и характеров в новое миниатюрное существо. Я стала переживать, что мы решились на усыновление из страха, и поняла, что мы пока еще не рассматривали всерьез возможность повторно попробовать завести ребенка самим.


Покидая кабинет социального работника, мы были решительно настроены на усыновление. Мы стали представлять красочные, заманчивые картины нашей совместной жизни. Фотографии, где мы веселимся с детьми, едим мороженое и занимаемся рисованием. Нас занесли в список претендентов, и мы стали ждать, не совсем понимая, были ли мы слишком предусмотрительными или слишком самонадеянными. Мы даже и не думали о том, что после всего пережитого моим организмом я вообще смогу снова забеременеть. Мы не знали, выберут ли нас в качестве приемных родителей. Мы спорили, гадали и в итоге решили довериться чему-то большему, чем нам самим, в выборе нашей судьбы. Мы решили дать жизни возможность самой решить и были готовы принять все, что выпадет на нашу долю. В итоге я забеременела до того, как мы успели кого-то усыновить.

Стоя в церкви, я про себя пообещала: какого бы ребенка ты ни решил мне преподнести, я буду знать, что он был предназначен именно мне.

Как результат, теперь мы сидели в кабинете акушера, а не социального работника. Вошел специалист и, вздохнув, присел, улыбаясь. Он выглядел именно таким, каким рассчитываешь увидеть акушера, – это был мужчина в годах с сединой на висках и изящными очками. У него были светло-голубые глаза, выражавшие его искреннее желание сделать все как надо. И слегка сутулые плечи, и нахмуренный, несмотря на улыбку, лоб.

«Я понимаю, срок еще совсем маленький, – начала объяснять я, полагая, будто его вздох выражал то, что мы были слишком взволнованы, что мы пришли слишком рано. – И я понимаю, что пока еще ничего особо не сделаешь, но… ну, вы же знаете, что случилось со мной в прошлый раз, так что мы сейчас, пожалуй, немного на взводе. Именно поэтому, полагаю, мы и пришли. Чтобы перестраховаться».

«Ага, это нормально. У вас шесть недель, так? Хорошо», – заверил нас он.

Грустно улыбнувшись, он затем сказал: «Возможно, мне недолго осталось принимать беременных пациенток. Я все пытаюсь урезать свои рабочие часы. Если бы мне удалось сократить свою рабочую неделю до восьмидесяти часов, это было бы просто здорово. Я поговорил с заведующим, сказал, что уже просто не справляюсь. Я люблю свою работу; я просто пытаюсь обрести хотя бы некое подобие баланса».

Он рассказал, какой урон нанесла работа его семье. О проблемах с его первым браком, о том, каким мужем он хотел быть, но так и не смог стать. О том, как они винили друг друга в своих неудачах. О своих плохо кончивших пациентах, которые словно преследовали его по пятам. О всевозможных нездоровых способах справиться со всем этим, к которым он порой прибегал. О том, как он стал больше заниматься спортом и это вроде как пошло ему на пользу. Своей единственной дурной привычкой на данный момент он назвал жевательную резинку.

«Тяжело работать и быть родителем, – признал он. – А также супругом. А еще тяжелее быть врачом. Мы носим в себе слишком много страха, тревоги и стыда, не так ли?»

Я кивнула. Рэнди вертел головой, переводя взгляд между нами, не совсем уверенный в том, что он понимает происходящее у него на глазах.

«Да, это точно. Итак, у вас шестая неделя, и это прекрасно. Мы возьмем у вас пару анализов, а через две недели вам сделают УЗИ. Может быть, нам повезет и мы сможем разглядеть сердцебиение. Это было бы здорово, – он улыбнулся. – Просто я хотел, чтобы вы знали, что проще не становится, понимаете? Но все будет в порядке. Так или иначе, все будет хорошо».

Я тут же почувствовала, что вот-вот расплачусь. Его страдания были осязаемыми, и, как следствие, я понимала, что он прекрасно понимал нашу особую озабоченность. И я поверила ему, что, несмотря ни на что, все будет хорошо. Так или иначе, все будет хорошо.

