1

Всю ночь в открытую форточку тянуло торфяной гарью. Маша спала, а у Евлампьева от этого запаха торфяной гари болела голова, он просыпался, засыпал и снова просыпался, наконец заставлял себя встать и закрывал форточку. Но батареи жарили градусов под шестьдесят — не положить на них руку, через пять минут делалось невыносимо душно, Евлампьев опять вставал, вновь открывал форточку… и утром поднялся совершенно невыспавшийся и одурелый, как угорел.

Холодная пустота лестничной клетки была тоже пропитана этим тяжелым, как наждаком обдирающим легкие запахом, и, пока шел ею, спускаясь, все невольно затаивал дыхание.

На улице стояла еще полная ночная темень. Но в домах вокруг всюду светились окна, светились окна и в их доме, и заснеженный двор был ярко освещен.

Торф, оказывается, горел тут же, во дворе. Он был насыпан поверх кучи земли, тянувшейся вдоль траншеи, местами он лишь дымился, а местами яростно и жарко нылал, как-то по-адски зловеще поигрывая в темени переливами красного. Вдалеке, у ямы, вырытой экскаватором, какая-то округло-квадратная широкая фигура ворошила его то ли лопатой, то ли палкой — не разобрать издали.

Евлампьев пошел по двору вдоль канавы, и, когда дошел до угла дома, фигура оказалась женщиной в толстом ватном одеянии — ватных штанах, двух или трех ватных фуфайках, надетых одна на другую, — видимо, дежурная, оставленная присматривать за огнем, и в руках она действительно держала лопату.

— Доброе утро, — сказал Евлампьев, подходя к женщине совсем близко.

Она обернула к нему закаленевшее на морозе, глянцевито-красное лицо. помолчала какое-то время, будто смысл его слов не вполне дошел до нее, и наконец отозвалась:

— Ой, да уж не чаю, когда сменят. Сколько сейчас?

— Семь. Самое начало восьмого.

— Ой, час еще! — охнула женщина и отвернулась, снова стала работать лопатой.

— Простите! — позвал се Евлампьев.

Женщина, не переставая шуровать лопатой. оглянулась на него, и он спросил торопливо, боясь, как бы она опять не отвернулась от него: — А вы что же, засыпать ее собрались, отогреваете?

— А вроде вы какие-то жалобы куда-то писали, — сказала женщина.

Евлампьев вспомнил: еще осенью, вскоре как отремонтировали квартиру, в канаву упал мальчик из соседнего подъезда, сломал себе ногу, и по квартирам ходила мать этого мальчика — молодая, видная, что называется, женщина, чем-то, манерой ли держаться, манерой ли говорить, еще ли чем, неуловимо похожая на Елену, — собирала подписн под письмом с просьбой ускорить прокладку газовых труб, и он с удовольствием тогда подписался.

— Простите,— снова сказал он. — А газ подводить, трубы укладывать… это как? Что же, не будут?

— Да вроде, так я слышала, ошибка вышла,— ответила женщина.— Зря вроде траншею пробили.

— Как — зря? — Евлампьев не поверил.— Что, вообще не должны были к нам никакого газа подводить?

— Ну! — сказала женшина. Сняла, прислонив к груди черенок лопаты, рукавицу, и , скособочась, высморкалась.

— И что же, вот так прямо и засыплете? — Евлампьев все еще не мог поверить в сообщенную ею новость.

— Ой, папаша, да что ты ко мне пристал, банный лист, ей-богу! — как того и следовало ждать, осерчала наконец на него женщина.— Иди ты моих начальников спрашивай, что ты меня мучаешь! Нам что сказано, мы то и делаем.

Она надела рукавицу, отняла черенок лопаты от груди и повернулась к Евлампьеву спиной.

Евлампьев, осваиваясь с происшедшим, постоял немного, переводя взгляд с ее пухлой ватной спины на дымящуюся, поигрывающую красным черную полосу среди снежной белизны, — все было ясно, нечего было стоять, и он пошел.

Вон оно как, значит, — ошибка. А уж и настроились на такой вот, без всяких баллонов, газ. Так жили и жили с баллонами, ничего, привыкли, нормально, а поманили этим — так сразу вроде тяжело с баллонами стало, и то не так, и то не этак, скорей бы магистральный… а оно, значит, вон как — не будет. Ошибся кто-то… Экскаватор пригнали — экую яму вырыл, сколько тут рабочих эту канаву копали…

Народу на улице еще было немного. Тому разливающемуся во всю ее ширину, торопливо текущему в сторону заводской проходной потоку еще не настало время, рано еще, лишь однночные фигуры неспешно шагали в этой разогнанной у земли светом фонарей ночной темени, утоптанный снег свежо и морозно скрипел под ногами, и было особое удовольствие идти вот так вот по нелюдной еще улице и слушать этот ясный, не мешавшийся с десятками чужих морозный скрип слежавшегося снега под ногами.

