1
Июнь начался жарой. Столбик подкрашенного спирта в термометре на раме кухонного окна показывал в полдень тридцать четыре, тридцать пять градусов, небо было без облачка, одна белесо-голубая хмарь, куда ни глянь, казалось, дальше все это невозможно, ну, еще день, ну, еще однн, а там уж непременно падет прохлада и прольются дожди, но прохлада не наступала, дожди не приходили, жара все держалась и держалась, а нюнь перевалил за середину, и подступала уже последняя декада.
По пятничным вечерам на улицах то и дело встречались компании с громоздившимися у них на спинах рюкзаками, в одиночку шли рыболовы, неся в руках кто чехол со сложенным спиннингом, кто обычную бамбуковую удочку с обмотанной вокруг ее суставчатого тела леской, по утрам в субботу к призаводской площади, откуда уходили автобусы на различные заводские базы отдыха, валили целые толпы, и потом два дня, до вечера воскресенья, улицы были малолюдны, пустынны даже, и лишь возле магазинов пообычному оживленны.
В партийной и вечерней газетах появились первые материалы о необходимости соблюдения в лесах правил противопожарной безопасности, вечерняя напечатала заметку «Из зала суда», где сообщалось, что двое рабочих мебельного комбината за возникший по их вине лесной пожар приговорены к лишению свободы на несколько месяцев условно и денежному штрафу.
Повсюду говорили о происшедшем в одно из воскресений прямо на глазах у сотен людей случае: у женщины посреди озера свело ногу, она стала тонуть, спасательная лодка шла к ней слишком долго и не поспела, женщину пытался спасти какой-то мужчина, и она утащила его вместе с собой.
В соседнем доме сбило машиной девочку-семиклассницу. Она была на велосипеде, гоняла с кем-то наперегонки, выскочила из двора со скоростью на улицу, затормозила, но поздно, и удар был такой, что с ног у нее слетели крепко зашнурованные тряпичные туфли.
Хоронили ее в тот день, когда Ксюша выписывалась из больницы.
Евлампьев с Машей вышли из дому, чтобы ехать в больницу встречать Ксюшу, — у ближнего подъезда соседнего дома стояла толпа, светло блестела на солнце надраенная медь оркестра, и только они вышли, оркестр тяжело бухнул похоронным маршем: из невидимого сбоку черного зева подъездной двери вытолкнулась и поплыла над толпой красная узкая крышка, стали выносить венки и следом затем, через минуту промедления, вынесли гроб.
Евлампьев с Машей как замерли, выйдя на крыльцо, так и стояли на его бетонном приступке. Что-то заставляло забыть о себе, пока глазам было явлено это зрелише похоронного обряда, невозможно, кощунственно было идти, уходить — продолжать заниматься своими делами, когда рядом, подле тебя, свершался другой, последний путь…
Процессия повернула на дорогу, ведущую со двора, она оказалась совсем близко — метрах в двадцати, и в размеренно и тяжело покачивающемся на белых полотенцах гробу Евлампьев с Машей увидели выглядывающее из вороха искусственных цветов желтое мертвое лицо. У него не было уже возраста, не было выражения — ничего не было, оно было мертвое, и все. А три или четыре еще дня назад девочка была не просто жива, но и совершенно здорова, никаких болей, никакого недомогания, и когда она, подхватив велосипед за раму, вытаскивала его из квартиры на лестничную площадку, разве же кто из ее домашних думал о том, что случится несколько буквально минут спустя…
Голова процессии исчезла за углом дома, исчез гроб, утянулась следом за ним нестройная толпа провожающих, утянулась туда и команда музыкантов, и сразу же музыка будто обрезалась, сделалась глухой и отрывистой, осталось только буханье барабана и рявканье бас трубы.
— Пойдем? — тронула Маша Евлампьева за руку
— Ага-ага,— заторопился он, повернулся, и они пошли по двору в противоположную той, в которую смотрели только что, сторону — на трамвай.
Евлампьев уже два дня как не работал, и снова будни ничем не отличались у него от выходных, снова можно было распоряжаться собой и своим временем как заблагорассудится, и вот в нынешний будний день можно было совершенно свободно поехать к Ксюше в больницу… От этого в душе плескалось то, знакомое уже по прежним пенсионным годам чувство н облегчения — нынче, пожалуй, даже особенно сильное,и какого-то непонятного довольства собой: что вот, дожил до этой свободы и вкушаешь теперь ее сладость. Но вместе с тем давила растерянность, — душе все-таки было привычней в узде, привычней и надежней, а без нее все вокруг разом словно бы обессмысливалось, всякий раз, прекращая работать, приходилось как бы заново искать себе этот смысл, и Евлампьев радовался, что сегодня с самого утра день занят делом.
Когда выходили из квартиры, часы показывали без четверти одиннадцать, но на улице стояла уже полная дневная жара. Асфальт еще не нагрелся, не размяк и не поддавал из-под ног тяжким мазутным духом, но солнце палило вовсю, и Евлампьев почувствовал это, едва только вывернули из тени дома, — оказывается, он вышел, не надев шляпу.
Для такого летнего солнца у него была соломенная, без всякой подкладки внутри, легкая, как бы и совсем ничего не весила, шляпа, купленная еще в пятидесятых, лет уж тому двадцать с лишком назад. Теперь похожие не носили, должно быть, со стороны она казалась совсем старомодной, он понимал это, но заменить се на что-то другое никак не мог. И дело было не в том, что она еше прекрасно сохранилась и соломка не обтрепалась ни на одном нз сгибов, и не в том, что трудно было найти какую-либо замену, а в том, что у шляпы был запах - того, прежнего, ушедшего, запах тех, давних уже лет. онл как бы соединяла его нынешнего с ним прошлым, и пока он носил ее, и тот, прошлый он, и он нынешний, оба жили в нем как бы одновременно, и жило то, прежнее ощущение жизни, чувствование се, и потому. наверное, он бы носил эту шляпу даже и обтрепавшуюся.
Маша шла в какой-то напомннавшей ему пионерскую, только чуть с большими и более изогнутыми полями белой панаме, веши для нее никогда не имели никакой иной ценности, кроме носильной, и не имели того символического значения, что для Евлампьева, она легко расставалась с ними и любила новое, и эта вот панама была куплена сю всего лишь в прошлом году.
— Ой, а ты что же…— увидела Маша, что он без шляпы. — Да ну как же ты…
Она остановилась, н Евлампьеву вслед ей тоже пришлось остановиться. — По такому солнцу!.. Давай вернемся, пока недалеко ушли еще.
— Да нет, ничего, — беря ес под руку и потянув вперед, быстро проговорил Евлампьев. — Сколько тут на солнце… десять минут. А потом в трамвае. Ничего.
Он боялся приметы.
Никогда прежде не было с ним подобного, и, вспомнивши о шляпе, он прежде всего подумал, что нужно вернуться. Но тут же он нсожиданно обнаружил, что не в состоянии возвращаться, ни за что не вернется, хоть тащи его назад силой. Он не мог бы сказать точно, чего же он боится. Что с Ксюшей вдруг за то время, что они едут до нее, произойдет что-то плохое? Что возвращение их скажется на ее болезни как-то дурно потом? Скорее всего это был страх именно приметы, в самом таком суеверном, самом голом виде, и Евлампьев удивлялся себе и недоумевал, и все-таки страх этот был сильнее его.
— Ну, смотри, — таким тоном, как бы она умывала руки, если с ним что случится, сказала Маша. И в самом деле добавила: — Пеняй потом на себя.
Железный корпус трамвая был раскален солнием, и, когда Евлампьев, подсаживая Машу, оперся о него рукой, руку ему через секунду стало печь, и пришлось се не просто отнять, а отдернуть. Внутри стояла духота, но народу, как обычно в эту пору, ехало немного, они сели на одноместные сиденья, чтобы каждому быть у окна, и, когда трамвай тронулся, в раскрытые окна освежающе плеснуло ветерком.
Сепсис у Ксюши задушили, поборов вместе с ним и пневмонию с плевритом, но нога у нее все так же была в гипсе, и долго ей еще предстояло быть в гипсе, из больницы Ксюшу выписывали, но лишь для того, чтобы поместить в специализированный лесной санаторий — на свежий целительный воздух.
Евлампьев навещал Ксюшу два дня назад, в последний день работы. Еще ничего не было известно, что дальше, как дальше, что на последних снимках и в последних анализах, но температура у нее по утрам, как стало вскоре после тех страшных дней, бывала почти нормальная и не повышалась выше тридцати восьми к вечеру, и, хотя лицо у нее стало совсем желто-прозрачное, со впавшими, в пятнах синяков глазами, душе было счастливо и светло рядом с ней, счастливо и празднично. Сегодня же все ощущалось по-иному. Сегодня кончался один период болезни и начинался другой, кончался один период жизни и подступал новый, кончалось, может быть, самое тяжелое и страшное, но начиналось неизвестное, н что там в ней, в этой неизвестности, что она еще преподнесет, что устроит, какие неожиданности?.. Попала вот в эти, «выживающие», проценты. А могла и в другие…
— Как они решили, — оборачиваясь назад, к Маше, спросил Евлампьев,— будут они Ксюшу домой завозить, не будут?
— Ой,— помолчав, вздохнула Маша.— И так у них не так, и эдак не эдак… Не знаю, что они решили.
Евлампьев повернулся, сел прямо и устроил на коленях поудобнее сумки. В сумках были разные накопившиеся у них Ксюшины вещи, которые Маша привозила от нее из больницы, она постирала их и погладила, и лежали еще всякие пироги — пекла вчера до ночи: и с черникой, и с маком, и с яйцом… Трамвай гремел и дергался на поворотах, линия по дневной поре была не загружена, и он не шел, а летел прямо, обгоняя даже машины на дороге.
Елена снова была завита, и глаза подведены тушью, она отоспалась за последние полторы недели, что уже не ночевала в больнице, и, хотя похудела, так что подглазья паутинно иссеклись морщинами, лицо у нее имело прекрасный свежий цвет, и вся она, в движениях, в разговоре, во взгляде, была полна сил, жизнелюбива и энергична.
— Все, — сказала она. быстро по очереди поцеловав Евлампьева с Машей в щеку, — медсестра с выпиской пошла в канцелярию, сейчас принесет, и можно ехать. Ты, мама, пожалуйста, за такси, и к самому его подъезду сюда. А ты, папа, вы с Саней, со мной, Ксюшу понесете.
Она ещё до приезда Евлампьева с Машей ушла наверх, к врачам, Евлампьев с Машей и Виссарнон с ними ждали ее в комнате для посетителей, и вот она спустилась.
— Домой как, будем заезжать? — осторожно спросил Евлампьсв.
Елена отрицательно покачала головой.
— Нет. папа. Я думаю, травма ей только — заезжать. Не будем. Да и на работу мне нужно. Я ведь всс-таки не рядовая сотрудница. Прямо в санаторий, ничего. Пойдемте,— позвала она их с Виссарионом:
Ксюша полусидела на своей кровати, приваливиись к спинке левым, со стороны здоровой ноги, плечом, свесив эту здоровую ногу, обутую в босоножку, на пол, в летнем нарядном, с оборками по подолу, голубом илатье, и на лице у нее была счастливо-смущенная улыбка нетернения.
Евламньев пропустил Виссарнова вперед, Ксюша дала отцу поцеловать себя в шеку, вытерпела его руку у себя нз плече и бессловное родительское заглядывание в глаза. Виссарион, глубоко вздохнув, полжимая губы и моргая, разогнулся, отодвинулся, и Евлампьев вслед ему, зная, что Ксюше это совершеино не нужно, но не в силах не делать этого, тоже наклонился над нею, взяв ее за плечо, заглянул ободряюще в глаза, поцеловал в щеку и потерся о нее своей.
— Де-ед, ну ты ж колючий! — выворачиваясь из-под его щеки, со смешком сказала Ксюша.
— Да уж колючий, — выпрямляясь, похватал себя пальцами за лицо Евлампьев. — Брился, как ехать к тебе.
— Все равно-о,— протянула Ксюша.
— Ну ладно-ладно, подумаешь, — как бы обиженно проговорил Евлампьев.— Неженка нашлась…
— Да, неженка,— все с той же счастливой и смушенной улыбкой сказала Ксюша.— Здесь полежишь — станешь неженкой… И уродиной, — добавнла она затем.
— Перестань,— резко сказала Елена от двери.— Никакая не уродина, а наоборот, свой стиль даже появился.
— Ага. Уродский стиль,— согласилась Ксюша.
Она и в самом деле за эти полтора с лишним месяца болезни очень похудела, и платье, которое, помнилось Евлампьеву, было ей прошлым летом как раз впору, сейчас на ней висело. Волосы у нее за время долгого лежания стали грязными, за те дни, что была без памяти, свалялись, расчесать их оказалось невозможно, и Елена неделю назад подстригла ее «под мальчишку» — совсем коротко, оставив буквально сантиметра три.
— Что, тронулись? — предложил Виссарион.
Такси, когда спустились, было уже у крыльца. Рядом с ним, уперев в бок свободную от сумок руку, с терпеливо-печальным выражением лица стояла Маша.
— Ну! Уже! Как скоро-то! — вмиг вся озаряясь радостью, бросилась она им навстречу.
— Приве-ет, баб! — сказала ей Ксюша. — Видишь, оседлала папу с дедом.
— Здравствуй, Ксюшенька, здравствуй, — жадно оглядывая ее, отозвалась Маша.— Что, поедешь?
— А куда ж денусь? — вопросом ответила Ксюша.
Сидеть она не могла, длины сиденья, чтобы уложить се, не хватало, и в конце концов устроили ее в том же полулежачем положенни, в каком застали, войдя в палату: привалив левым плечом к дверце, с неудобно, как у гусыни, задранной вверх головой, с вытянутой по сиденью больной ногой и опущенной вниз, на пол, здоровой.
Таксист, все это время молчаливо наблюдавший за ними снаружи, сел на свое сиденье, захлопнул дверцу, устроился, поклацав пружинами, удобнее н спросил в пространство, ни к кому не обращаясь:
— Ну, чего? Кто поедет, садитесь.