Обеспокоенные родители могут быть крайне надоедливыми. Их нескончаемые вопросы могут восприниматься как скрытый укор, сомнения в наших способностях. Врачи часто занимают оборонительную позицию или, того хуже, начинают вести себя высокомерно. Фразы вроде «Не переживайте» или «Просто отдыхайте» зачастую оскорбляют. Лично мне доводилось слышать их многократно. Но у меня был другой врач: он был смирен своими собственными страданиями и потому всецело понимал мою ситуацию, то, как я к ней пришла.

Следующие шесть месяцев он был рядом, всячески нам помогая и оказывая поддержку. Он серьезно относился к любым возникающим у нас страхам и добросовестно исполнял свои обещания. Все, как он нас и заверял, было главным образом хорошо. Лишь на двадцать седьмой неделе мы осознали наличие серьезной проблемы.

Швы, которыми были зашиты стенки моей матки, как и остальные наложенные в ту самую первую ночь, были сделаны, лишь чтобы грубо свести вместе разрезанные ткани, и уж точно не были призваны ускорить заживление, равно как и не учитывали возможность того, что я могу забеременеть снова. По мере того как ребенок внутри меня рос, стенка матки растягивалась и теперь стала угрожающе тонкой.

Он позвонил мне через час после того, как было проведено очередное плановое УЗИ.

«Привет, ты где?» – спросил он.

Как же я ненавидела этот вопрос. «Я здесь, в больнице. Мне только что сделали УЗИ, но об этом ты наверняка уже знаешь. Я как раз направлялась обратно в интенсивную терапию». До меня дошло, что я тараторю, словно желая не дать ему сказать то, что он хотел сообщить.

«Хорошо. – Его это не остановило. – Тебе следует направиться в акушерское отделение и сказать им, чтобы тебя положили в предродовую палату по моему указанию, а также сделали тебе укол стероидов, чтобы ускорить формирование легких у ребенка. Сделай это прямо сейчас, хорошо?»

«Почему? Что не так?» – спросила я, силясь сообразить, откуда такая срочность.

«Стенка твоей матки, в области шрама, там совсем нет мышц. Она где-то два миллиметра толщиной, а должна быть минимум два сантиметра. У тебя риск разрыва матки, и тебе следует немедленно начать соблюдать постельный режим, вот и все».

Моей первой реакцией была чистая жалось к самой себе. Я принялась сокрушаться про себя и вслух, почему для меня было так сложно преодолеть этот дурацкий седьмой месяц беременности. К счастью, разочарование в моем голосе надолго не задержалось. Вскоре оно утихло, и на смену ему пришла обнадеживающая строчка из «Именинницы»: «Что бы ни случалось с человеком, он всегда будет тем, кем ему суждено было стать».

«Все будет в порядке, – заверил он меня. – Я попрошу прийти неонатолога. Мы со всем разберемся. Преждевременные роды для них – обычное дело».

«Я знаю, что вы все сделаете как надо, но сейчас все равно еще слишком рано», – сказала я ему, вспоминая ужасающую прозрачность крошечного тела своего первого ребенка, запечатленного на черно-белых снимках.

«Может быть, мы сможем подождать еще пару недель, посмотрим. Как бы то ни было, все будет хорошо. Запомни это». – На этих словах он повесил трубку.

Я присела, не выпуская телефона из рук, и принялась соображать, кому позвонить первому.

Меня положили в палату и выдали мне больничную сорочку. Вокруг запястья мне повязали бумажный браслет с моим именем, вроде тех, что дают при входе на детскую ярмарку. Посмотрев вниз на сорочку и нейлоновые носки с пришитыми на подошве противоскользящими полосками, я признала в себе пациента. Затем мне в ягодицу вонзили длинную иглу, словно подчеркивая мое преображение. Пришел Рэнди, покачивая головой, словно не веря тому, что мы так скоро снова оказались здесь.