Газетный киоск размещался в толстостенной, оштукатуренной и выкрашенной в блекло-розовый цвет шлакоблочной будке. Будка являлась как бы одним из столбов решетчатой высокой ограды, обносившей, как то делалось в начале пятидесятых, громадное внутридворовое пространство нескольких, эдаким громадным треугольником стоящих домов, их было три, таких будок, в этой, угловой, помнилось Евлампьеву, когда-то находился галантерейный киоск, потом она долго стояла заколоченной, и окрестные дворники приспособили ее под склад дворницкого своего нехитрого скарба, а несколько лет назад в ней снова открыли киоск, только вот теперь газетный.

Позванивая ключами, Евлампьев отомкнул калитку в ограде, проверил, не нарушена ли пластилиновая печать на двери будки, которую он ставил пятикопсечной монетой, открыл замок и сбросил с петли громыхнувший засов.

Войдя, он щелкнул выключателем и тут же, не осматривая внутренность будки — так ли все, как оставлял вчера, — вставил в розетку вилку электрокамина. За ночь будка вымораживалась, все в ней отсыревало, и газета, пролежавшая ночь, не шуршала в руках с сухой звонкостью, а как-то волгло, словно беззубо, пришепетывала.

Он не успел ничего выложить наверх из-под прнлавка, только снял с него старые газеты, прикрывавшие такие же старые, никак не идущие всякие ведомственные журналы, дверь за спиной заколотилась, и наброшенный крючок запрыгал и задребезжал в петле.

— Отворяй, отец! — закричали из-за двери.

Это привезли утреннюю почту. Окно было заставлено изнутри щитом, и он не услышал, как подъехала машина.

— Привет, отец! Держи! — сунул ему в руки, едва он открыл дверь, перетянутые шпагатом пачки газет доставщик. — Считай скорее, а то еще в пять точек надо!

Он ушел к остановившемуся у ограды газику за новыми пачками, а Евлампьев достал из-под прилавка старые шерстяные перчатки, погрел их перед камином, надел и, разрезав шпагат, стал считать газеты. Маша отхватила на этих перчатках концы у пальцев, рукам было в них и не холодно, и удобно было что считать так вот газеты, что сдавать, разыскивая в тарелке нужную монету, сдачу.

Газеты поступали сложенными по две, одна в другой, и, считая, нужно было чувствовать пальцами по толщине, действительно ли две. Первую пору Евлампьев то и дело лазил внутрь, проверяя, не ошиблись ли пальцы, но скоро перестал. Доставщики, видимо, и в самом деле, как предупреждали его, каждое утро, не нарушая упаковки, отоваривались свежими газетами, но брали они немного — одну, две, да не каждый день, чередуя, очевидно, для конспирации киоски, и Евлампьев, поусмехавшись про себя над хитроумностью доставшиков, стал просто считать общее количество, умножая его затем на два. Доставщиками работали двое молодых, недавно после армии парней-студентов из университета, один — одно утро, другой — другое, деля заработок пополам, они обычно, пока он считал газеты, толклись тут же в будке. Здоровая, полная сил молодость била из них ключом, им трудно было стоять, греясь возле камина, ничего не делая, и они обычно мололи языком всякую всячину: рассказывали случаи из своей армейской жизни, из жизни студенческой, любили похвастаться тем, как ездят в общественном транспорте, беря билеты без всяких денег.

— Так ведь нехорошо, — отрываясь от счета, — говорил Евлампьев.

— Да, а чего нехорошего! — похохатывая, отвечали парни. — Пусть стипу побольше платят.

— Так раньше еще меньше была.

— Мало ль что раньше! Раньше за учебу платили, хорошо, что ли?

Дверь за спиной с треском отлетела к косяку, вошедший доставщик бухнул на стол пачку «Правды» и пакеты с журналами. Закрыл дверь и, вернувшись, положил на прилавок перед Евлампьевым накладную:

— Во, сверяйся!

Евлампьев молча кивнул ему: хорошо.

— Морозец сегодня! — сказал парень. — Эх, по такому морозцу, по такому утру — да на лихаче из ресторана… полость медвежья. парок вьется!..