Теперь, когда Ксюша наконец находилась в машинс, стало ясно, что на заднем сиденье рядом с ней можно будет поместиться только одному человеку. Один сзади, один впереди — всего двое, и двое эти должны быть Евлампьев с Виссарионом, чтобы нести ее там, и Маша, значит, хотя ни на какую работу ей и не нужно, поехать проводить Ксюшу тоже не сможет.
— Па-ап! — позвала из машины Ксюша. В голосе у нее появилась какая-то напряженная ломкость. — А что. домой не поедем разве? Мам, а ты что, ты не со мнои?
Елена открыла переднюю дверцу и, встав на сиденье коленом, перегнулась через него к дочери.
— Да, милая,— сказала она.— Сразу в санаторий. А проводить — видишь, мы с бабушкой не помещаемся.
— А я вас и не видела совсем…проговорила Ксюща из своего угла. Голос у нее сломался и задрожал. — И ни тебя, и ни бабушку… никого. Я думала… я сколько вас не видела… Она заплакала.
Она плакала совершенно по-взрослому — стыдясь своих слез, стыдясь, что не осилила себя сдержаться, не опуская, как то обычно бывает у детей, голову на грудь и пряча ото всех глаза, а наоборот — запрокинув ее, чтобы слезы скорее остановились.
— Да Ксюша!.. — не то укоряюще, не то увещевающе сказала Елена, гладя ее по щеке.
Виссарион быстрым, дерганым движением взял у Маши сумки из рук, сунул их Евлампьеву и полез к Ксюше на заднее сиденье.
— Садитесь, Емельян Аристархович! — позвал он оттуда.— Между прочим, доча, — взял он Ксюшу за руку, — ты думаешь, нам весело очень, да? Мы ведь тебя столько же, сколько ты нас, не видели!
— Да-а!..— сглатывая и взглядывая на него, тихо сказала Ксюша.— Туда не вы едете.
Елсна выбралась из машины, Евлампьев, неудобно шарашась с сумками, сел на переднее сиденье и захлопнул дверцу. — Ну, мам,— как бы за Ксюшу, бодрым голосом произнес Виссарион, — до свидания! До свидания, бабушка!
— До свидания! До встречи, Ксюшенька! До свидания, милая! До свидания, родная! — вперебив заговорили Маша с Еленой.
— По-ака…— с усилием, швыркнув носом, выдавила из себя Ксюша.
Елена стояла, держась за ручку задней дверцы, машина медленно тронулась, ручку выдернуло у нее из руки, она побежала за машиной, ухватилась за край дверцы и с размаху захлопнула ее.
Таксист ждал этого, кося глазом в зеркальце вверху, и сразу наддал газу.
Ксюша с всхлипом глубоко вздохнула.
— Па-ап,— сказала она через некоторое время. Машина уже неслась по городу, под жаркое шебуршанье ее колес летели мимо малолюдные тротуары рабочего дня.— Па-ап, а мне долго там быть?
— В санатории?
— А где ж еще.
— Ну-у, в общем…— Виссарион сидел на сиденье, весь развернувшись к ней, Евлампьев глядел на них через плечо и видел, как старательно зять натягивает себе на лицо веселую, оживленную улыбку.
— Не думаю, Ксюха, что долго. Как пойдет заживление…
— А еще совсем голо было, серо совсем, когда я заболела,— сказала она, теперь ни к кому не обращаясь, с жадностью глядя в окно на бегущий мимо зеленый, пыльный, плавящийся под солнцем мир, из которого должна была уйти — н осталась.
Тело от неудобного положения вполоборота стало уставать. Евлампьев повернулся лицом к ветровому стеклу, устроил сумки, которые все еще, как сел, так и держал у себя на коленях, на полу в ногах, и стал смотреть прямо перед собой, на дорогу.
Серая асфальтовая холстина с бешеной скоростью рвалась под колеса, с яростной готовностью лезла под них, несла машину по себе, как играла с забавлявшей ее игрушкой, и на какой-то миг Евлампьеву почудилось, что так и есть: одушевленное волеимеющее существо — дорога, а они, все в этой машине, лишь ее игрушки, потому только и видящие, слышащие, осязающие, что так нужно, пока она забавляется ими, дороге, и пропади у нее к ним интерес, она сбросиг их с себя, вышвырнет их всех на этой же дикой скорости на обочину, расшибет в лепешку о какой-нибудь придорожный бетонный столб, о дерево, о камень…
Он тряхнул головой, избавляясь от наваждення, и посмотрел на таксиста. Таксист, положив загорелые крепкие руки на руль, хмуро и сосредоточенно глядел вперед, ноги его в готовности действовать покоились внизу на педалях, и ясно было, что ему подобное никогда бы пе могло почудиться, дорога — она и была дорогой, асфальтовой лентой, созданной человеком лля удобства нужд передвижения, и надо просто быть внимательным ко всяким опасностям на ней, вовремя нажимать на тормоз, а когда обстановка позволяет — так и жарить иа полную катушку, и все тогда булет в полном н идеальном порядке.
На дороге у торца дома стоял экскаватор. Мотор его грохотал, выбрасывая из свосго раскаленного железного чрева в жаркий струящийся воздух вонючий синеватый дымок, длинная суставчатая выя с клацаньем ходила туда-сюда, туда-сюда, сгибалась и разгибалась, в палисадничке у торца разверзлась глубокая уже довольно яма, и на краю дороги, куда экскаватор сносил вынутую им землю, насыпался целый холм. У самого почти основания этого холма торчали из него верхушками последних не засыпанных еще веток, нежно пушившихся желтыми цветками, вывороченные экскаватором кусты акации.
Во дворе толпились рабочие в надетых на голое тело оранжевых жилстах, к реву экскаватора, здесь приглушенному стеной дома, примешивался воющий перестук отбойных молотков,вскрывался по всей длине дома лентой сантиметров в сорок асфальт на тротуаре, перевернутые куски сего лежали на оставшейся нетронутой части тротуара, как вылезшие во время ледохода на берег обломки льда. В некоторых местах этой ленты начали уже копать вглубь, и было ясно, что роют какую-то траншею.
— Простите, — остановился Евлампьев возле одного из рабочих, устроившего себе отдых и сидевшего с сигаретой во рту на черенке лопаты, положенной наклонно на низенькую изгородь газона. — Простите, а что случилось? Авария какая-нибуль?
— Газовым баллоном не надоело пользоваться? — взглядывая на него и выпуская дым углом рта, ответил рабочий.
Евлампьев не понял.
— Да в общем… что, привыкли.
— Ну вот, магистральный подводить будут,— так, словно Евлампьев согласился, что надоело, сказал рабочий.
— Вон что… Интере-есно,— протянул Евлампьев.И когда же?
— Это я не знаю, — засовывая окурок в кучу земли подле траншеи и поднимаясь, сказал рабочий. Землю они бросали на сторону изгороди, и кое-где изгородь была уже завалена землей наполовину.Нам вырыть приказано.
— Ага. Ну спасибо, — поблагодарил его Евлампьев и пошел к своему подъезду.
На лестнице в подъезде ему стало плохо. Голова закружилась, в глазах сделалось темно, его повело в сторону, и он бы, наверно, упал, но сумел ухватиться за перила, потом другою рукой — за железный прут, и по этому пруту съехал вниз.
Через некоторое время стало полегче. Голова кружилась, в ней звенело, будто она была из пустотелого куска металла, по которому ударили, и он отозвался долгим, все длящимся и длящимся гудом, но черный туман перед глазами высветлился и мало-помалу исчез.
Евламльев снова ухватился за перила и поднялся. В глаза мутно плеснуло сумерками, он переждал их и медленно, держась за перила, ощупывая ногой каждую ступеньку, пошел наверх. Сердце в груди не стучало, а как бултыхалось там: торкнется в ребра и замрет, пошевелится бессильно и снова торкнется — будто тонуло и пыталось в отчаянии удержаться на поверхности…
Сил открыть дверь своим ключом у него не было, и он позвонил.
— Что такое? — испуганно вскрикнула Маша, увндев его. — Леня, что случилось?
— Да-а… что-то вдруг… нехорошо…еле смог выговорить Евлампьев, перешагивая через порог, прошаркал в комнату и повалился там на диван.
Маша шла за ним следом и, когда он стал опрокидываться на диван, подскочив, придержала его голову.
— Что, нехорошо, Леня? — Глаза у нее были совершенно смятенные.Сердце?
Евлампьев слабо пожал плечами. Он лежал, можно теперь было расслабиться, и ему не хотелось напрягаться, чтобы говорить что-то.
— Врача вызову?
Евлампьев снова пожал плечами. Он не знал, нужен ли ему врач. Все от перегрева, наверное… Нельзя ему было столько на солнце с непокрытой головой. А в санатории, пока Виссарион бегал туда-сюда с Ксюшиными бумагами, пришлось просидеть на скамейке с самой Ксюшей чуть ли не полтора часа. Нужен врач или не нужен… Боже милостивый, не хватало только так вот по-идиотски окочуриться.
Теперь, когда он лежал, звенеть в голове перестало, но в затылок, на котором лежал, будто перелилась вся ее металлическая тяжесть, и казалось, что кости там сейчас буквально проломятся под тяжестью.
— Вызови,— с трудом прошевелил он губами.
Маша бросилась в коридор. Евлампьев услышал, как брякнула о корпус снятая ею с рычага трубка, как закрутился, нежно пощелкивая, диск…
«Неотложка» прибыла минут через двадцать. И врач, и сестра были женщинами, обе молодые, крепкие, у их движений, их голосов был словно бы запах здоровья, силы, энергии, и в том, какими глазами они смотрели на Евлампьева, была холодная отстраненность незнания всех этих телесных недомоганий на собственном опыте.
— Болтушку, Нина, — сказала врач, взглядывая на сестру, вытаскивая из ушей слуховые трубкн фонендоскопа и начиная расстегивать у Евлампьева на руке надувной ремень аппарата для измерения давления. — Папаверин, дибазол, платифилин, анальгин, димедрол — полную, в общем.
Сняла ремень, свернула, уложила в пластмассовую длинную черную коробку, захлопнула ее и, скрипнув стулом, повернулась к Маше, стоявшей сбоку в напряженной, ожидающей позе.
— Солнечный удар, несомненный. По такому солнцу без головного убора…
— Ой, ну вот же я ему говорила!..— с возмущенным отчаянием махнула рукой Маша.
Колола сестра плохо — игла вошла болезненно, тяжело, н потом, как стала вводить лекарство, все что-то дергала шприцем, вела в сторону, и от движения иглы внутри хотелось стонать. — Давайте полежите немного, и пойдем,— сказала врач, когда сестра наконец вытащила иглу.
— Будем госпитализироваться.
— Что, надо в больницу ложиться? — потерянно спросила Маша.
— А что ж вы думаете, верхнее давление у него двести?! С гипертонией только солнечные удары и получать. «Ксюху — «из», меня — «в», — лежа с закрытыми
глазами на боку, устало подумал Евлампьев. Комедия какая-то. Снова Маше с передачами ползать… Этого только ей не хватало». Он медленно перевернулся на спину и открыл глаза. — Да нет, доктор, — сказал он.—Я уж дома. Завтра участкового вызовем. — Вас колоть нужно. В поликлинику ходить станете? Дойдете — и хлопнетесь там.
Маша, стоявшая возле дивана у него в ногах, опережая Евлампьева, проговорила:
— Леня, врач все-таки лучше знает,
О боже милостивый, как нелепо…
— Не поеду я в больницу,— как мог твердо сказал он. — И не убеждайте, не поеду…
«..поводу солнечного удара… предложение врача Петраковой Л. Ф… под личную ответственность» схватили глаза начерканные за него врачом на бланке для рецептов слова отказа. Евлампьев изобразил что-то похожее на свою подпись и отдал ручку. Потом до него донесся всхлоп двери, и Маша вернулась в комнату.
— Ну, как умеешь иногда на своем настоять! — Она говорила со смягчающей улыбкой, но избавиться от укоризненных интонаций в голосе не смогла.Прямо не своротишь. И уж боншься даже перечить тебе — все равно по-своему сделаешь…
Она помолчала.
— Что вот, спрашивается, не вернулся за шляпой?
Евлампьев вдруг вспомнил о грохочущем, плюющемся бензинным дымком экскаваторе возле дома. Какая там в кабине, должно быть, духотища, жара какая, да вонь еще, — и ничего, сидит мужик, двигает рычагами, ничего… Старый стал. Шестьдесят три года — и старый. Другие в эту пору такие еще молодцы…
— Да чего ж теперь-то…пробормотал он,
— Нет, ну вот мне бы все-таки хотелось понять, — сказала Маша.
— Ну. не вернулся и не вернулся. Чего ж теперь-то,-повторил он.
Он не чувствовал ссбя вправе открыться — почему. Словно бы оттого, что он откроется, мог разрушиться, уничтожиться вссь тот смысл, ради которого он сделал так. Не говоря о том, что все это было слишком несерьезно, смешно даже…
Маша села на диван возле него и положила ему руку на лоб. Рука была прохладная, прохлада эта была приятна, и Евлампьев закрыл глаза.
— Только вот очень тебя прошу, — сказала Маша через некоторое время.Если вдруг почувствуешь, хуже становится, — не таись. Вызовем еще раз. Так просто больницу они не предлагают.
Он не ответил. Маша была права, и он ничего не мог возразить ей.
2
Спускаясь из процедурного кабинета, па промежуточной площадке между маршами Евлампьев столкнулся с Коростылевым. Коростылев стоял на последней ступеньке нижнего марша, держась обеими руками за перила, глядел вниз перед собой и ие заметил Евлампьева.
— Здравствуй, Авдей,— сказал Евлампьев, осганавливаясь.
Коростылев поднял глаза, вскинул узнающе брови — «Кого вижу!» — оторвал руки от перил и хромо ступил вверх к Евламльеву. Палки у него не было.
— Емельян! Здравствуй, здравствуй!
Он протянул ему руку, Евлампьев пожал ее, — ответное пожатие Коростылева оказалось еле чувствительным, слабеньким, будто ему лень было согнуть пальцы покрепче.