Неонатолог изложил нам возможные сценарии развития событий. «На двадцать седьмой неделе ребенку определенно понадобится поддерживать дыхание искусственно. К тридцать второй неделе эта потребность значительно снижается. Риск кровотечения в мозге – то есть внутри желудочкового кровоизлияния – снижается благодаря стероидам, однако остается вполне реальным потенциальным осложнением, вероятность которого также падает с увеличением срока, – сказал он. – Как правило, на двадцать седьмой неделе дети редко умирают. Мы можем сделать все необходимое, чтобы поддерживать в них жизнь, – вопрос, скорее, стоит об инвалидности».

Я улыбнулась его уверенности – нашего первого ребенка мы потеряли как раз на двадцать седьмой неделе.

Я слушала все, что говорил врач: каждый оценочный риск новой беременности, каждый приводящий в ужас возможный сценарий, при этом продолжая быть уверенной, что все будет хорошо. Не то чтобы я не придавала значения этой тщательно сформулированной информации, просто мое тело – точно так же, как оно когда-то предупреждало меня о грядущей катастрофе – теперь заверяло меня, что все будет в порядке.


С какой бы проблемой, инвалидностью или осложнением мы ни столкнулись, я буду той, кем мне суждено было стать. И что-то подсказывало мне, что мне было суждено стать матерью этого ребенка.

Я устроилась в предродовой палате, как дома. Мне не давали скучать книги, еда и посетители, в которых не было недостатка. Рэнди заходил каждое утро по дороге на работу и каждый вечер по дороге домой, словно больница была заправочной станцией для его машины. Он принес букет ярких тюльпанов, чтобы оживить комнату. Они служили мне зрительным напоминанием о том перерождении, что происходит с каждой сменой сезонов.

Мама приходила загруженной мотками пряжи пастельных тонов и теплой домашней едой. Она терпеливо учила меня вязать, без каких-либо усилий создав в качестве примера чудесное детское одеяльце. По найденным в интернете выкройкам я вязала шапочки и носочки неправильной формы. Дни мирно текли своим чередом, и, несмотря на ежедневные анализы и осмотры, мне было достаточно легко и спокойно, чтобы не чувствовать себя каждую минуту в роли пациента.

Меня заходили проведать друзья и коллеги. Так как мы работали в этой самой больнице, то они не упускали случая сделать перерыв в суете своего рабочего дня. Каждый из них то и дело удивлялся, увидев меня в добром здравии. За всеми их радостными приветствиями зачастую тянулся шлейф скорби. Плохо кончившие пациенты, неправильные диагнозы и ошибки, из-за которых их изъедало чувство вины, следовали за ними по пятам. В маленьком пространстве моей палаты, где абсолютно ничего не менялось день ото дня, они находили возможность передохнуть и восстановить силы. Здесь им наливали чай и предлагали сделанное моей мамой домашнее печенье, и начинались откровения, высвобождаемые углеводами, кофеином и совместно проведенным со мной временем. Хотя они и приходили чаще всего по двое, в моих воспоминаниях мы всегда были в палате все вместе, одновременно. Мы сидели в кругу и попивали крепкий чай или кофе из крошечных пенопластовых стаканчиков. Какое-то время висела тишина, которую затем кто-то решался нарушить:

«У меня в отделении есть ребенок, не то чтобы у него была смерть мозга, но все, что определяло его как личность, было безвозвратно утеряно. Но он может дышать и без искусственной вентиляции легких, пускай и с трудом, а иногда даже моргает. Родные отказываются с этим смириться. Они упорно твердят, что надеются на чудо, так что их несчастного ребенка поместят до конца его дней в лечебницу. И я чувствую себя из-за этого отвратительно. Будто я должен был каким-то образом не дать этому случиться. Но я не знал, как мне это сделать. Что я мог сделать по-другому?»