Евлампьев досчитал пачку, посмотрел в накладной — все сходилось — и поставил напротив названия птичку.

— Это ты фильмов про дореволюционную жизнь насмотрелся. Прямо кадр нз фильма.

Доставщики говорили ему «ты», и ему не оставалось ничего другого, как обращаться на «ты» и к ним.

— Да что из фильмов — хмыкнул парень. — Я нутром чувствую. Человек, Аристарх Емельяныч,существо не так уж с прошлого века изменившееся!..

Евлампьев уже начал считать новую пачку, и не стал ничего отвечать ему, и не стал поправлять со своим именем-отчеством. И то хорошо, что не называют, как еще неделю назад, Варфоломеем Никитичем.

Сам он называл их для себя Усачом и Безусым. Тот, что приехал нынче, брился подчистую, а сменщик его носил усы — эдакие гуцульские, спускающисся к самому подбородку, модные, видимо: когда показывали по телевизору всякие молодежные ансамбли, чуть не поголовно там были с такими усами,

— О! Шесть минут — и каша сварена! — взглядывая на часы на руке, с одобрительной улыбкой похвалил парень, когда Евлампьев подписал накладную и протянул ему. — С кем, с кем, а с тобой одно удовольствие работать, Аристарх Емельяныч!

— Емельян Аристархыч,— поправил на этот раз Евлампьев.

— Разве? Прошу прощения! — ничуть не смутился парень. — Не обижайся, не нарочно.

— Да что ж…— сказал Евлампьев.

Он не сердился на них. Конечно, не нарочно. Просто им нет до него никакого дела, и это понятно. Кто он для них? Обыкновенный, заурядный старик, один из сотен и сотен вот так вот сидящих по всяким подобным киоскам, неинтересно и тускло проживший свою жизнь и так же неинтересно и тускло кончаюций, окажись завтра на его месте любой другой — им все равно.

Парень ушел, Евлампьев закрыл дверь на крючок и полез на прилавок снимать с окна щит.

Он вытаскивал из петель металлические толстые шкворни, которыми щит прижимался к раме, и думал о том, что, как то ни странно, а в чем-то — неуловимом, ускользающем от сознания, не дающемся облечь себя в словесную плоть, — в какой-то своей внутренней сути Ермолай и эти парни-доставщики похожи друг на друга. Странно, но похожи!.. Несмотря на то что эти энергичны, деятельны и как-то так по-молодому обаятельно-циничны, Ермолай же — полная противоположность им, и уж чего в нем нет так нет — это циничности, нисколько ее в нем нет… и вот в чем-то схожи в то же время, какая-то одна отметина на них… какая?! Никак не ухватить, не осознать, не выразить…

В стекло снаружи постучали. В щели между досками щита пробивался свет, и кто-то, уже дожидающийся свежей газеты, чтобы глянуть ее потом коротко где-нибудь в раздевалке перед сменой, погодив минуту влезать в рабочее, торопил киоскера открывать.

Евлампьев стащил щит с петель, на которых тот сидел выдолбленными в нем пазами, сложил, составил вниз и слез следом сам.

— Минуточку, товарищ! — крикнул он громко, чтобы услышали на улице.

Он оттащил щит к двери, прислонил его там к стене и вернулся к прилавку. Это, пожалуй, был самый приятный момент во всем том однообразном, механическом процессе, что представляла из себя работа в киоске: распаковывать, раскладывать стопками по прилавку привезенные газеты и журналы. Даже, пожалуй, сладостный момент. Словно бы все эти покрытые черными жучками букв большие и малые, сброшюрованные и просто свернутые листы бумаги были еще в некоем состоянии несуществования, были — и не были, они были как бы плодом, уже вполне созревшим в материнском чреве для предназначенной ему жизни, но еще не родившимся, ие вышедшим на свет к этой жизни, и, чтобы извлечь его из тьмы взрастившего его чрева на свет, вывести его в жизнь, ему требовался акушер, и этим акушером, этим последним звеном в тайне зарождения, созревания и отрыва от материнского лона являлся ты, и рождение плода зависело от тебя.

В окно снова громко, нетерпеливо постучали, и заглушенный обмерзшим стеклом голос прокричал:

— Ты что, батя, не понимаешь, — люди на работу торопятся?!

Евлампьев спешно, спешно, неаккуратно растолкал по прилавку стопки газет и открыл оконце.

— Слушаю вас!

— Наконец-то! — сказал мужчина, заталкиваясь невыспавшимся, опухлым лицом в оконце.— «Правду», «Советский спорт», «Звездочку», местную. «Вечерка» вчерашняя осталась?