Остроклинная седая бородка его, всегда обычно аккуратная, давно уже не правилась и сделалась кривобока, и вообще был он давно не брит, в щетине до самых глаз, будто решил дать бороде полную волю.
— Вот жизнь пошла, где встречаемся, — опережая Евлампьева, который хотел пошутить насчет его бороды, что Хемингуэем ему поздно быть, сказал Коростылев. — Не у поликлиники, так в ней самой… Чего ты тут бродишь?
— Да на магнезию ходил, — сказал Евлампьев. — Солнечный удар со мной приключился, теперь вот через день укрепляюсь хожу. Первый на дому сделали, а теперь хожу. Болезненный укол, знаешь. С новокаином делают, но все равно… А с тобой что? Ты ж, помню, говорил мне — лучше к ним не ходить. Серьезное что?
Коростылев усмехнулся — обычной своей странной усмешкой, будто знал что-то о жизни из тайныя тайных ее, сказать о чем не мог, но не мог удержаться, чтобы не выдать это свое знание хотя бы усмешкой.
— Черт его знает, серьезное, нет. Чепуха какая-то — правая рука ничего не держит. Вот! — он поднял руку и попытался сгибать пальцы,они медленно пошли собираться в кулак, сомкнулись, но сжаться до конца не смогли. — Знаешь, как в гриппе, вялость такая? Вот, точно. Сильнее только. Бриться не могу, видишь? С палкой ходить не могу — она мне под правую руку. А без палки тяжело. И одышка какая-то. Поднинимаюсь вот, что поднялся — ничего, а задохся весь. К невропатологу направили.
Евлампьев сочувственно покивал головой.
— Жара. Устает сердце. У меня тоже одышка. А с рукой, видно, да, что-то у тебя с нервом. Пережал, может, как-то? Я помню, у меня случай был, лег десять назад. Картошку нес в сетке. То ли пожадничал, много купил, большая была сетка, то лн просто неловко так взялся, в общем, отдавило мне пальцы, думал, потеряю их. Месяц не слушались. Ладно, на левой руке, работать мог.
— Да наверно,— согласился Коростылев. — Наверно, что-нибудь вроде. Но вот палку не держат. Решил сходить всс-таки. вдруг помогут чем? Как жизнь вообще?
— Как жизнь, спрашиваешь? Ну, какая у нас пенсионерская жизнь… Работал вот, правда, два месяца — приглашали. Ну. работа, что ж…Евлампьев хотел было рассказать. хотя бы в двух словах, о своей истории на работе, но почувствовал, что не хочется рассказывать. Ну его. Что рассказывать, перетряхивать… заново только себя растравливать. Ни к чему. И о Ксюше, оказывается, тоже не хотелось рассказывать — ну что ему за смысл, Коростылеву, слушать о болезни неизвестной, незнакомой ему девочки, ничего это не прибавит в его жизни и не убавит. Разные жизни, параллельные, непересекающиеся… Нет, рассказывать имеет смысл близким, тем, кто с тобой рядом, кто с тобой вместе, а рассказывать Коростылеву — да все равно что выйти на улицу, встать посередине и начать говорить в пространство. Параллельные жизни… именно. — Вот и все, собственно, — развел он руками.
— Ну да, — подтверждающе покачал головой Коростылев. — То же самое. Лето вот какое-то жуткое в самом деле. Дождичка бы…
Они еще постояли минуты три, поговорив о погоде, и разошлись: Коростылев вверх, медленно, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку, Евлампьев вниз.
— Емельян! — окликнул его Коростылев, когда Евлампьев был уже на сходе лестницы.
— Ау? — останавливаясь и закидываясь лицом вверх, громко откликнулся Евлампьев.
— Марии Сергеевне, забыл, привет передавай! — крикнул сверху невидимый Коростылев. — Как она там?
— Да ничего.
— Ну вот, передавай.
— Спасибо,— сказал Евлампьев, со стыдом вспоминая, что и прошлый раз, весной тогда, Коростылев передавал Маше привет — вот, помнит по имени-отчеству, а он, убей бог, не вспомнит ничего о его жене. — И от меня кланяйся — придумавши наконец, как ответить, крикнул он немного погодя, но Коростылев не отозвался. Видимо, он уже ушел с лестницы и не слышал его.
На улице, несмотря на ранний еще час, было душно, тяжело, в воздухе висела, лезла в нос, оседала на гортани пыль — нужно было дождя, нужно…
По дороге домой Евлампьев зашел в молочный, выстоял очередь, купил молока, купил сметаны в баночках, еще Маша просила сыра, но сыра никакого не продавалось.
Тротуар во дворе был уже прорезан траншеей, и она утягивалась через дорогу к соседнему дому. Вынутая из нее земля завалила невысокую изгородь газона почти по макушку, в нескольких местах плети его под ее тяжестью оторвались от столбов и дыбисто торчали наружу. Часть тротуара, оставшаяся нетронутой, была загромождена кусками расковырянного асфальта, и не оставалось ничего другого, как идти по ним, рискуя каждую секунду подвернуть ногу.
Маша затеяла стирку. Стиральная машина — двадцатилетней почти давности, одна из первых моделей — была вытащена из угла на кухне, где стояла обычно, покрытая куском цветастой клеенки, от нее через всю кухню тянулся к розетке черный шнур, и машина гудела и бурлила внутри себя водой, царапая о стенки чем-то твердым, видимо пуговицамн.
— Что это ты вдруг? — спросил Евлампьев, ставя авоську с бутылками на буфет.
— Да как вдруг,— сказала Маша, перебирая кучу белья на табуретке, отбирая порцию для новой закладкн.— Давно собиралась.
И посмотрела на него.
— Укололся?
— Укололся, — сказал Евлампьев.Такой болезненный укол… — И вспомнил о встрече с Коростылевым. — Тебе привет! От Коростылева, встретил его в поликлинике.
— Какого Коростылева?
— Да вот, с бородкой-то все ходил. После войны я с ним вместе работал. Ну, вссной, когда тоже в поликлинику ходил, встретил его еше.
— А-а! — протянула Маша. — Того-то. А ты знаешь, я тебе все сказать хочу — забываю, ты тогда напомнил о нем, и я вспомнила, я ведь его еще раньше, до тебя знала.
— Ну да?! — удивился Гвлампьсв.А почему не говорила никогда?
— Да говорила, наверно. Забыл ты просто. Я и сама забыла. Я совсем молоденькой была, лет восемнадцати, наверно, в компании мы одной встречались. Он еще не хромал тогда.
— Это я, — сказал Евлампьев. — Ногу ему на тренировке сломал. Подсек неудачно… И до сих пор, знаешь, как вспомню, не по ссбе делается. Вроде и не виноват, а… С палкой ходит. Сегодня, правда, без палки — с рукой у него что-то, держать не может, к невропатологу шел.
— Да, ты смотри-ка, — кажется, не слыша Евлампьева, глядя куда-то мимо него, словно бы в те давние, с лишком сорокалетней давности, годы, проговорила Маша. — Он это был. Молчаливый такой, серьезный, нахмуренный…
— То-то он тебя помнит. А я еще удивился. И нынче, и в тот раз. Я вот, убей бог, не вспомню, кто у него жена, как зовут. Знал, конечно, и видел, но сейчас…
— Серьезный такой, молчаливый…повторила Маша.Ой, ну-ка сколько там на часах?! — всполошенно бросилась она вдруг к буфету. Евлампьев отстранился, и она, пригнувшись, заглянула во внутреннюю буфетную выемку, где в углу поблескивал стеклом циферблата булильник. — Н-ну, заболталась с тобой! — укоряя себя, произнесла она, разогнулась, бросилась обратно к машине и нажала красную кнопку с выдавленной надписью «Стоп».Лишних четыре минуты прокрутила.
Машина утихла, Маша сняла с нее крышку, и оттуда ударило облаком мыльного волглого пара. Маша взяла веселку и опустила ее в бак — вытаскивать белье.
— Давай прокрути мне, — приказала она. — С молоком своим потом разберешься. Давай крути, чтобы я не простаивала.
— Чтобы она не простаивала. Ишь ты, чтобы она не простаивала, — шутливо ворчал Евлампьев, крутя ручку валиков.— Вот, все от того идет, все беды человеческие: сначала я, сначала мне, я вперед… И ты не лучше.
— Ладно, ладно, — посмеиваясь, сказала Маша. — С кем поведешься… Знаешь такую пословицу?
Она направляла в валики курившееся паром белье, с валиков текла на подставленную крышку мыльная пенящаяся вода, и белье выходило с другой стороны сжеванное и расплюснутое.
— Да! — воскликнула она неожиданно. — Чуть не забыла… Ермолай звонил, хотел что-то с тобой поговорить.
— Вот как?! — Евлампьев удивился.
— Не иначе как что-то нужно. Такой шелковый, внимательный такой — о здоровье сам справился, о Ксюше расспросил… Нужно что-то. А то бы разве собрался просто так позвонить?
— Ну уж, ты слишком о нем…пробормотал Евлампьев.
Он тоже не сомневался. что сыну что-то понадобилось от него, но слышать это произнесенным вслух было неприятно, хотя бы даже и от жены.
— Ай, я уже никак о нем, — махнула рукой Маша. И вернулась к началу: — Так не забудь, позвони ему.
— Нет, не забуду, — отозвался Евлампьев.
Но он забыл. Он хотел позвонить, когда Маша перестанет стирать и можно будет говорить спокойно, так, чтобы не мешала машина, одно, однако, цеплялось за другое: потом, когда машина наконец была выключена, хотелось уж, не прерываясь, закончить с полосканием, потом хотелось поскорее натянуть веревки и уж повесить белье, чтобы оно сушилось, ни за всеми этимн делами о звонке забылось, тем более что, повесив белье, пришлось сндеть на лавочке возле подъезда н поглядывать в его сторону, караулить: года два, как в магазинах нсчезли хлопчатые ткани, н белье с веревок стали поворовывать. Прежине годы случалось, забыв, оставлять его чуть ли не до полуночи, а прошлым летом сняли два пододеяльника и несколько простынь прямо средн бела дня.
Маша, поначалу время от времени напоминавшая Евлампьеву о звонке, тоже, по-видимому, в конце концов забыла о нем, и Евлампьев вспомнил о просьбе Ермолая уже вечером, сев за стол писать Черногрязову. Он давно уже мучился тем, что никак все не ответит Черногрязову, нехорошо выходнло — сколько времени прошло, как получил от него письмо. Но пока Ксюша лежала в больнице, пока то ужасное, что сжесекундно угрожало ей, стояло совсем рядом, ледяно обдавая своим черным дыханием, невозможно было заставить себя сесть за ответ, рассуждать на все этн отвлеченные темы, во что Черногрязов ввязывал сго своими письмами всякий раз. Голодному не до философии, набить бы брюхо. Теперь же, когда самое страшное было позади, он паконец почувствовал, что готов отвечать, и с утра нынче думалось, что, вернувшись из поликлиники, сразу же и сядет за стол, но вот не вышло.
Он сел, положил пересел собой несколько листов бумаги, написал в правом верхнем углу дату — и тут, необъяенимо для себя, вспомнил о звонке. Как бы это белое пространство чистого листа вымыло из него заполошные часы хозяйственной суеты, вернуло к началу дня, и вот вспомнилось.
— Ах же ты, боже ты мой! — вскочил он из-за стола и бросился в коридор к телефону.
Он стал уже набирать номер, когда до него дошло, что звонить сейчас бессмысленно: поздно, закончился рабочий день. Но все же, досадуя на себя, что так глупо забыл о звонке, он набрал номер до конца, и, вак того и следовало ожидать, ему ответили длинные сигналы, он послушал-послушал их и медленно опустил трубку на рычаги.
— Ты куда это? — недоуменно спросила с кухни Маша. Застелив стол старым шерстяным одеялом, она гладила белье, и на краю стола уже высилась тугая, плотная стопка выглаженного.
— Да Ермолаю! — избегая се взгляда, расстроенно сказал Евлампьев. Он чувствовал себя виноватым.
— Забыли, а, ну надо же! — всплеснула она свободной рукой. Помолчала, глядя на него, и добавнла оправдывающе: — Ну, завтра тогда, прямо с утра. Ничего, я думаю, страшного.
— Да ну, конечно, завтра, теперь уж что…— согласился Евлампьсв.
Он еще постоял немного, глядя, как Маша водит утюгом по белой изжеванной равнине, делающейся после него гладкой, как бы блестящей, и пошел обратно в комнату.
Но настроение испортилось, и никакого письма писать теперь не хотелось. Он думал о том, чего же хотел от него Ермолай. Попросить денег? Единственное, что можно предположить с наибольшей вероятностью. Но никогда он так вот специально не просил денег, всегда обходился сам, по случаю разве что стрельнуть немного — это да. Непонятно!..
Он бросил ручку на листы бумаги, встал и вышел на кухню.
В буфете внизу был сше один утюг, старый, без терморегулятора, но вполие исправный.
— Ты зачем это? — спросила Маша, когда он достал его.
Евлампьев передернул плечами.
— Да что-то не идет письмо… Давай помогу тебе. Уж заниматься хозяйством, так до конца.
Маща было запротестовала, говоря, что здесь жар и пар, а он еще не отошел как следует от солнечного удара, но Евлампьев настоял, Маша взяла с него слово: как только он что-то почувствуст, тут же уйдет, и они стали гладить в два утюга.
Ночью ему снова приснился тот, уже снившийся однажды весной нелепый сон: ему снилась Галя Лажечиикова, первая его любовь, обманувшая его с другим, снилась в облике грузной, оплывшей усатой старухи, какой он ее никогда не знал, потому что никогда не видел ее с тех давних лет молодости и не знал даже, жива лн она; эта толстая усатая старуха протягивала к нему руки, звала к себе и с горечью и страданнем говорила о том, что виновата перед ним, нужна была целая жизнь, чтобы понять эту вину, но теперь она готова искупить ес и отдает себя всю в его власть. И снова там, во сне, Евлампьев в ужасе и отчаянии противнлся себе, потому что готов был, еле удерживался, чтобы встречно не протянуть ей своих рук и пойти за нею куда ни позовет, потому что, оказывается, всю прожитую жизнь он лишь ее и любил, бросившую его ради другого, Галю Лажечникову, этого лишь и ждал всю жизнь — соединиться с нею, и что из того, что сейчас она была толстой усатой старухой, отдавшей свою молодость, свое здоровье, все свои прелести другому.нс плоти, душе его нужно было это соединение, душа жаждала сго и молила разум отпустить се.