Я поняла, что эти признания были своего рода очищением. Эти мысли преследовали нас. Они выливались наружу быстро, словно под давлением. Без единой паузы. Вопросы, которые при этом задавались, были сугубо риторическими. Они спрашивали себя, всех присутствующих, меня, не ожидая при этом ответа. Это были наши коллективные воспоминания, изложенные в формате обычного повествования. Они объединяли нас, напоминая нам о собственных переживаниях. Словно мы уже были не способны понять их самостоятельно, и делились своими переживаниями друг с другом в надежде, что сможем понять их коллективным разумом.

Мы почти ничего не говорили в ответ друг другу, предпочитая рассказать очередную историю. Порой эти откровения подавались как раздражение или недовольство, однако на самом деле они представляли собой глубокие сожаления по поводу недостатков системы, перед лицом которой мы порой чувствовали себя беспомощными.

Итак, мои ребята сказали пациенту, что в отделении нефрологии ему отказали в диализе из-за его слишком плохого состояния и что ему будет обеспечено лишь паллиативное лечение. После этого приходят из нефрологии и говорят, что будут проводить диализ. В итоге все выглядит так, будто мы вообще не взаимодействуем между собой, и все путаются. И теперь его родные нам не доверяют после того, как мы предложили положить его в хоспис.

Молчание в перерывах между откровениями вовсе не было неловким – оно выполняло роль своеобразной безмолвной поддержки. Оно говорило: Да, я знаю, каково это, и это ужасно. Я понимаю, как ты себя чувствуешь, и у меня нет ответа. Я видела как, не имея других возможностей, мы впитывали огромную часть направленной в нашу сторону злости.

Нам казалось, что наша профессия требует от нас того, чтобы мы молчаливо выслушивали любые упреки. Ко мне заходили друзья, которые работали врачами в соседних больницах, и меня поражало то, насколько похожи были наши проблемы, независимо от места работы.

Врачи не были уверены, каковы были пожелания пациента или его родных, так что в течение получаса проводили реанимационные мероприятия и сделали интубацию несчастному старику девяносто шести лет, и сегодня утром к ним, пурпурная от злости, пришла его дочь, недоумевая, как такое могло случиться. Что я мог ей сказать еще, кроме как «Я сожалею»? Потому что, если честно, я сам не понимал, как такое могло случиться.


Мы сокрушались по поводу разных вещей, начиная от притупления чувства сострадания и алкогольной зависимости и заканчивая полным выгоранием.

«Каждый день я вижу столько печальных вещей, что мне теперь трудно вообще что-либо чувствовать по этому поводу. В последнее время я стал очень много пить, и я понимаю, что это плохо, но, если честно, по-другому я просто не могу уснуть.

Я всерьез задумываюсь о том, чтобы перевестись на другую подготовительную программу или и вовсе получить экономическое образование. Просто я совсем по-другому себе все представлял. Я не чувствую, чтобы приносил хоть сколько-нибудь значимую пользу».

А временами мы рассказывали и о совсем душераздирающих моментах, которые мы должны были непонятно каким образом воспринимать как обыденную составляющую нашей повседневной работы.

«Пациентка отказалась от переливания крови, так что я ей сказал: „Хорошо, мы примем у вас роды, и я дам вам ребенка. Возможно, вы сможете провести с ним один-два часа, но потом вам придется попрощаться с ним. Она посмотрела на меня и спросила: „Хотите сказать, я умру? И мне пришлось ей сказать: „Да, без переливания крови вы умрете, но я с уважением отнесусь к вашему желанию отказаться от переливания крови, даже если я его и не одобряю».

Мы понятия не имели, как быть со своими собственными чувствами по поводу переживаемых нами утрат.

«Сегодня на моих глазах семилетний мальчик прощался со своей мамой, потому что ей отказали в пересадке печени. Он посмотрел на меня и сказал: „Вы вылечите мою маму, чтобы она смогла вернуться домой? Ну что я должна делать в такой ситуации? Я боюсь идти домой, потому что знаю, что как только увижу своего ребенка, которому приблизительно столько же, то у меня поедет крыша».