Вечерней газеты не осталось, как ее почти никогда не оставалось. Евлампьев набрал мужчине сегодняшних, какие он попросил, получил в обмен десятикопеечную монету, сдал копейку сдачи, и оконце освободилось, стали видны дорога с темными полосами от шин на более светлом, деревья на противоположной стороне улицы, кусты, торец дома со сплошь освещенными, желтымн окнами.

Евлампьев подождал немного — оконце оставалось все так же пустым. Конечно. Никто не стоял за этим мужчиной, он лишь один и был. Рановато еще, минут через десять…

Евлампьев захлопнул оконце и стал поправлять газетные стопки, перекладывать их с места на место, устраивая поудобнее, снова вынул из-под прилавка журналы и разместил их вдоль боковых стенок. Не очень-то вообще подходящая для газетного кноска будка. то ли дело новые, стеклянные. И нет той сырости, что в этой, — от толстых, не прогревающихся всю зиму стен, и полно места для витрины. На такой, стеклянной, кстатн, и прочитал объявление, и, отправляясь после совета с Машей по указанному адресу, представлял невольно, как будет стоять там, внутри сплошного стекла… ну да, куда вышло. Особой разницы нет.

Воздух в будке начал понемногу нагреваться, сделался влажно-душным, а снизу от камина так и ударяло по ногам жаркой волной.

В оконце постучали.

Евлампьев растворил его — и закрывать уже не пришлось. Набирал ворох газет, прннимал деньги, давал сдачу, роясь в пластмассовой тарелочке торчащими из прорезей в перчатках пальцами, и лиц, в отличие от того, первого покупателя, даже если кто всовывался в оконце чуть ли не внутрь, уже не видел, не разбирал,одни только протягивающие деньги, принимающие газеты руки.

— О, кто здесь! — воскликнул вдруг очередной покупатель, начавший было перечислять скороговоркой: «Правду», «Советский спо…» — и прервавший себя па полуслове: — Емельян Аристархыч!

Евлампьев вгляделся.

Это был Молочаев.

Ну что ж, он приготовился к подобному, когда шел сюда. Место на самой толкучке, людное место, странно даже, почему это не случилось раньше, а только вот сейчас, спустя целых две недели… Наверное, все оттого же: как он не видит лиц, так не смотрят на него. На разложенный по прилавку газетный товар — вот на что смотрят. И лучше бы, конечно, все-таки, если бы это был не Молочаев…

— Я, Евгений Ивановнч, я, — ответил Евлампьев. — Что, вы говорите, вам?

— Ну, встреча, однако! — будто не услыша евламльевского вопроса, сказал Молочасв. В голосе его было насмешливое изумление. — А чего я вас раньше не видел здесь? Или вы недавно?

— Недавно.— Евлампьев почувствовал, как все внутри у него судорожно передернулось. Ах, лучше бы не Молочаев!.. Потом бы, вторым, третьим… а первым — лучше бы не он!..— Очередь задерживаете, Евгений Иванович, — произнес он вслух. — Что вам? «Правду», «Советский спорт», еше что?

— Местную еще,— отозвался наконец Молочаев. Дал монетку, взял газеты и, пока Евламльев искал в тарелочке сдачу, спросил: — А вечером работаете? Так, чтобы народу поменьше.

— С трех до половины седьмого.Глаза все что-то никак не могли выхватить из желто-серебристой, позвякивавшей под пальцем кучи нужную медь. Ах ты, ну зачем именно Молочаев!..

— Ол райт! — сказал Молочаесв. — Прекрасно. Я подойду. У меня просьба к вам, раз вы здесь.

Он взял набранную в конце концов Евлампьевым сдачу, взмахнул газетами: пока! — и исчез из окошка.

Поздороваться он так и не поздоровался.

И вообще: ни секунды неловкости, смущения, душевной стесненности перед тем, как сказать о просьбе. «У меня просьба к вам». Эдак деловито, спокойно н как бы даже приказывающе. Будто ничего между ними и не произошло тогда… Хочет, видимо, что-нибудь из журналов. Любопытно — что же?

— Копейку, отец, лишнюю дал! — бросил ему монету обратно в тарелочку очередной покупатель.

— Благодарю вас, — пробормотал ему вслед Евлампьев, но покупатель, молодой, судя по голосу, парень, наверно, уже не слышал, уже в оконце были другие руки и другой голос.

Потом очередь враз оборвалась.