И снова он проснулся в полном изнеможении от этой борьбы, разбитыи и обессиленный, с гулко и тяжело булающим в груди сердцем. И опять светила луна в окно, отгородив ссбе в комнате бледно-фиолетовый закуток, и в этом немощном, рассеянном свете он увидел спяшую на свосйи кровати другую старуху, ту. с которой и была прожита жизнь, и услышал ее сонное сиплое дыхание, — господи милостивый, зачем этот сон, да разве нх корни, его и жены, не переплелись уже давно в такой неразъединимый узел, что, двое, они сделались одним стволом, одним существом, одним организмом. и по отдельности, так, чтобы каждый сам по себе, нет их…
Евлампьев лежал с открытыми глазами, глядел в потолок, держал руку на бухающем сердце и просил, непонятно кого, освободить его от этого странного сна, не посылать больше, не трогать его.
Лунный закуток в комнате делался все меньше и меньше — луна уходила, — и стал он уже размываться и блекнуть в зарождающемся мало-помалу свете нового утра, а Евлампьев все не спал, ворочался, скрипел пружинами, и никак не получалось утишить сердце.
В конце концов он встал, тихо, чтобы не разбудить Машу, прошел на кухню, нашарил на буфете пузырек корвалола, на фоне посветлевшего окна накапал в стакан двадцать капель, разбавил водой и выпил.
Сразу же возврашаться в постель было боязно — еще слишком рядом было изматывающее бессонное ворочание, и, выпив, Евлампьев сел на табуретку к столу, облокотился о него и сколько-то времени сидел так, глядя в окно, в сереюшее пространство перед собой, старательно пытаясь ни о чем не думать.
— Леня! — позвал из комнаты испуганный голос жены, — Ты где?
Евлампьев вскочил, громыхнув табуреткой, и бросился в комнату.
Маша лежала, приподнявшись на локте, и глаза у нее были открыты.
— Что такое? — торопливо спросил Евлампьев, наклоняясь к ней.
— Что с тобой? — вместо ответа спросила Маша.— Ты почему не спишь? Плохо что-нибудь?
— А, — понял Евлампьев причину ее тревоги. И похлопал жену по плечу.— Да ничего такого, успокойся. Не спится…
— А я проснулась, глянула — нет тебя. Нет все и нет… Ну ладно, ложись давай, — махнула она рукой.
Ему было невмоготу идти на свой диван, буквально отталкивало от него.
— Давай я с тобой лягу. — Он сходил к дивану, взял подушку и вернулся к кровати.
— Подвинься.
— Ой, Леня, да ну что ты придумал! — сердито сказала Маша. Она удостоверилась, что с ним все в порядке, успокоилась и могла теперь быть недовольной.
— Молодой, что ли, спать вместе?
— Да ничего, ничего, — уговаривающе произнес Евлампьев.
Маша, ворча что-то неразборчивое, приподнялась, рывком передвинула свою подушку к краю и подвинулась сама.
Евлампьев лег с нею рядом и положил руку ей на плечо. Она было повела им, чтобы он убрал руку, но он не убрал, и Маша больше не противилась. Он лежал, чувствуя грудью, бедром, коленями ее тело, знакомую родную тяжесть его, и ему было хорошо и тепло. Потом он услышал, как изменилось дыхание у Маши — она заснула, и самого его тоже повело, понесло, качнуло… На короткий миг оплывшее усатое лицо мелькнуло перед ним, но он усилием воли отогнал это видение, и оно больше его не беспокоило.
3
День начался с телефонного звонка.
Евлампьев вскочил с кровати, шлепая босыми ногами по полу, разлепляя на ходу рукой неоткрывающиеся глаза, пробежал в коридор и снял трубку.
— Да-а!..— проговорил он хрипло.— Слушаю!
«Ермолай»,еще когда лишь вскакивал с кровати, пронзило его. Но это была Елена.
— Вы что, спите еще? — спросила она. — Я уже целый час на работе. Что это вы так долго?
Действительно долго, Евлампьев удивился. Никогда они не спали дольше восьми, разве что в прежние годы, когда Елена с Ермолаем были детьми, отсыпались по воскресеньям, а так обычно в семь, в половине восьмого, во сколько бы ни легли, уже поднимались — привычка. Видимо, это от вчерашнего дня: навозились со стиркой.
— Поднимаемся, Лена, — сказал он,-поднимаемся, дочка. Заспались просто…
— Тогда слушай, папа.— Голос у Елены был пообычному исполнен энергин, ясен и жизнелюбив — совершенно как до болезни Ксюши.— Помнишь, мы о мумиё говорили?
— Ну да, да, помню, — отозвался Евлампьев.
— Ну вот. Мы с Саней ездили вчера в санаторий, разговаривали там с врачом, в общем, он считает, что нужно попробовать. Не повредит, а помочь может. Сейчас нужно, чтобы у нее как можно быстрее восстанавливалась костная ткань, а мумиё этому очень помогает. Врач говорил, у него был больной, со сложным переломом, ему полтора месяца полагалось в гипсе быть. А он с мумиё через три недели уже ходил. Представляешь?
— Ага-а…протянул Евлампьев. — Вот как…
Доставать мумиё Елене советовали уже давно, Виссарион даже смотрел специально у себя в библиотеке в энциклопедиях, что это такое, но врачи в Ксюшиной больнице на все расспросы о мумиё пожимали плечами: «Да бог его знает!»
— Ага-а, — повторил он. — Значит, все-таки имеет смысл?
— Имеет, папа, имеет. Знаешь, дыма без огня не бывает. Так просто слух не пойдет. Очень вас прошу. У кого только можете — везде спрашивайте. Для первого курса лечения граммов пять нужно, совсем немного, так вот хотя бы эти пять граммов. По пять рублей его продают, это двадцать пять рублей выйдет, не так уж и дорого, принимая во внимание обстоятельства.
— Да конечно, конечно, — сказал Евлампьев. — Сегодня же прямо и начнем, дочка…
— Есть, безусловно, опасность, что подсунут какую-нибудь подделку, но что ж делать — придется рисковать.
— Ну да, ну да, — сказал Евлампьев.— Видимо… А как там Ксюша?
— Хандрит. Домой просится. Но куда ж домой, там врачебное наблюдение все-таки, если что… и воздух, их на веранду вывозят. Главное, что ей нужно — воздух, в городе такого нет, сосны же кругом.
— Ну понятно, — отозвался Евлампьев. Обо всем этом было тысячу раз говорено-переговорено, и Елена, видимо, не столько повторяла сейчас это заново, сколько пересказывала свой разговор с Ксюшей.
— К вечеру температура у нее тридцать восемь, — добавила Елена.Утром нормальная, а к вечеру все поднимается. Видно, еще идет процесс… Мумиё надо доставать.
— Это мы договорились. Сегодня же.
— Хорошо, папа. Спасибо. Маме привет. Пока.
— Пока, Леночка, пока,— сказал он, и, когда договаривал последнее слово, раздались уже отрывистые сигналы разъединения.
Маша лежала с открытыми глазами и разминала себе кисти.
— Отложения ломят. Ужас как,проговорила она, когда Евлампьев подошел к ней, н спросила: — Что, Лена?
— Лена,кивнул он, взял Машину руку в свои и стал массировать ее.
— Ага-ага, вот так, вот спасибо! — благодарно проговорила Маша. — Что она, так просто?
— Мумиё нужно.
Маша отняла у Евлампьева руку, которую он растирал, и подала другую, Евлампьев взял эту ее другую руку и мгновение смотрел на нее. Вот бы в молодости ему сказали, что по рукам можно определять возраст… Не то что можно, а просто невозможно скрыть. Лицо обманет, а руки выдадут. Лицо у Маши совсем нестарое, а руки… морщинистые, в шелушащейся, высохшей коже, с вылезшими наверх красновато-дряблыми жгутами вен, с шишками солевых отложений… — Мумиё нужно,— повторил он, начиная растирать руку. — Она вчера разговаривала с врачом в санатории, и тот рекомендует. Надо доставать. Спрашивать, в общем, всех, кого только можем. В аптеках же его не продают. Лекарством его не считают.
— Все, спасибо, — Маша потянула свою руку, Евлампьев отпустил ее, и она покрутила ею в кисти. — Вот, полегче стало… Мумиё, знаешь, мумиём, а я тут на днях, забыла тебе сказать, в ресторан заходила, договорилась, чтобы мне лимонов оставили, как будут, и икры черной. Надо заскочить сегодня. Сделаю я ей, рецепт мне дали, лимон с медом и алоэ, — говорят, очень хорошо для общего укрепления. И черная икра еще. Очень хорошо.
— Роме позвонить нужно, ты не забыл? — спросила она, когда Евлампьев, уже одевшись, умывался в ванной.
— Нет-нет, помню, буду сейчас,отозвался он.
Сегодня-то помнилось, сидело в мозгу царапающе, даже вон, когда бежал спросонья к телефону, так и думалось, что Ермолай, и оплеснуло после разочарованием, что это не он. Да кабы вот все-таки не поздно вышло; что же он сам-то не перезвонил, что за причина тому?.. А уж то, что ему что-то потребовалось, — это несомненно, и здорово приперло притом… Эх, кабы не поздно!
Но все это было в Евлампьеве сегодня не так остро и болезненно, как вчера, он вполне приготовился к тому, что звонок его окажется пустым, и, когда Ермолай, сам, кстати, поднявший трубку, проговорил в ответ на вопрос, зачем он вчера просил позвонить: «Да так просто, папа. Давно что-то с тобой не разговаривал»,Евлампьев воспринял этот ответ как совершенно естественный и единственно возможный.
— Так прямо и просто, — сказал он все-таки, без всякой надежды, что слова его возымеют какое-нибудь действие. — Наверное, если положа руку на сердце, что-то нужно было, а?
— Да нет, папа, ну ей-богу! — скороговоркой ответил Ермолай.
Евлампьев помедлил, раздумывая, имеет ли смысл вести с Ермолаем разговор дальше, и решился:
— Ну, ты же знаешь, что я тебе не верю, зачем ты утверждаешь, будто бы просто так хотел поговорить со мной? сказал он. Скажи честно, сын: чтото тебе нужно было?
Ермолай там, на другом конце провода, замялся.
— Да в общем… — протянул наконец он, в общем, да… но отпала уже необходимость… Все в порядке, папа, все уже в порядке, — добавил он затем абсолютно другим, бодрым голосом.
Он даже не утрудил себя выдумыванием какого-либо иного ответа, кроме правдивого: да, была необхолимость. Была — и отпала. Прямо и, более того, прямодушно. Ну, а коль отпала, так что и говорить об этом, — тут уж действительно не станешь настаивать на ответе.
Евлампьев вздохнул.
— Ну ладно, что ж, сын…— сказал он.— А как вообще дела?
— Хороши дела, — отозвался Ермолай.
Выходило прямо как в какой-нибудь юмористической сценке: один спрашивает, а другой отвечает теми же почти словами, с той лишь разницей, что уже не в вопросительной, а утвердительной форме.
— Ну да, ну да…— пробормотал Евлампьев. «Хороши дела…» Нет, ничего он больше не скажет, Ермолай, ничего. Хотелось еще послушать его голос, просто послушать, неважно, что бы он говорил… Да как послушаешь, когда из него каждое слово будто клещами… Надо было прощаться. Но все же, когда Евлампьев произнес: — Ну что ж, до свидания,прозвучало это у него вопросительно.
— Ага, пап, до свидания,— тут же с живостью откликнулся Ермолай.— Маме привет.
Ну, хоть привет передать не забыл…
Маша сидела на кухне на своем любимом месте — между столом и плитой,в руках у нее была вчерашняя газета, но она ее не читала, а смотрела все это время, пока Евлампьев разговаривал, на него с напряженно-ожидающей глуповатой улыбкой, пытаясь понять по его словам, что там говорит Ермолай.
— Ну, что он? — спросила она, едва Евлампьев повесил трубку.
Евлампьев молча прошел к ней на кухню.
— Да что, — сказал он, пожимая плечами. — Ничего. Что и следовало ожидать. Была необходимость — и отпала. А что за необходимость…
— Да…— все с тою же еще улыбкой, качая головой, проговорила Маша.— Что у него там делается?.. Ой, а ты про мумиё-то его… забыл? — меняясь в лице, всполошенно спросила она. — Забыл ведь?
Евлампьев хлопнул себя по лбу: — Вот идиот старый!
Он вернулся в коридор и снова набрал телефон Ермолая.
На этот раз подошел не он.
— Евлампьева? — переспросил толос в трубке. И, не дожидаясь подтверждения, крикнул, видимо обращаясь к кому-то там, в комнате:
— Где Евлампьев, только что был?!
Чей-то далекий от телефона, но ясно слышный другой голос ответил с иронией:
— Где, не знаешь? Курит опять, наверно, не работать же ему, если сегодня начальства нет.
Евлампьев почувствовал, как лицо ему опахнуло жаром. Ему стало стыдно. Будто это сказали про него самого.
— Сейчас, подождите, поищем,сказал голос в трубке.
Трубка сухо стукнулась о стол, и наступило молчание.
— Что? — спросила Маша, глядя на него поверх газеты.
— Ищут, — коротко отозвался Евлатпьев. От того, что он услышал по телефону, ему почему-то было неловко глядеть ей в глаза.
Возле трубки раздались шаги, ее взяли и голос Ермолая произнес:
— Алле?
— Это, Рома, снова я,— сказал Евлампьев.
— А! — узнающе произнес Ермолай, и Евлампьеву показалось, в голосе его прозвучало какое-то особое довольство. Будто он ждал и боялся некоего другого звонка и теперь был рад, что это не он. — Что, папа?
Евлампьева подмывало спросить Ермолая, как это так надо работать, чтобы за неполных два месяца о нем составилось столь «лестное» впечагление, но он сдержался.
— Ксюше одно лекарство нужно, и я хочу тебя попросить достать его,сказал он. Вдруг получится…
— Какое лекарство?