Здесь было море печали, горы чувства вины и отчаянное желание найти какой-то способ, какой угодно способ повысить нашу психологическую устойчивость. Будучи врачом, я осознавала, в какой опасной близости мы постоянно находились от того, чтобы кого-то подвести. Даже когда мы изо всех сил старались никому не навредить, казалось, что нам не хватает подручных средств, чтобы лечить, не добавляя при этом дополнительных страданий.


Тогда я не совсем понимала, чем именно мы занимаемся, откровенничая подобным образом друг с другом. Мне было невдомек, что так мы исследовали взаимодействие между памятью и нашими собственными травмами. Но так как источники этих травм всегда находились там, где мы работаем, и мы постоянно к ним возвращались, то мы были вынуждены найти другой способ воздавать честь нашим утратам. Хотя именно в палатах наших пациентов эти травмы и наносились, они не могли взять на себя роль священного места, так как их приходилось повторно использовать по их первоначальному предназначению. Это даже любопытно: когда мы переключались на других наших пациентов, на другие процедуры, то тем самым стирали воспоминания о том, что было для нас свято. Когда люди кого-то теряют, то из памяти обычно стираются те трагедии, которые вызывают стыд. Осознавали ли мы, что стирали из памяти наши утраты? Потому ли мы впитывали их в самих себя, что не имели возможности как-то иначе их отметить? Из-за отсутствия места, где бы мы могли воздавать им дань памяти, мы все как один принимали их как свои собственные. Мы хранили их в своих сундуках, в своих внутренностях, в своих ладонях.

Я видела, насколько нам всем больно в одних и тех же самых уязвимых местах. Досада от того, что ты сделал все, что в твоих силах, но все равно не справился, оставляет свои неизгладимые следы на каждом из нас. И хотя мы и привыкли никогда этого не обсуждать, поделившись друг с другом своей болью, мы обрели прощение и сострадание. Они вышли за рамки индивидуальных страданий каждого из нас, объединив нас между собой в священную группу. Излагая и осознавая произошедшее с нами, мы структурировали собственные воспоминания в благодатном свете коллективного понимания.

Я поняла, что недостатки и несовершенства, замеченные мной в роли пациента, а также мои мучения в роли врача не были чем-то уникальным. И я поняла, что, хотя у нас и нет никакого решения наших проблем, мы все равно были едины.

«У вас очень тяжелая работа», – говорила моя мама, поднимая глаза от вязальных спиц, обращаясь так к моим посетителям, практически независимо от того, что они говорили. Она привыкла к печали, неизменно пропитывающей наши рассказы. Тут не было место осуждениям или поискам виноватого – мы просто выслушивали друг друга, однако для нас это было как раз то, что нужно. Мы нашли для себя убежище в столь необычном месте – в палате акушерского отделения, всего в метрах от того места, где я до этого умерла. Больше всего, пожалуй, нас теперь удивляло, как мало было нужно для того, чтобы исцелить наш дух. Безопасное место, взаимные откровения с людьми, которым можно доверять, и теперь каждый из нас вновь мог вздохнуть спокойно. Мы могли вновь окунуться в наш привычный мир.

Связь, возникшая между нами в той палате, пережила период моего пребывания в ней. Даже годы спустя, встречая друг друга в лифтах и в коридорах, мы опускали поверхностные разговоры и сразу переходили к тому, о чем именно мы думали.

«Ты слышала про самоубийство в мединституте?» – спросил меня коллега, когда мы пришли на совещание. Я слышала.

«Я думал о том, чтобы провести для студентов-медиков семинар, посвященный чувству стыда и вины. Тебе было бы интересно поучаствовать?» – спросил он с затуманенными печалью глазами. Я охотно согласилась.

Мы находили друг друга, когда что-то нас терзало. Мы не прятались. Мы писали друг другу СМС с кодовыми словами «Нужно поговорить», и мы собирались вместе и слушали.

Наша группа постепенно расширялась, привлекая под свое защитное крыло все новых и новых людей. Мы совместными усилиями искали выход в сложных ситуациях, мы помогали друг другу. Мы проводили семинары по эффективному общению, вооружая себя самих и других врачей всем необходимым для ведения непростых разговоров. Мы устраивали лекции по сочувствию и состраданию, мы делились по электронной почте стихами и пробовали излагать в письменном виде наши размышления. Мы признавали, что нуждаемся друг в друге. Мы стали сообществом.