Евлампьев глянул на часы. Без пятнадцати восемь. Да, все правильно, как всегда. Те, кому к восьми, теперь, как бы им ни хотелось хватануть утренней почты, уже не позволят себе потерять несколько дорогих секунд у киоска. До проходной отсюда — двенадцать минут быстрым шагом, теперь всё. Теперь до новой волны, до тех, которые к девяти. Но там уже не будет такой очереди. По одному будут подходить, по двое, редко когда трое подряд. С девяти совсем немногие службы начинают. В основном — с восьми.

Он облокотняся о прилавок и выглянул в окошко.

Воздух уже был тронуг рассветной синевой, недавняя ночная тьма разжижилась, и огни фонарей хотя еще и оставались по-прежнему яркн, словно бы сжались, ушли в самих себя и ничего уже ие освещали, Улица снова лежала пустынной, лишь отдельные темные фигурки там-сям - все, как полчаса назад, только сейчас эти фигурки двигались не медлительно-неспепию, а, наоборот, быстрым, торопливым шагом, почти бежали.

После девяти народу стало побольше, стали подходить женщины, стали спрашивать новогодние открытки, интересоваться журналами…

Утренние часы работы были у киоска до половины одиннадцатого. Особой разницы, закрыть в пятнадцать, двадцать минут или же дожидаться этой половины, Евлампьев не видел — приходилось порою простаивать последние минугы без единого покупателя, но все-таки закрывать раньше половины, как ни надоедало пустое стояние, у него не поднималась рука. А вдруг кому-то, кто рассчитывает именно до половины, срочно понадобится что-то…

Когда он подходил к дому, было около однинадцатн. День стоял морозный, солнечный, с синим высоким иебом, подернутым у горизонта легкой белой дымкой, и скрип утоптанного снега под ногами казался каким-то иным, чем в предрассветной, раздвннутой у земли маломощным электрическим светом темени, он рождал ощущение молодости, свежести, обманчивое ощущение еще долгого и долгого пути впереди.

Возле дома грохотал компрессор. Торф не прогрел кучу земли, что навалил экскаватор, роя яму, н по куче лазили с перфораторами двое рабочих, откалывали куски, а за спинами у них с лопатами стояли две женщины и, подгадывая момент, спихивали эти отколотые мерзлые куски в наполовину засыпанную яму. Рядом с ямой, видимо совсем недавно привезенная, курилась дымком черно-ноздреватая островерхая горка асфальта. Снег под нею успел немного подтаять, и горка была словно бы обведена слюдянистой каймой.

Траншею уже засыпали землей до самого верха, и две пары женщин ходили вдоль нее с носилками, стрясывали с них гравий, а еще четверо женшин разравнивали его лопатами. Горка гравия у противоположного, дальнего края дома почти сравнялась с уровнем тротуара. По всем правилам делали, основательно — с гравийной подушкой, чтобы не вспучило. Через год, правда, земля просядет, потянет за собой асфальт, но не поломает его, не перекорежит, гравий не даст.

В снегу газона валялись сброшенные с кучи земли куски непрогоревшего торфа, и все вокруг них обпорошилось золой. В воздухе возле дома еще попахивало гарью, но это был легкий, остаточный запах, он лишь чуть щекотал в ноздрях, не достигая легких, и был, пожалуй, даже приятен, придавая вкусу этого вымороженного звонкого воздуха какую-то особую остроту.

Маша дома ждала его совсем одетая к улице — в шапке даже и сапогах — идти в ателье заказывать пальто.

— Ой, ну как ты долго! — сказала она упрекающе, выходя к нему в прихожую на звук открывшейся двери. — Я тебя заждалась прямо.

Ей не терпелось, Евлампьев понимал ее. Сколько? Четыре, поди, да, четыре года ждала нынешнего дня. Еще лишь вышла на пенсию, стала ходить по магазинам, присматриваться, что там висит, забегать в ателье, интересоваться, что и как у них, а уж последние четыре года просто страдала от того, что ходит в этом пальто с лисой — лиса и в самом деле до того обтюрхалась за двадцать лет, что выглядела не как настоящая, а как какая-нибудь искусственная. Но ни в магазинах, ни в ателье ничего подходящего не было, Евлампьев сам убедился в том, заходя вместе с нею. В магазинах висели какие-то ватные мешки с грубыми овчинными воротниками, на картонных фотографиях, вывешенных в окнах ателье, стояли и сидели счастливо улыбающиеся женщины разных возрастов в элегантных, тонко сшитых пальто с норковыми, песцовыми, лисьими воротниками, но в самих ателье ничего, кроме той же овчины, предложить не могли. А Маше хотелось норку, и она везде спрашивала прежде всего о норке. В ателье норка иногда поступала, но мало, и все, видимо, расходилось по свонм. «Да ну давай овчину, а чего ты не хочешь овчину? — начинал уговаривать ее Евлампьев в какой-нибудь очередной заход в ателье. — Что ж делать, раз ничего другого?» Маша серднлась, говорила повышенным тоном, будто обвиняя его: «Да ведь я же все-таки женшина, ну как ты не понимаешь! Она, эта цигейка, сваляется через год, у нее вид какой будет, знаешь?! Может, это последнее мое пальто. Так мне ведь хочется в хорошем походить!» — добавляла она почти сквозь слезы.