— Мумиё.
— А, это панацея-то от всех болезней?
— Ну, почему панацея? Ты что о нем слышал?
— Да что мертвых на ноги ставит, а у здоровых так прямо крылья отрастают, летать начинают.
Евлампьев улыбнулся. Господни, да ведь славный же он парень, Ромка…
— Ей нужно, Рома, — сказал он,чтобы у нее регенерация костной ткани быстрее шла. Пять граммов и требуется-то всего. Говорят, грамм по пять рублей продают. Может, знаешь, есть у кого?
Ермолай помолчал.
— Ладно, папа,— сказал он после молчания.— Есть у меня кое-какие мыслишки. Пока говорить не буду, но… есть.
Они попрощались по второму разу, и Евлампьев положил трубку.
— Что? — снова спросила Маша.
Евлампьев прошел на кухню, выдвинул из-под стола табуретку и сел.
— Да что… пообещал попробовать.
Он думал, стоит ли говорить Маше о том, что подслушал об Ермолае по телефону, желание было — сказать, но разум подсказывал, что не стоит: только расстроить ее, и все, а изменить — так ничего этим не изменишь.— Говорит, есть у него кое-какие мыслишки, — сказал он.
— А конкретно, конкретно,— спросила Маша,— ничего не сообщил?
Евлампьев махнул рукой.
— А, знаешь… Это вообще бессмысленно — его просить. Так уж, для совести для своей, что и его охватили. Если он к Ксюхе в больницу ни разу не выбрался… Вскинулся — съездить! — и кончилось на сем.
— Да, наверно…вздохнула Маша.Наверное. — Ну вот…прибарабанивая пальцами по столу
и глядя мимо Маши в окно на жаркое, выбеливающесеся небо, сказал Евлампьев.
Нет, не надо говорить ей о подслушанном, ни к чему. И того вот уже достаточно, что не удержался ни высказал свое мнение о его «мыслишках»… А вместе с тем, как он хорошо сказал о слухах про мумиё: мертвых на ноги ставит, а у здоровых крылья отрастают… Просто удивительно хорошо! Какая-то такая внутренняя тонкость за этим… Елене так не сказать.
— Ладно, потом посмотрим — Маша свернула газету и положила ее на подоконник. — Давай завтракать.
Они еще не ели. Стол стоял накрытый, но Евлампьсв решил позвонить Ермолаю до завтрака, не откладывая в долгий ящик.
— Да. давай, конечно, — сказал он. — Что у нас, творог?
— Творог, что ж еще? — сказала Маша, открывая тарслку. — Больше нечего. Лучше, чем колбаса эта…
❋❋❋
После завтрака Евлампьсв «сел» на телефон. Он позвонил Вильникову, позвонил Лихорабову, позвонил Канашеву, бывшему своему, до Слуцкера, начальнику бюро — вместе тогда, в начале шестидесятых, работали над машиной криволинейной разливки,позвонил еше двум старым сослуживцам, удалось прорваться и к Хлопчатникову, который почему-то снял трубку сам, так бы секретарша, наверно, не допустила, и пришлось бы ждать вечера, звонить домой. В прежние времена позвонил бы и Молочаеву, но после всего. происшедшего между ними месяц назад, ни о какой просьбе к нему не могло быть и речи. Несколько раз Евлампьев начинал набирать телефон Слуцкера, но всякий раз, не добрав до конца, нажнмал рычаг: опять же таки, если бы не тот разговор о балках… Осталась после него какая-то неловкость внутри, неловкость, не больше, но переступить через нее недоставало сил. К Лихорабову, с которым вообше грежде не знали друг друга, и то, чувствовал, можно было обратиться…
Ответы о мумиё все оказались неутешительными: никому никогда мумиё не требовалось, никто не представлял даже, как его достать, и все только обещали поспрашивать у знакомых.
Сестре Гале звонить было некуда — не имели они телефона, — но она, только Евлампьев закончил все намеченные звонки, позвонила сама.
— Ну, слышу наконец голос! — начала она, не здороваясь. Евлампьев улыбнулся: это чувство старшей в ней, видимо, до могилы. — Звонишь вам, звонишь — никто трубку не берет! Ну что такое?! Уж
не знаю, чем вы там занимаетесь. Ксюша что? Когда в гости на дачу к нам поедете?
— Что никто не отвечает — это неправда,— продолжая еще улыбаться, сказал Евлампьев. — Плохо звонила, наверно.
— Ну уж не без перерыва! — отозвалась Галя.
Они с Федором еще с майских звали их с Машей к себе на дачу — поковыряться в земле, побродить по лесу, переночевать, но пока Евлампьев работал и пока Ксюша лежала в больнице, поехать было просто невозможно.
— Да, пожалуй, можно теперь, — снова невольно улыбаясь, отозвался Евлампьев.
— Ну вот, давайте. Решите — когда, а я позвоню завтра.
Они поговорили еще о том и о сем, что пишут Галины дети из Москвы, что Ермолай, о погоде поговорили, разговор снова вышел на Ксюшу, и Евлампьев спросил о мумиё.
Но Галя о мумиё только слышала, не больше — читала в журнале «Здоровье», и, как и все, пообещала лишь поспрашивать у знакомых.
— Ну что? — спросила Маша, когда Евлампьев повесил трубку. Она стояла в прихожей с сумкамн в руках, готовая уже идти в поход по магазинам, и ждала лишь конца его разговора. — Все то же?
— Все то же,— сказал он. — Обещала поспрашивать. На дачу нас зовет опять.
— Так давай, — сказала Маша.— Хорошо сейчас, наверно, за городом. Давай.
— Давай, — согласился Евлампьев. — Подумай, когда нам удобнее. Так, чтобы мне магнезию не пропустить. И сначала, наверное, Ксюшу навестить нужно?
— Ну конечно! — Маша пожала плечами, будто упрекая его за подобный вопрос: само собой разумеется, к Ксюше! — и Евлампьев с улыбкой умилился про себя этому ее такому знакомому, такому родному движению. Когда-то, в первые годы их жизни вместе, он думал в таких случаях, что она и в самом деле укоряет его, и пытался оправдываться. — Я, кстати, в ресторан сейчас зайду, — сказала Маша, — может, завезли им лимоны. Сделаю ей тогда по рецепту — и увезем.
Она ушла, хлопнула за нею, звонко выстрелив язычком замка, дверь, и Евлампьев остался в квартире один.
Он вернулся к телефону, постоял возле него, вспоминая. кому же сше забыл позвонить, вспомнил — Матусевичу еше, да-да, Матуссвичу, конечно, но тут же н вспомнил, что у Матусевича нет телефона.
А больше, выходило, звонить и некому. Замкнутая была жизнь: дом да работа, дом да работа, откуда при такой жизни и нажить широкие знакомства…
Ну ладно, со звонками покончено, надо все-таки сесть за письмо Черногрязову.
Евлампьев прошел в комнату, взял с телевизора снесенные туда вчера после неудачной попытки взяться за письмо листы бумаги и сел к столу.
В дальнем правом углу лежавшего сверху листа стояла, написанная еще вчера, дата. Евлампьев занес было руку, чтобы переправить число на сегодняшнее, и передумал: какое это имеет значение?
«Здравствуй, дорогой Михаил! — вывел он крупными ясными буквами. Руке нужно было расписаться, разойтись, и специальная эта, нарочитая неторопливость помогала.
Извини, что долго не отвечал, но были на то причины, и, к сожалению, печального свойства…»
А как хотелось, кстати, получив от него письмо, тут же сесть за ответ, так и подмывало, так и просились руки к бумаге… это тогда из-за Аксентьева не получилось, нахлынуло что-то от упоминания Черногрязовым его имени, развезло, плохо даже стало… А вообше бог знает как это хорошо, что есть кому написать о своей жизни, о своих делах, да просто, в конце концов, знать, что где-то там, за тридевять земель от тебя, ждут твоего письма, ожидают, может быть даже сердятся, что долго не отвечаешь… Так это нужно — писать и получать письма!..
Рука вслед мыслям бежала уже без всякой задержки, почерк стал мелким, дерганым, Евлампьев писал о Ксюше, о ее болезни, о том, что им всем пришлось пережить за эти пятьдесят с лишним дней, похвастался, что и нынче поработал положенные два месяца, и ничего! Есть еще, значит, порох в пороховницах…
«Что же до твонх размышлений о кастах в Индин, писал он, то вопрос этот, брат, далеко не новый. Помнится, я читал об этом еще в тридцатых годах — дореволюционная еще какая-то была книга, — вот только, знаешь, не помню ни автора, ни названия. Так там этому вопросу довольно много посвящено было места. Честно говоря, не понимаю, почему ты именно к этим кастам привязался? То, что счастье человеческое зависит от того, насколько действительная жизнь согласуется с представлениями о ней, с идеалом ее, — в этом я тебя поддерживаю, полностью твою мысль разделяю. Известное же правило: накорми голодного, наестся — и в блаженство впадет, на седьмом небе от счастья будет. А у другого обеды из сорока блюд — а ему все свет не мил. Так это. Но при чем здесь касты, подумай! Ведь сам же написал: «выродившейся социальной организацией», — то есть осознаешь это, осознаешь, что какой-то порок был в этой организации, раз она выродилась. А порок какой, порок простой: герметичность. Заперли тебя в твоей ячейке — и сиди там, вот тебе твой идеал — и будь доволен, и сын твой там будет сидеть, и внук, и правнук, а ну как правнук таким родится, что идеал-то этот не по нему будет, не впору, то ли широк, то ли узок? Предположим, ты из касты неприкасаемых, и он, значит, из касты неприкасаемых, а при этом — совершенно необычайных умственных способностей человек. Вот уже и нет гармонии, несправедливость вместо нее, дисгармония. Родись, скажем, Михайло Ломоносов не свободным помором, а крепостным Орловской какой-нибудь губернии, был бы в России Ломоносов? Не было бы. Социальное соцнальным, а и биологическое, врожденное, со счетов не сбросить. А в высшей, управленческой касте ну как дураки от сытой-то жизни заведутся? А заведутся непременно, пусть в первом поколении все умники, так уж во втором объявятся, а в третьем — и подавно: стоячая вода цветет, знаешь же. Хороша, в дело пригодна, да для питья только проточная. Проточная. Чтобы все время перемешивалась. Такое вот мое мнение насчет каст. Ты, правда, пишешь: «Если общество поделено на различные группы, социально равноправные, но функционально разнородные». Но. я, знаешь, как-то не могу понять: что же это за разделение, коли социально равноправные? Это не разделение. Разделение — когда именно что неравноправие. Другое дело, и тут я с тобой согласен, что жизненные установки у нас во всех закладываются одинаковые. У одного руки неумелые: начнет гвоздь забивать — обязательно по пальцу угодит, да голова зато — любую задачу с любыми звездочками решит. У другого в дневнике по математике с физикой одни двойки стоят, зато на уроке труда рашпиль у него в руках прямо играет. И вот двое эти, они за одной партой сидят, по одной программе учатся, этого учитель за то распекает, что он с молотком как следует управляться не умеет, как же он жить, этакий неумеха, будет, не прокормит себя; того, только другой учитель, — что он совсем головой варить не желает, одна ему дорога — в чернорабочие. Пугают детей, уродуют. Это я крайние, конечно, случаи привел, большинство посередине, между ними, но, поглядишь вокруг, сколько же мечутся, не могут определить, кто они: технари, гуманитарии, ученые, мастеровые? Собственно, вот написал — вижу: это я даже не о жизненной установке, а просто о профессиональной ориентации, однако профориентация — тоже немало. Правильная профориентация — может, основа основ жизненного счастья. Она, может, и жизненный-то идеал формирует. Да не «может» даже, а точно. И неблагополучно тут у нас, неблагополучно, в этом я с тобой согласен, кампаниями отделываемся, вот сейчас действительно ПТУ все строят, по радио, по телевидению, в газетах — все одно: ПТУ да ПТУ, а завтра, глядишь, в другом месте сплошная прореха».
Написавши «прореха», Евлампьев как выдохся, перо остановилось — дальше не писалось. Он положил ручку, взял исписанные листы, собрал их по порядку и стал перечитывать написанное. Ему не понравилось, как он написал про жизненную установку, жизненный идеал, — свел что-то действительно к профессиональной ориентации, он чувствовал все это и думал этом вовсе не так плоско, как вышло, много глубже… но уж как вышло, так и вышло.
Он встал, прошелся до окна и вернулся обратно к столу. Постоял над ним, сходил на кухню, выпил холодного кваса из холодильника и снова сел.
Надо было что-то ответить Черногрязову относительно его сна с Аксентьевым, но что? Как тут ответишь?.. Ну, стал сниться, ему вон эта старуха снится, да будто она еше Галя Лажечникова… Старость уже, наверно, все это… какие-то, поди, клетки умерли, закальцевались — вот оттого и все фокусы.
«То, что тебе снится последнее время Аксентьев, несомненный признак пробуждения на склоне дней твоей долго дремавшей совести. Евлампьев решил отделаться шуткой. Помнится мне, однажды, когда мы все втроем совершали велосипедную прогулку, Димка наехал на гвоздь, проколол камеру, и пришлось ему тащиться домой пехом. А перед ним по точно тому же месту проехал ты — и ничего. Тогда мне было непонятно, но теперь совершенно ясно — гвоздик-то тобою был подброшен. Зачем ты это сделал — загадка. Может быть, и для тебя самого. Но совесть в тебе пробудилась, ин это уже хотя и запоздалое, но искупленне».
В прихожей зазвенел звонок, рука у Евлампьева дернулась, и хвостик у «е» вышел как какой-нибудь росчерк в конце подписи. Евлампьев вскочил и бросился к дверн.
— Извини, ключи забыла, — сказала Маша. — Письмо пишешь? — увидела она ручку у него в руках.
— Ага. — Он потянулся, чтобы принять у нее сумку.
— Да-а, — отвела она сумку назад, — не тяжело, ничего не купила особенно. Лимонами вот отоварилась. — В голосе у нее было счастливое довольство.— За икрой, сказали, завтра приходить. Мяса у них, — мотнула она сумкой, хвастаясь, и в голосе у нее звучало все то же довольство, — два килограмма взяла.