Прежде чем нам удалось всего этого добиться, судьба решила мне напомнить, почему в этом была такая необходимость. После месяца пребывания в дородовой палате моя ситуация значительно ухудшилась, и моя матка была на грани разрыва. У меня начались слабые схватки, угрожающие тонкой стенке, в результате чего ко мне пришел на всякий случай представиться дежурный акушер. Он разговаривал со мной прямо из дверного проема, чем сильно меня раздражал. У него был уставший и несколько скучающий вид. Он не задал ни единого вопроса и сразу же сказал: «Я знаю, что по плану операция должны быть проведена утром, но если ситуация усугубится, то кесарево придется делать мне, и я просто хотел с вами встретиться». Его слова привели меня в замешательство. Он хотел встретиться со мной, словно это было единственное необходимое условие для проведения операции.

«Хорошо, значит, вы видели мои снимки?» – спросила я.

«Нет, не видел, но все в порядке. Переживать не о чем», – сказал он, пытаясь меня успокоить.

Я сочла оскорбительным и снисходительным, что он предполагал, будто сможет меня успокоить, просто сказав, что он ни о чем не переживает. Я подумала, возможно, ему все-таки нужна дополнительная информация, чтобы решить, стоит переживать или нет. «Смотрите, плацента расположена прямо над тем местом, где вы будете делать разрез, – я сделала паузу, ожидая какой-либо реакции. В ответ ничего не последовало, так что я продолжила: – Вы знали, что мне уже делали вертикальный разрез, когда проводили кесарево под общей анестезией? – Я снова дала ему время ответить. Он молча продолжал на меня смотреть. – Итак, чисто теоретически, если вы наткнетесь на этот шрам во время операции и решите повторить разрез, то разрежете плаценту. Вы это знали? Нет, откуда вам это знать, если вы не видели снимки? Вы вообще читали мою историю болезни?» – Я была не на штуку злой.

Рэнди спокойно наблюдал за моей тирадой, видя, что у меня явно прорезался голос и я могла сама за себя постоять.

Когда акушер, наконец, заговорил, он не собирался извиняться или признавать свою халатность. Он был заносчивым и самодовольным. «Слушайте, нельзя быть пилотом и пассажиром одновременно. Просто чтобы вы понимали – пилот здесь я». Он впервые посмотрел мне в глаза, явно пытаясь меня запугать.

Пять секунд прошло в тишине, и я не отводила от него взгляда, мысленно взвешивая свои варианты. Отказаться от его услуг и лишиться единственного врача, который мог в случае чего принять роды, или же смириться с его пренебрежительным отношением и стерпеть дискомфорт.

«Вы не будете меня оперировать – можете уходить». С меня было достаточно. Я больше не собиралась терпеть высокомерных врачей. Я больше не собиралась мириться с недоверием к человеку, от которого зависит моя жизнь. Я позвонила своему акушеру и принялась умолять его пообещать мне, что этого врача не будет в операционной, что бы ни случилось.

«Я не хочу, чтобы этот человек меня оперировал, – негодовала я. – Я не упрямлюсь, я просто так не могу. Я ему не доверяю».

«Если мне придется приехать, я это сделаю. Я приму у вас роды», – пообещал он. Позже он признался, как сильно переживал, что не сможет сесть за руль, если ему понадобится приехать в больницу ночью. Предыдущую ночь он дежурил и уже двое суток как не спал. Он очень надеялся, что я продержусь ночь, чтобы он мог принять роды утром.

Так и произошло. В 7.45 посредством кесарева сечения был рожден недоношенный, но совершенно здоровый мальчик весом 1700 граммов. В тот момент, когда я впервые услышала его энергичное визжание, я, казалось, впервые за последние два года облегченно вздохнула.


Он был здесь.

И в тот момент я снова претерпела преображение – на этот раз я стала матерью.

Загрузка...