Несколько раз они ездили на воскресные толкучки, где, случалось, продавались с рук даже настоящие дубленки, но дубленки стоили просто по-сумасшедшему, за некоторые запрашивали и тысячу, и полторы, а на норку ни разу не повезло. После одной такой поездки с год назад Маша отчаялась и в этом отчаянии решила на новое пальто вообще махнуть рукой.

Но с нынешней осени, после ремонта, она уже несколько раз снова затаскивала Евлампьева и в магазины, и в ателье. И снова все было по-прежнему, и всякий раз, выходя на крыльцо, она теперь махала рукой: «А, ладно, что мне, старухе? Дохожу и в старом», — но с месяц назад, когда вот так же вышли уже из магазина, их окликнули сзади: «А вы что, норку хотите?». Молодая, с золотыми серьгами в ушах, в настоящей каракулевой шубке женщина предлагала две шкурки, небольшие такие две шкурки, как раз на хороший воротник, покупала их себе, но вот подвернулась шуба, по сто двадцать рублей за шкурку, это, конечно, подороже, чем по государственной, но по государственной нигде не достанешь, и она сама покупала именно за эту же цену.

Когда через час она пришла к ним домой и развернула сверток со шкурками, лицо у Маши из ожидающе-счастливого сделалось обмануто-потрясенным:

— Такие маленькие?

— Да, ну а какие же вы еще за сто двадцать хотите?! — с небрежной снисходительностью сказала женщина.

Шкуркн были чудесные: блестяще-переливчатые, мягкие, нежные, ровного светло-коричневого цвета, но действительно очень уж маленькне.

Маша решила отказаться, но Евлампьев знал, как она хотела новое пальто, и уговорил ее, тем более что женщина немного сбавила цену: двести двадцать за обе шкурки.

— Нет, это безумие, безумие, — говорила потом Маша дня два, вспоминая о норке, но сходила в одно ателье и в другое, присматривая материал, подходящих все не было, и вот вчера вечером, перед самым уже закрытием, напала в каком-то на то, что требовалось.

— Пойдем сейчас, пойдем,—

сказал Евлампьев, проходя на кухню.— Согреюсь немного, подзамерз что-то. Что у тебя здесь нового?

— А что у меня нового? — пожала плечами Маша. — Лена звонила. С врачом Ксюшиным по телефону поговорить удалось, скоро ей опять снимок делать будут.

— А, — сказал Евлампьев. — Понятно… А что, снимок хороший — так гипс снимут и домой?

— Так я поняла.

— Понятно, понятно,— снова сказал Евлампьев.

Оба они боялись как-нибудь проявлять свою радость. Ксюша уже с октября ходила, с костылями пока, не наступая на больную ногу, но ходила, и с тех пор они замерли в ожидании следующего этапа, и вот, кажется, он приближался…

— А у тебя что нового? — спросила Маша.

— Да тоже так, ничего. Правда, вот первая встреча случилась. Молочаев, не кто нной. Пообещал вечером еще подойти, разговор у него какой-то ко мне как киоскеру есть. Что-нибудь, видимо, хочет попросить оставлять.

— Да? — В голосе у Маши было больше изумления, чем негодования. — Это после того-то, как он тебе так… И станешь ему оставлять?

Евлампьев помолчал.

— А что, Маш, — сказал он затем,мстить ему? Себя же униженным и буду чувствовать. Бог с ним. Надеюсь, не «Нью-Йорк таймс» он с меня потребует. Будет возможно — буду оставлять. — И больше, он почувствовал, ему невмоготу говорить о Молочаеве, противно просто говорить, и, как бы подальше, подальше отталкивая от себя разговор о нем, произнес быстро: — Торф ночью жгли — это канаву во дворе засыпают. Ошиблись они — копали, не будет у нас магистрального.