— Одна-ако! — восхищенно протянул Евлампьев.
— Иди, ладно, иди, дописывай, — подергала Маша его за рукав. — Иди.
Она пошла на кухню, а Евлампьев вернулся в комнату н закрыл в нее дверь, чтобы Маша с кухни не мешала ему.
Собственно, письмо было написано, оставалось только попросить Черногрязова, если у него есть возможность, достать мумиё. А вдруг…
«А теперь, Михаил, у меня к тебе большая-большая просьба», написал он. Изложил, в чем она заключается, объяснил, что такое мумиё, попрощался, попросил кланяться жене и всем домашним, передал привет от Маши, подписался, подумал — и поставил еще рядом с подписью дату, сегодняшнее число. Вроде как обозначил: а закончил вот на следующий день.
Теперь оставалось письмо Хваткову.
Хваткову он написал кратко и деловито: обращаюсь к тебе по такому-то делу, так-то вот и так-то, есть возможность — помоги. Надо было, конечно же, разжижить собственно просьбу каким-то не относящимся к делу разговором, болтовней просто, но ничего больше Евлампьеву не писалось. Не равная была дружба — младшего и старшего: Хватков со своей жизнью раскрывался перед ним, распахивался, а он — нет, такие уж установились отношения. Обычные, в общем, отношения младшего и старшего… Что тут напишешь не относящееся к делу… о погоде, что ли? Лучше уж вообще ни о чем не писать.
Слышно было, как на кухне хлопнула дверца холодильника. Маша вышла в коридор, сняла с телефона трубку и стала набирать номер. «Аллё-оу! — произнесла она, мажорно поднимая, по своему обыкновению, голос на последнем слоге. — Рита, это ты? Ой, я тебя не узнала…»
Рита… Кто же это?.. А, это Трофимченко Маргарита Ивановна, подруга ее по работе…
Евлампьев перечитывал написанные письма и прислушивался к Машиному разговору в коридоре. Сейчас Маша говорила о мумиё. И по тому, что она говорила, ясно было — Маргарита Ивановна о мумиё даже не слышала.
Евлампьев дочитал письма, сходил к тумбочке, на которой стоял телевизор, достал из нее конверты, вложил в них, согнув вчетверо, исписанные листы и надписал адреса. Заклеивать конверты он пока не стал. А вдруг у Маши что.
Жена разговаривала теперь с Ниной Петровной, соседкой по лестничной клетке в старом доме, где у них была двухкомнатная квартира. В том доме, хотя и прожили-то в нем немного, меньше, чем прожили уже в нынешнем, знали еще почти всех жильцов…
— Жалко, Нина Петровна, жалко…говорила в корнлоре Маша.Ну что вы, что вы! Нет так ведь нет… До свидания, Нина Петровна, до свидания.
Она положила трубку и мгновение спустя снова сняла, чтобы звонить кому-то другому, а Евлампьев взял со стола конверт, провел по полоске клея языком, закленл и заклеил другой. Он положил нх один на один, необъяснимо для себя прихлопнул зачем-то рукой и встал. С какой стати у Нины Петровны или Маргариты Ивановны объявится мумиё? Слишком это было бы фантастично — найти так близко…
И как начался день звонком, так и закончился.
Они вышли с Машей перед сном прогуляться, вышли на полчасика, а проходили целых полтора, до сумерек, и, когда подошли к квартире, услышали за дверью звонок.
Евлампьев быстро повернул ключ в замке и, оставив его вытаскивать Маше, бросился к телефону.
— Да, слушаю! — крикнул он в трубку.
Это был Слуцкер.
— Звоню, звоню вам сегодня с утра, Емельян Аристархович, — сказал он, поздоровавшись,— все занято. Вот, не надеясь совсем, решил попробовать еще раз.
— Да, действительно, действительно, Юрий Соломонович, — в груди у Евлампьева будто екнуло что-то: неужели кто сообщил ему — Вильннков тот же самый —о мумиё и у Слуцкера есть возможность?..Действительно, мы сегодня сидим, как говорится, на телефоне…
— Ну, я вам что звоню, — сказал Слуцкер, — прочитали во вчерашних «Известиях»?
— Проч… во вчерашних «Известиях»? — бессмысленно переспросил Евлампьев. До него медленно доходило, что Слуцкер звонит вовсе не по поводу мумнё.
— Ну да, да, во вчерашннх. Вы ведь «Известия» выписываете?
— «Известия», — ответил Евлампьев, удивляясь, откуда Слуцкер знает это, и вспомнил: было дело, жаловался как-то в одном, на бегу, разговоре, что испортилась газета, совсем нечего стало читать, гляди-ка, осело в нем.
— Ну, я уже чувствую, что не читали.В голосе у Слуцкера прозвучала досадливая виноватость. — Веревкина с Клибманом статья там. Небольшая статья, но такая, знаете… с постановкой вопроса. О роли науки в современном производстве. И в качестве примера прнводят исторню с заменой шагающих балок на ролики. Примера благотворного сотрудничества наукн н производства.
— Вот ка-ак?! — протянул Евлампьев. О чем угодно он был готов услышать от Слуцкера, но только не о подобном. — О том, что сама установка, вместе с балкамн. тоже в союзе ученых с производством роднлась, об этом они не говорят?
— Нет, не говорят.
— Естественно…— Евлампьев поглядел на кухню — вчерашние «Известия», положенные утром Машей на подоконник, так и не прочитанные, по-прежнему лежали там. — Наживают себе капитал всеми возможными способами…
— А может быть, верят? Я, честно говоря, — в голосе у Слуцкера снова прозвучала эта досадливая внноватость, — честно говоря, я думал, что вы прочитали, Емельян Аристархович. А знал бы, что не прочитали, не стал бы вас расстраивать лишний раз…
Евлампьев — невидимо для него — махнул рукой:
— Да что, Юрий Соломонович… лишний или нелишний… А в смысле веры… твердить, знаете, на черное: белое, белое, белое — и поверишь.
— Слуцкер? — спросила шепотом стоявшая уже некоторое время рядом Маша.
Евлампьев кивнул.
— Спроси его про мумиё, спроси, — так же шепотом, с убеждающей интонацией проговорила она.
Евлампьев, помедлив мгновение, снова кивнул — соглашаясь.
Слуцкер позвонил сам, они уже разговаривали, в значит, не нужно было перешагивать через неловкость в себе, переламывать ее, одолевать самое трудное, мучительное — завязку разговора.
— Я, Емельян Аристархович, что позвонил, — сказал Слуцкер. — Это ведь те самые Веревкин с Клибманом, о которых вы говорили?
— Они.
— Ну понятно. Я вот это хотел для себя уточнить. Чтобы быть уверенным.
— Они, они,— повторил Евлампьев. И разговор замер, споткнулся, наступило молчание, когда все, что нужно, сказано, но сказано так скоро, что становится не по себе от этой короткости, пытаешься придумать, как продлить разговор, и ничего не можешь придумать.
— Спроси про мумиё, спроси,подтолкнула Маша, ожидающе глядя на него.
Евлампьев решился.
— А-а! — протянул Слуцкер. — Мумиё! Да, Емельян Аристархович, это сложно. Это я вам точно говорю, за достоверность ручаюсь — у меня жена два года назад руку ломала, сложный перелом был, мы искали…
— Ну да, ну да, — понимающе поддакнул Евлампьев. И подумал, что в голосе его невольно прозвучало, наверное, разочарование. — Я, собственно, так и думал, просто, знаете, вдруг…
— Нам тогда ее сестра достала, — перебил его Слуцкер. — У кого-то там был какой-то остаток — и вот она принесла его. И от этого остатка остался еще остаток, мало, правда, очень… Подождите-ка! — перебил он теперь сам себя. — Емельян Аристархович! — через паузу сказал он наконец в трубку. — Извините меня, я тут хотел сразу всю полноту картины себе представить. К сожалению, там, где брали мумиё, оно было абсолютно случайно. Я думал, может быть, попросить оттуда, а то у нас очень уж мало… миллиграммы какие-то. Но, может быть, лучше столько, чем ничего?
Сердце у Евлампьева скакнуло вверх и гулко бухнулось, заторкалось горячими толчками в ребра.
— Ну что вы, Юрий Соломонович, что вы, конечно!
Маша глядела на него все с тем же выраженнем нетерпеливого ожидания в глазах, пытаясь понять по его лицу, о чем там говорит Слуцкер.
Евлампьев заикнулся было о деньгах, но Слуцкер не дал ему даже закончить фразы: «Это за миллиграммы-то?». Они договорились, что завтра Евлампьев прямо с утра подойдет к нему в бюро, и попрощалнсь.
— Что, есть? — блестя глазами, нетерпеливо спросила Маша, не успел Евлампьев положить трубку.
— Есть, — не в силах превозмочь счастливой улыбки, отозвался он. Правда, Слуцкер говорит, немного совсем, миллиграммы какие-то..
— Ой, да ну хоть сколько для начала! Для начала-то!.. А что там в «Известиях», — спросила она затем, — что он звонил?
— Да-а…— Евлампьев махнул рукой. Он посмотрел на подоконник, прошел на кухню, взял газету и развернул. — Статья Веревкина с Клибманом… ну тех, я тебе говорнл.
Статья стояла на второй странице и называлась «Рука об руку». Ах, сукины дети!..
— Ну и что они? — спросила Маша.
— А, не буду я читать! — резко, с шелестом сворачивая газету и бросая ее на стол, сказал Евлампьев.Пошли они к черту!.. Что они? То же все — что! — Он помолчал, стоя над столом и барабаня по нему пальцами, вздохнул и повернулся к Маше лицом: — Одного я никогда, всю жизнь понять не мог и сейчас не могу; как подлец, зная, что он подлец, живет? Да ведь сквозь землю провалиться должен! Нет, не проваливается.
— Мумиё достали,— сказала Маша.
— Что? — не понял он.
— Мумиё, говорю, достали, — повторила Маша, Евлампьев понял — и понял, что, напоминая об этом, она хочет вернуть его к приятным мыслям.
— Достали, достали… засмеялся он. Помолчал снова и спросил: — Что ж… спать, что ли, давай ложиться?
— Конечно, давай ложиться, — сказала Маша.Не плясать же.
Сумерки за окном густели, переходя в ночную темень, день был закончен.
4
Лес был сосново-лиственный, веселый, с шумящими высоко над головой кронами, и душе было находиться в нем светло и освобожденно. Нежный, лукаво шелушащийся верхний покров коры будто светился, будто горел изнутри мягким золотистым пламенем, хотелось обтрогать, огладить ладонями каждое дерево — ощу: тить кожей эту шершависто-гладкую светящуюся поверхность. Тропинка необъяснимо петляла то вправо, то влево. то поворачивала чуть ли не совсем назад, но в этом ее непрестанном петлянии, как бы стремящемся умерить шаг ходока, было что-то неизъяснимо упоительное. Она была не очень расхожена, лишь кое-где, местами пробита до голой, залоснившейся под ногой земли, а большей частью в умятой, коврово стелющейся траве, совершенно лесная тропинка, и все, вслед Федору, сняли обувь и шли, несмотря на таившиеся в траве, коловшиеся сосновые иглы, босиком.
— Хорошо, ах хорошо!..— глубоко вдыхая, приговаривал время от времени Евлампьев.
— Да, действительно, просто великолепно! — подхватывала Маша.
— Ну-у! Конечно! — останавливаясь, оборачивалась к ним шедшая впереди Галя н наставляла палец на Евлампьева: — А ты еще не хотел! Э-э, горожанин клейменый…
Федор, замыкавший цепочку, до того похмыкивавший, хохотал:
— Каторжанин? Слышь, Емель, вскрылись темные стороны твоей биографии, вот ты, оказывается, какой. Ну-ка, раскалывайся: за что срок мотал?
Шумели высоко вверху сосны, звонко перекрикивались птицы, вдалеке где-то гулко и дробно стучал дятел, и солнце, пронзая кроны, падало на землю тугими снопами яркого света, высвечивая, выставляя напоказ каждую малую травинку.
Тропка вскарабкалась на всхолмье, поюлила по нему и завихляла вниз. Сосны стало меньше, и наконец лиственные вытеснили ее совсем, тропка полого все бежала и бежала вниз, и в неожиданный просвет между деревьями ребристо мелькнула излучина речки.
Минут через пять они вышли к ней. Берег был чистый, травянистый, лишь в одном месте чернело угольное пятно не очень давно жженного костра. Поодаль, на свесившемся к воде стволе ивы, сидел рыбак в закатанных до колен штанах, с голым телом и с повязанной носовым платком головой. Другой берег речки сухо шелестел в десяти метрах щетинистыми листьями молодого камыша.
— В тень вон пойдемте, — позвал Федор.
Все двинулись за ним к ивовой рощице в сторону рыбака, и он, пока они шли, повернув голову, следил за ними.
— Клюет? — спросил Федор, поравнявшись и останавливаясь.
— Та ни! — с охотою, будто для того только и сел здесь, чтобы дождаться их, отозвался рыбак. Как-то совершенно неожиданно у него оказался украинский говор. — Вот стольки, — показал он четыре пальца. Рази ж то дило? Я раньше тут в любую пору десять окуней в час брал, а сейчас там комбинат какой-то построили, спускает, говорят.
Маша с Галей, вытягивая шеи, старались получше разглядеть болтавшихся в воде на кукане карасей,
— Ну, ловн, лови,— разрешил Федор, подмигивая Евлампьеву, и пошел дальше. Отойдя метров двадцать, он снова остановился и бросил на землю сандалии.— Что, дамы и господа, вкусим покоя?
— Давайте вкусим! — с особой, в тон ему, залихватской интонацией ответила Маша.
Евлампьев взмахнул подстилкой, она расправилась в воздухе и плавно опустилась на землю, собравшись у дальнего края гармошкой. Федор ногой расправил ее, присел и опрокинулся навзничь.
— Э-эх, хороша жизнь, господа! — сказал он, вытягивая ноги и забрасывая их на склоненный к воде ивовый ствол. — Емельян, ты для полной хорошести чего-нибудь захватил?