— Знаю,— махнула рукой Маша. — Я в магазин ходила, видела. Ошибка… Да! — вспомнила она: — Галя же еше звонила. Спрашивала, как мы нынче Новый год, по-обычному, вместе?..

— Конечно. по-обычному,— сказал Евлампьев. — А как еще?

— Я так и ответила. Я думаю, к нам их. А то мы весь этот год, все праздники, у них да у них. А?

— Да, к нам. Правильно.— Евлампьев снова зевнул. — Ох, извини… Деньги ты с книжки сняла, достаточно?

— Достаточно, с запасом на всякий случай. Давай отогревайся побыстрее, ну! — проговорила она с комичной в ней, старой женщине, нетерпеливой капризностью. Я прямо не могу уже, прямо вся извелась, давай скорее!..

Ателье помещалось в бревенчатом двухэтажном доме. Евлампьев помнил это ателье еще со времен молодости, с довоенной поры, оно было тогда единственным на весь призаводской поселок, и не знать его было невозможно. Только в те, давние годы дом был новехонько-подборист, со светлыми еще, лишь начавшими коричневеть бревнами — как, впрочем, и все остальные вокруг, теперь же бревна стали угольно-почернелы, местами их взбучило — видимо, от проседания фунламента,оконные проемы кое-где покосило, и вообще он, может быть, остался один из немногих такой на весь поселок, — кругом стояли, многоэтажно громоздилнсь над ним блочные и панельные, строясь, они по-новому перекроили улицы, и дом, выходивший раньше фасадом на проезжую часть, теперь оказался затертым во дворе.

Но само ателье не состарилось вместе с домом. Оно поддерживалось в духе текущего времени: старое, заурядное деревянное крыльцо со скворечниковым островерхим навесом над ним сменилось бетонным, широким, открытым со всех сторон, входная дверь была обита продольными рейками и не выкрашена маслом, а покрыта светлым желтым лаком, так что сквозь него виднелся весь рисунок дерева, а внутри вместо прежних тяжелых бархатных портьер и занавесей повсюду — светлая голизна окон и таких же, как входная, рейчатых светло-лаковых дверей, и стены обшиты светло-серым, рождаюшим ошущение простора, пластиком.

— Вот этот вот, песочный, — показала Маша Евлампьеву, когда они вошли внутрь, беря вывешенный в витрине материал и поднимая свободный его, незакрепленный нижний конец.— Нравится?

— Да-да, ничего, ничего, — одобрительно отозвался Евлампьев, тоже беря свободный конец в руку и пробуя на ощупь. Он не знал, нравится ему или нет, он ничего не понимал в текстиле, но раз Маше нравился именно такой материал, пусть, значит, и заказывает из него.

— Здравствуйте, да, — узнающе сказала Маше приемщица в ответ на ее приветствие.

Календарно зима стояла лишь двадцать дней, но на деле она длилась уже полных полтора месяца, все, кому требовалось сшить зимнее, уже сшили, для забот об ином сезоне пора еще не настала, и никакой очереди на прием заказа не было, не нужно было, как то случилось бы еще эти полтора месяца назад, записываться в предварительный список, ходить потом отмечаться каждое утро, участвовать в дежурстве…

Приемщица взяла у Маши шкурки, раскинула их перед собой на столе, ощупала, огладила, быстрым движением перевернула изнанкой вверх одну, другую и, подняв на Машу с Евлампьевым глаза, громко хмыкнула:

— Ничего себе даете! В государственное ателье с такими!

— С какими такими? — лицо у Маши враз сделалось испуганным.

— С ворованными — какими! — уличающе произнесла приемщица.— Штампа-то нет! Выделка фабричная, норки, я вам доложу, вообще нефабричной не бывает, а штампа нет! Какая же она, раз штампа нет? Ворованная!

— Ну, вообще-то я их с рук купила…слабым, разбитым каким-то голосом выговорила Маша.

— Ну, вот и дальше покупайте с рук.— Приемщица свернула шкурки, сложила одна на другую и бросила на край стола, к Маше. — Где покупали, там и шейте. Без штампа не принимаем.

Она была молодая, лет, наверное, двадцати пяти, двадцати шести, и лицо ее еще сохраняло девическую свежесть и яркость, но в выражении его, в его чертах, как и в ее тоне, в ее движениях — во всем ее облике сквозила уже хозяйски-уверенная, грубая, пренебрежительная властность.

— Так а что же… вы, может быть, подскажете… что же делать теперь? — с трудом, спотыкаясь на каждом слове, спросила Маша.