— Да ладно тебе, все шутки на один лад, — проговорила Галя, ползая на коленях по другой подстилке и рукой расправляя ее. — Маша, иди сюда, женский уголок организуем, пусть они там себе шутят.
Евлампьев лег на живот рядом с Федором и оперся на локти. Женщины тоже устроились, и наступило мгновенье молчания и беззвучия, и в этом беззвучии снова с отчетливой ясностью стал слышен лепечущий шелест крон, бритвенно-сухой шелест камыша и щебечущий хор птиц, которым, как луг цветами, был разноцветно расшит воздух.
— Ну так что, господа хорошие,разрушая это молчание, сказал Федор, — ездили вчера, расскажите, что там с Ксюхой вашей?
— Да-да, что она, как там, Маша? — подхвати: ла Галя.Что она, домой скоро?
— Да ну какое там скоро, что ты, Галя! — Маша вздохнула.Не встает еще даже, что ты!.. И неизвестно, когда будет. Снимок у нее, перед выпиской из больницы делали, плохой, через месяц вот снова будут. Зачем и мумиё, чтобы костная ткань скорее восстанавливалась.
— Ну нашли все-таки, достали, и прямо в первый же день, это здорово и прямо удивительно ведь!
Федор, поворотив к Евлампьеву лицо, тихонько хмыкнул и толкнул его в бок локтем:
— Ишь, восторги женские!
Евлампьев, глянув на Федора, соглашательски покивал: да-а…
— У нее сейчас, Галя, главное, — сказал он, — психическое состояние. Так она устала, такая нервная, чуть что — тут же слезы…
Они сидели с нею на веранде, он объяснял ей, как пить мумиё — взять на кончик спички и растворить в половине стакана воды, очень просто, — спросил: «Поняла?» Ксюша не ответила, будто не слышала, как смотрела ему куда-то в переносицу, так и продолжала смотреть — неподвижным, угрюмым бесцветным взглядом; он потянулся, потрепал ее по руке: «Ксюшенька, ты поняла?» — она вдруг сбросила его руку, со всею силой взмахнув своей, и закричала, с перекосившимся лицом, прыгающим подбородком, вся как-то странно передергиваясь: «Ну что вы, я не знаю!.. Что вы со мной… я что… как с маленькой… как с младенцем каким: «поняла» да «поняла»… Поняла!»
А что и было-то: «Ксюшенька» да взял ее за руку.
— Леня, — услышал он голос Маши,сколько километров до Сосновки?
— До какой Сосновки? — Он не сообразил сразу, о чем речь.
— Да ну где Ксюша лежит, где санаторнй.
— А! Тридцать с чем-то.
— Тридцать?! — с радостно-узнающей интонацией воскликнула Галя. Видимо, она поинтересовалась этим у Маши, а Маша решила уточнить у него. — Ну, ровно столько же, сколько до нас. Да, это хорошее расстояние. Никакая отрава от города не доходит.
Федор, лежавший на спине, снял сапоги с ивы, перевалился на живот и, как Евлампьев, приподнялся на локтях.
— От нашего не доходит, так у черта всегда меньшой брат есть. Вон,ухмыляясь, показал он головой в сторону рыбака, — говорит, какой-то комбинат чтото спускает.
— Вот именно, — сказала Галя.— Не ловится, он и ворчит.
— Чего ж не искупаешься здесь никогда? — хнтро сощурив глаз, спросил Федор.
— Чего! — через паузу ответила Галя.— Откупались. Все. Возраст.
— А не возраст бы, ты искупнулась? — все так же щуря глаз, спросил Федор.
— Ну а что ж…
— Вот я тебя сейчас и искупну,вставая, с угрозой проговорил он.
— Перестань!
— Ну-ка, ну-ка!..— пытаясь поднять ее, с придыхом сказал Федор.
— Да перестань же, перестань! — отбиваясь от него, сердито говорила Галя.
— Нет уж, нет уж,— приговаривал он.Ничего не стара, вполне еще, сойдешь за третий сорт за неимением лучшего, давай искупнись!..
Потом, когда оба они устали, тяжело налились кровью и Федор отступился от нее, он сказал Евлампьеву, отдуваясь:
— Ведь знает, что комбинат, знает, что, кроме карасей, никого больше нет, но такая уж патриотка!.. Вот, Емельян, женская, между прочим, натура: желание обольщаться. Важнейшее мое жизненное наблюдение, делюсь им с тобой: женщин хлебом не корми, дай им обмануть себя. Как там у Александра Сергеевича: «нас возвышающий обман»? Совершенно точно, присоединяюсь. Спасибо тридцать седьмому году, широко юбилей праздновали. Засело в голове кое-что.
— Так уж ты прямо хорошо знаешь женщин! — насмешливо проговорила Галя.
— А чего ж! Мало, что ли, у меня бабья в цеху было? Наблюдал, имел возможность…
— Перестань, — так, без всяких эмоций, только чтобы сказать что-то, отмахнулась от него Галя.
— Эй! — крикнул им рыбак. Удочка была у него вздернута, леска стеклянно блестела на солнце, над подставленной ладонью трепыхалась небольшая, в палец, рыбешка.
Евлампьев присмотрелся: это был окунек.
— Окунь, — сказал он Федору.
— Ну, а я что говорила! — теперь рассерженно-торжествующе воскликнула Галя.
Федор поднял руки:
— Сдаюсь.И добавил тут же, посмеиваясь: — По-моему, малость все они ушибленные, эти с удочками, а, Емельян? Сидеть, сидеть… это не нервы хорошие, а психику перевернутую иметь нужно. А?!
— Да почему?..отозвался Евлампьев.Правда, я тоже никогда не питал страсти. С юности, наверно, не ловил. Да-да, точно, года как раз с тридцать седьмого.
Боже праведный, с тридцать седьмого… сорок с лишком лет! Они тогда втроем ездили, на велосипедах: он, Аксентьев, Черногрязов… Куда же это ездили-то?.. Не помнится. На озеро на какое-то. Долго ехали, часа три. Аксентьев возил.
Обратно Федор повел новой дорогой — вдоль речки, вдоль речки, пока она не отвернула в сторону, вместе с нею повернули и они, только в другую, снова войдя в лес. Здесь не было никакой тропки, просто шли за Федором, лиственный лес скоро сменился елью, сразу посумрачнело, попрохладнело, исчез многоголосый птичий гомон, Федор все шел и шел, опираясь на подобранный еще у реки березовый сук, под ногами стало понемногу сыреть, почавкивать, и вдруг оказалось, что они забрели в настоящее болото, — сорвавшись с кочки, Маша провалилась в хлюпнувшую воду почти по колено.
Из болота, прыгая с кочки на кочку и время от времени срываясь с них, так что ни у кого не осталась сухой ни одна нога, в конце концов выбрались, но тут выяснилось, что с этим болотом ушли в сторону километра на полтора, путь до дачи увеличился в итоге километра на три, не меньше, на болоте все как-то враз устали, выдохлись и тащились к даче уже из последних сил.
— Фу, умаяли!..— валясь на скамейку возле террасы, проговорил Евлампьев, только они дошли до нее.
— Хороша прогулочка, та, что надо,опускаясь с ним рядом, сказал Фелор. — Женщины, ищите себе место, с этого мы теперь не сдвинемся.
Женщины поднялись на террасу, устроились там на стульях, и так они, все четверо, просидели, не двигаясь, с четверть часа.
— Ну,— сказала наконец Галя, — а есть кто хочет?
-Жрать, а не есть, — отозвался Федор.
Евлампьев почувствовал, как от одного лишь упоминания о еде рот ему залило слюной.
И потом, когда сели за стол, ел с таким аппетитом, какого у него никогда обычно не бывало.
— А! Вот что значит свежий воздух! — глядя, как он наворачивает, с удовольствием приговаривала Галя.— Что ты! Дача, она есть дача.
— Да конечно… дача, конечно…— согласно кивнул Евлампьев.
После еды всех опять разморило, стал одолевать сон, зевали, потягивались — и решили, прямо не убирая ничего со стола, пойти прилечь. Галя только прикрыла его сверху двумя полотенцами.
— Пойдем с тобой наверх, — позвал Евлампьева Федор.
— Да, правильно,— одобрила Галя. — А мы с Машей внизу. Мужская и женская половины. Как за Востоке.
Дача у Гали с Федором была, собственно, не дачей, а участком в садово-огородном товариществе, но они смотрели на этот участок прежде всего как на место, куда можно выехать «на природу», и потому называли дачей. Дом у них, как тому и полагалось быть строению садово-огородного товарищества, был совсем небольшой — бывшая деревенская банька из тонких кривоватых бревен,но во всю длину сруба
Федор пристроил крытую террасу, поставил сверху чердачный второй этаж, и дом вышел и солидным, и, в общем, даже вместительным.
— Располагайся,— сказал Федор.Куда хочешь?
На диван, на кровать?
— Да куда угодно, — зевая, чувствуя, что ноги его совсем прямо не держат, ответил Евлампьев.
— Ну, на кровать тогда, удобней.Федор раскрыл створки низкого, похожего снаружи на комод шкафа и вытащил оттуда две подушки.
И шкаф этот, и черный, с круглыми, старомодными валиками по бокам диван, и кровать с непривычно для нынешнего глаза высокими резными спинками — все это помнилось Евлампьеву еще по городской квартире Гали с Федором. Давно уж это стояло у них там, лет двадцать назад, а то и больше… больше, конечно, — Ермолай еще в школу не ходил.
— Лови! — размахнулся подушкой Федор.
Когда Евлампьев проснулся, Федора на диване не было, а снизу в отворенное окно доносились голоса — и Федора, и жены с Галей.
Евлампьев одурело сбросил ноги на пол и потряс головой. Ничего себе сморило, сколько же это он, интересно, проспал?
Федор, Галя и Маша сидели на террасе за столом и пили чай.
— А, явился! Соня наш проснулся! Ох и здоров же ты спать!..— зашумели они, когда он появился на террасе.
— Ладно, ладно, сами-то небось только что поднялись, — ворчливо отшутился Евлампьев.
— «Только что»! — сказал Федор.— Да по десятой чашке пьем.
— Нет-нет, только сели,— вступилась за Евлампьева Маша.— Давай садись.
— С клубникой свежей. Прямо сейчас с грядки, — сказала Галя.— Много нет, но полакомиться хватит.
Чашка ему была поставлена, он взял с тарелки несколько ягод, оторвал звездчатые, с белым сахарным корешком плодоножки, бросил ягоды в чашку, добавил песку и стал перетирать все это ложкой.
Галя с остановившейся улыбкой смотрела на него.
— Ты чего? — спросил Евлампьев.
— С детства помню эту твою привычку так делать, — сказала она, продолжая улыбаться. — Вот прямо вижу. И всегда так аккуратно, так хорошо.
Евлампьев похмыкал. Он не знал, что ответить.
Было уже около восьми вечера, солнце сваливалось к горизонту, тени сделались длинны, в воздух неуловимо, незаметно стали примешиваться нежные фиолетовые тона.
— Мужской работенкой займешься? — щуря глаз, как бы испытывая его этим вопросом на некую мужскую крепость, спросил Федор, когда чаепитие подходило к концу.
— Водку, что ли, пить? — отозвался Евлампьев,
Женщины засмеялись — им понравилось.
— Поливать,— сказал Федор.— Что, думаешь, клубничку-то даром будешь есть?
— А, ведра таскать! — Евлампьев засмеялся.С удовольствием.
Ему и в самом деле нравилось, приезжая сюда к Гале с Федором, заниматься поливкой. Наверное, если заниматься этим изо дня в день, то свету белого невзвидишь, а вот так, присхавши раз-другой в лето, — одно удовольствие. Главное, только не переусердствовать, не наливать в ведро до краев и не спешить.
— Давай тогда за орудия производства,— сказал Федор, поднимаясь из-за стола.
К дому, с глухой стены, был прилеплен небольшой темный сарайчик, в нем Федор с Галей держали всякий необходимый в хозяйстве инструмент.
— Держи свои любимые, — снимая с гвоздей на стенке два прямобоких, со вздувшимися от времени, помявшимися днищами ведра, сказал Федор. — Эти?
— Эти, эти, — подтвердил Евлампьев.
Действительно, почему-то ему нравилось таскать воду именно в этих.
Они вышли на бегушую вдоль участков травянистую дорожку и пошли по ней к крану.
Воду и в этот, Гали с Федором, и другие, рядом расположенные сады давала специально пробуренная артезианская скважина, вдоль дорожек тянулись поржавевшие от времени, бурые водонапорные трубы, но краны на линии были установлены редко и не обычные, а с широкой зубчатой горловиной — под пожарный рукав. Сделано это было, как объяснял Федор, чтобы вода расходовалась без излишней щедрости и чтобы хозяева близлежащих участков не поливали бы свои участки прямо из шлангов, надевая их на носик крана.
На некоторых участках виднелись люди — мелькали платья, рубашки, обнаженные тела, — слышались голоса. Днем столько народу не было.
— Поливать приехали, — ответил Федор на вопрос Евлампьева.По нынешней жаре горит все знаешь как? Некоторые прямо каждый день ездят.
— Да ну? — удивился Евлампьев.
— Ездят. Кто ночевать остается, кто приедет и уедет — специально. Знаешь, как некоторые тут за свон ягоды-фрукты костьми лечь готовы? Что ты! Да у них же в этом смысл жизни.
— Да-да, да, — согласно кивнул Евлампьев. — Знаю. Сам знаю таких. И никогда их не понимал. Ну, не можешь без земли — так поезжай, живи себе в деревне.
— Э, не прав! — усмехаясь, протянул Федор. В деревне колхоз или совхоз, а ему личная, своя земля нужна, только тогда в ней для него смысл появляется.
— Да-да, да, — снова соглашаясь, поспешно проговорил Евлампьев.— Точно. Очень точно сказал. Очень…
Действительно, очень. И как все просто. А он-то никогда почему-то до этого не додумывался. Наверно, потому, что в самом никогда не возникало подобного. Оттого, что никогда не знал земли, не работал на ней по-настоящему? Да пожалуй, нет… Вот ведь Молочаев… тогда, на лестничной клетке, они стояли, двое еще с ним, курили… ему без личного автомобиля жизнь не в жизнь, вот купил — и только после купли себя человеком почувствовал… это ведь все то же самое, одинаковое, только по-иному…
У крана с ведрами в руках стояло несколько человек. Вода лилась из широко оскаленного горла мощной, тугой струей, и ждать пришлось совсем немного.
По первому разу Евлампьев все же перехватил — налил до самого края, — и идти было тяжело.
Они вылили воду в ванну, вкопанную до половины в землю на дальнем конце участка,вода прожурчала, поплескалась, закрыла дно — и пошли обратно.
Для полива у Федора был ручной насос со шлангом. Он закрепил насос на краю ванны, размотал шланг, надел на него расширитель и крикнул Евлампьеву от грядок:
— Давай!
Евлампьев работал ручкой — туда-сюда, туда-сюда,в насосе что-то поскрипывало, почавкивало н хлюпало. Федор, распустив живот, ходил вдоль грядок с бьющим в зеленые заросли укропа, петрушки; салата, редиса, репы, клубники серебристо играющим на свету снопом воды. таскал за собой шланг, перекидывал его быстрым, наработанным движением руки с одной межи на другую и время от времени, когда нужно было перейти подальше, кричал:
— Остановись качать!
Евлампьев останавливался, сноп воды в руках у Федора обвисал и исчезал, делаясь сбегающей с нижнего края расширнтеля немощной витою струйкой, Федор переходил на нужное место и махал рукой:
— Давай!
Евлампьев снова начинал качать, смотрел, как струйка вдруг исчезает, враз смененная ударившим из отверстий снопом. а сам сноп набухает, крепчает и вот бьет с тугим. сильным напором, смотрел на небо, — солнце уже опустилось за лес, виднеясь в верхушках самой маковкой, горизонт над ним перетягивали мглисто-малиновые облака, а облака, пасшиеся ближе к центру купола, были обведены светящейся золотой каймой. будто в нимбе. суотрсл на женщин, возившихся сейчас на террасе с ужином, и снова думал о Молочаеве и об этих вот, которым, как Молочаеву без автомобиля, жизнь не в жизнь без личного, их собственного клочочка земли… Да почему же все-таки ему никогда не требовалось ничего подобного, не хотелось никогда, не тянуло… жил и жил, работал… н работа, она именно. и являлась его личным делом, его владением, хозяйством его… и какое ощущение жизненной полноты, высшей осмысленности каждого дня давала работа над первой, опытной установкой криволинейной разливки, хотя, конечно, никогда не обольщался насчет собственной роли, значения, так сказать, своей личности в ее создании… И никакой выгоды, ни прямой, ни косвенной,никакой! — не было ему от того, что упахивался тогда прямо как в войну, — до десяти, до одиннадцати часов просиживали в конструкторском за кульманами, но хотелось, не в труд выходило, скорее даже душа жаждала, и, что говорить, пожалуй, это одни из самых счастливых годов.
— Эй! — услышал он насмешливо-иронический голос Федора.Чего качаешь? Вода-то уж кончилась
Евлампьев посмотрел в ванну — она совсем опустела, только на дне осталось немного воды, которую шланг не мог уже всосать в себя.
И снова сидели на террасе, на ужин был салат со сметаной: из собственного салата, кинзы, укропа, петрушки — по целой горе в тарелке, снова пили чай, говорили о прошлой работе, о молодости, о международной ситуации, о ценах, о Ермоле, о Елене, о детях Гали с Федором. Средняя, Лида, прислала открытку из Прибалтики, по которой они сейчас с новым. мужем ездили на машине, младший, Алексей, звонил недавно, опять звал Галю нянчить внука, чтобы жена. могла пойти на работу… Совсем стемнело, выступил между облаками кусок Млечного Пути, нагревшийся за день воздух был мягок и нежно тепл, хотелось сидеть н сидеть так бесконечно, хорошо было, невозможным казалось двинуться с места…
Ночью, на рассвете, ливанул первый за все лето дождь. Блешущие вспыхивали в рассветном сером воздухе молнии, грохал, накатывался, рокотал гром, и дождь висел за окном сплошной стеклянной стеной, с тяжким шумом рушившейся на землю.
Утром за завтраком Федор все вздыхал картинно, похмыкивал и говорил Евлампьеву сокрушенно:
— Что, Емельян, посмеялась мать-природа над нашим с тобой трудом? А?! Посмеялась… А что ж раны-то твои, что они у тебя, для блезиру, не чувствуют погоду? Я б такие не стал держать.
Евлампьев посмеивался и поддакивал ему: да, да, не говори…
Маша, как частенько случалось, недопоняла шутки и вступилась за мужа:
— Как это, Федя, можно раны держать или не держать? Как это от них избавиться? Что-то ты не то говоришь.
Галя дохохоталась до икоты.
— Ой, Маша, ой, Маша, что ты со мной делаешь? — стонала она, одной рукой обнимая ее и прижимая к себе, другою в изнеможении держась за груль.
Зелень вокруг: яблони, груши, кусты смородины, малины, крыжовника, грядки, просто трава — все это, еще в капельках невысохшей воды, умыто и свежо блестело на солнце, повсюду, зеркально отражая в себе вновь голубое, почти без облаков небо, стояли лужицы воды, воздух был парной, тяжелый, и временамн вдруг становилось слышно, как с чмоканьем всасываст в себя влагу земля.
После завтрака решили пилить дрова. Бревна, приготовленные на дрова. былин спрятаны у Федора под террасой. Он снял навешенные на гвозди щиты, закрывавшие низ террасы, и полез под нес.
— Тащи! — крикнул он оттуда прилушенно, подсовывая бревно потсмневшим, серым распилом к краю террасы.
Евлампьев улватил бревно и, раскорячась, выволок на свет.
— О. проклятье!..— задушенно ворчал Федор, невидимо ворочая там у себя бревна. И снова кричал: — Тащи!
Евлампьев наклонялся. раскорячивался, вставал на колени, нашарнвал бревно, подтаскивал его рывком к себе…
Козел у Федора не имелось, вбили крест-накрест, затесав топором, четыре кола и обвязали их, чтобы не расползались, проволокой.
— Ну что, с богом?! — поплевав на ладони, подмигнул Федор.
Пила у Федора была хорошо разведенная, наточенная, вжжи-ик — вжжи-ик, вжжи-ик — вжжиик — ходила она послушно вслед движению руки, опилки веером летели из-под нее, желто, радостно бил свежий смоляной запах.
Евлампьев любил пилить дрова. Это всегда напоминало ему прошлую, ушедшую жизнь: на кухнях вместо нынешних тонколапых подбористых газовых плит стояли осадистые чугунные зверюги, во дворе возле каждого дома, поделенные внутри на ячейки, тянулись горбылевые, тесовые, шлакоблочные дровяники, и одно из воскресений где-нибудь по первому морозцу отводил себе на заготовку дров, спускался с утра во двор с покачивающейся на плече пилой, устанавливал козлы, ворочал бревна… Прибегали, отрываясь от своих дворовых игр, Елена, Ермолай, хватались за свободную ручку, тянули на себя — помогали, скоро это им надоедало, брались за топор, кололи чурку-другую и не выдерживали больще, снова убегали, а он, посменваясь, глядел им вслед, пока они не исчезали за углом… Сколько он их, этих дров, перепилил за свою жизнь… вагоны и вагоны, наверное.
Вжжи-ик — вжжи ик, Вжжи-ик — вжжи-ик — тянула пила, спина затекала, рука деревенела и ходила туда-сюда, туда-сюда уже с трудом.
— Давай передохнем, — предлагал Федор.
Они отпускали пилу, выпрямлялись, — земля все так же почмокивала, впитывая в себя влагу, пели птицы, солнце понемногу выпаривало воду, и воздух сделался суше и легче.
— Хорошо! — глубоко вдыхая. говорил Евлампьев. — Ах, хорошо!..
Потом они по очереди, с неохотой уступая друг другу топор, кололи дрова, расчищали в сарае место для поленницы, укладывали поленья. Козлы они поставили здесь же, возле сарая, и укладывать было удобно — не таскать ниоткуда, один подавал, другой укладывал.
Женщины пололи грядки, обрезали усы у клубники, несколько раз приходили посмотреть на их работу, похваливали, хвалились сами, предлагали поменяться:
— Разве у вас работа? Баловство одно, забавы детские.
Евлампьев поймал себя на странном ощущении молодости — двадцать ему было, тридцать, не больше…
После обеда опять всех сморнло. Но обед был ранний, и встали не поздно, опять попили чаю — и снова пошли на прогулку, только теперь по другому маршруту и сумели точно его выдержать. На обратном пути, когда уже подходили к саду. догнала гроза. Дождь разошелся не сразу, бил сначала редкими крупными каплями, и они успели добежать до террасы, почти не намокнув.
— Ну вот н кончилась жарильня, — сказала Галя, сидя на стуле у стены и глядя на льющий в саду дождь.
— Пожалуй, — согласился Евлампьев. — Давно пора.
— Пора, пора, — в голос подтвердили Маша с Федором.
Вечером, натопив печь, сидели в комнате, играли в «дурака», Евлампьев — с Машей, им везло, и они выигрывали партию за партией.
— Чтоб вы знали, милые вы мои,— тасуя карты после очередного пронгрыша, говорил Федор, — не те дураки, что дураками числятся, а те, что в умниках ходят. Да, милые мои,жизненный опыт. С дурака и спросу нет, а с умника чуть что — семь шкур спустят и голым в Африку пустят.
— Ну, это так… Это верно, это у каждого у нас опыт,— довольные своей непобедимостью, посменвались Евлампьев с Машей.
Галя сидела молча, нахмуренная, раздосадованная, она не умела с такой легкостью, как Федор, отстранять от себя неприятное.
— Ой же ты!..— с досадой и огорчением восклицала она, веером расправляя в руке полученные карты. — Опять хламье одно… Ты уж если тасуешь, так тасуй лучше! — не выдерживала она, говорила Федору.
Федор хохотал:
— Мать! Так в дураках-то ведь лучше!
В комнату сюда Галя с Федором повесили перевезенный из городской квартиры, когда они вышли из моды и их заменили разнообразных форм люстры, абажур. Абажур был темно-вишневый, на удлиняющемся-укорачивающемся шнуре : садясь за стол, его удлинили, и комната сейчас утопала в красном полумраке, усеченный яркий конус света падал лишь на стол, и было во всем этом нечто такое уютно-забытое, щемящее, будто вернулея в прошлые, давней давности года, будто заново вся жизнь, по второму кругу, Будто встань, подойди к зеркалу — и увидишь себя в нем сорокалетним.
«Поездить бы по белу свету… Прибалтику ту же посмотреть, Узбекистан, Дальний Восток… Прожил жизнь — и нигде не был», — подумалось Евлампьеву. Но мысль была мимолетна, легка — он знал, что подобное невозможно, — и она незаметно утекла из него, не оставив в нем никакого следа.
Утро было похоже на вчерашнее. Так же играла листва, так же стояли лужи повсюду, по высокому небу бродили редкие пухлобокие облака, и земля, если прислушаться, так же пила с легким почмокиванием пролившуюся на нее воду. Делать в саду сегодня было особо нечего, и после завтрака сразу пошли на прогулку, снова вышли к речке, посидели у нее, вернулись обратно, пообедали, опять никто не устоял перед сном, а когда проснулись и сели пить чай, стало ясно, что всё, надачились, пора возвращаться в город.
Евлампьев осторожно высказал свое намерение вслух, и Маша его тут же поддержала.
— Да ну что, да ну давайте еще денек хотя бы! — прыгая глазами с Евлампьева на Машу, — попросила Галя.— Да ну что вы, в самом деле!..— Она действительно огорчилась, и голос у нее был упавший. — Ну, что у вас, какие дела в городе?..
— Нет, никаких, — с неловкой улыбкой пожала плечами Маша. — Но… знаешь, все как-то… домой хочется, в привычную обстановку.
— Э, городские жители!..— махнул рукой Федор. — Пропащие люди. Их, Галка, природа раздражает.
— Да нет…— хотел было оправдаться Евлампьев и понял: а ведь в самом деле, не то что раздражает, а вот как вроде бы какое пресыщение… хорошо было, упоительно, чудесно, но… хватит, достаточно.
Пока собирались, пока шли до станции, пока ждали поезд, опоздавший против расписания чуть не на полчаса, настал вечер: ехали, глядя в окно на бурый, захлебнувшийся облаками закат над дальней щетиной леса, а когда подходили к дому, вовсю уже разливались сумерки.
В ручке двери белел какой-то листок бумаги. Евлампьев вытащил его — это была телеграмма. Торопясь, он открыл дверь, быстро ступил внутрь, зажег свет и перервал заклеивающую полоску. «Зайдите моей жене…» — схватили глаза начало. Он ничего не понял.
— Что там? — спросила из-за спины Маша.
— «Зайдите моей жене, — все так же ничего не понимая, начал он читать вслух, — телефон 315286 она курсе пусть отколет сколько нужно привет Хватков».
— О чем это он? — недоуменно и даже с возмущеннем, в обычной своей манере, спросила Маша.«Отколет» чего-то…
Евлампьев медленно стал перечитывать: «Зайдите… моей жене… телефон 315286… она курсе… пусть отколет… сколько…» И понял:
— Да это же он о мумиё!
— Ну? — и обрадовалась, и удивилась, и не поверила Маша — все было в этой ее интонации.
— Так о чем же еще, — Евлампьев ответил утверждающе, но там, внутри, все было в счастливо-неверящем смятении: да неужели?!
— Да больше не о чем,— пожимая плечами, сказала Маша.— Не о чем больше. Что, давай прямо сейчас позвоним? — проговорила она.
— Давай, — сказал он.«Отколет»… В самом деле. Словечко-то какое…
— Ну так ведь Хватков же! — с улыбкой произнесла Маша.
— Хватков, да, Хватков…— не удержавшись от ответной улыбки, согласился Евлампьев.— «Отколет»… Ну надо же!
Почему-то его очень смешило и умиляло это словечко. «Отколет»… Виделся какой-то большой черный комок вроде куска антрацита, и он лупит по нему молотком — «откалывает»…