— Не знаю! — глядя мимо нее, сказала приемщица, вставая. Она открыла рейчатую, лаково-светлую дверь в стене у себя за спиной и с размаху захлопнула ее.

С четверть минуты Евлампьев с Машей стояли молча. Он боялся сказать что-нибудь не то, он не знал, что сказать, целая толпа слов толклась в голове, и все это была какая-то невнятица, каша, сумбур — не выскажешь.

— Ну что, Леня…— убитым, рвущимся голосом начала наконец Маша, взглядывая на него, и не договорила, глаза ее вмиг переполнились слезами, и она отвернулась, и стала судорожно глотать, закусывая губу и промакивая подглазья ладонью.

— Да ну что… что, Маша, что…— забормотал он, поглаживая, похлопывая легонько ее по плечу, с тягостным, раздавливающим чувством беспомощности в груди. — Да что, Маша, в конце-то концов… на дому же ведь шьет же кто-то… надо найти… искать надо… ведь есть же… найдем…

— Да как их найдешь? — сказала Маша, доставая из внутреннего кармана пальто платок и вытирая им глаза. — У кого спрашивать? Они же, кто на дому, объявлений не вывешивают…

— Ну и не вывешивают! — бодряцким голосом, как о чем-то таком, чему не стоит придавать никакого значения, сказал Евлампьев. Он взял ее под руку и потянул. — Пошли. Главное, не без смысла сюда сходили. Узнали кое-что. Пошли.

Они были уже у двери, Евлампьев уже начал открывать ее, когда их окликнули:

— Это вы, что ли, с без штампа?

Евлампьев с Машей оглянулись.

Приемщица, подбирая юбку, усаживалась за стол, а в распахнутых рядом дверях, с оранжевым ремешком сантиметра на шее, стояла завнтая «барашком» женщина, подвязанная черным сатиновым фартуком, и весь ее вид явствовал, что окликнула их она.

— А что такое? — спросила Маша.

— А покажите-ка, — сказала женщина.

— А что такое? — снова спросила Маша — с настороженностью и надеждой.

— А, — догадался Евлампьев, — это же закройщица!

— Вы сюда шиться пришли или зачем? — вопросом на вопрос ответила Маше закройщица.

Маша вопросительно глянула на Евлампьева и, не дожидаясь от него никакого ответа, пошла обратно, в глубь ателье.

— Вот,— вынув из сумки, подала она шкурки.

— Ага, конечно. Без штампа, — глянув на изнанку, посмотрела закройщица на приемщицу.

Евлампьеву в этот миг стало совершенно ясно, что вовсе не так вызвала ее сюда приемщица, вовсе не из любопытства она вышла. Да и какое любопытство, что интересного в шкурках без штампа, что в них такого необыкновенного… Шкурки, да и все.

— А материал-то у вас есть? — спросила закройщица.

— Материал? — переспросила зачем-то Маша. — Так я у вас хотела. Вчера как раз проходила, зашла и вижу: то, что мне надо.

Она оживилась. в голосе ее появилась какая-то такая бойкость, и весь он так и сквозил всколыхнувшейся надеждой.

— Ага, выходит, и с материалом у вас тоже проблема! — протянула закройшица. — Как вам его ателье даст, если вы без квитанции?

— Почему без квитанции?

— Ну так, если я у вас буду брать, как я у вас с квитанцией возьму? — Голос у закройщицы враз вдруг помягчел. — Возьму, а тут с проверкой из управления: как так, с ворованиыми шкурками работаете? Нет, — голос у нее опять так же враз обрел прежнюю твердость, — с квитанцией я вас не возьму. Просто вон Таня пришла, так, говорит, и так, вот я и вышла. Так я думала, у вас хоть материал есть. А нет материала, так какие и разговоры могут быть…

Она протянула Маше шкурки обратно, и Маша, не беря их, проговорила моляще:

— Да, может быть, как-нибудь… А? В порядке уж исключения… Я и понятия не имела, как-то не думала никогда ни о каком штампе…

— Как-нибудь, а?..— влез, попросил и Евлампьев и услышал, как он это сказал: жалостливым каким-то, отвратительно елейным голосом.

— Ой, боже мой! — Закройщица вздохнула и закатила на миг глаза.Только, знаете, от слабого сердца, ей-богу, — сказала она затем. — Только от слабого сердца. Возьму в индивидуальном порядке. Но будет дороже, чем официально, вы понимаете.

— Да-да, ну конечно, понимаем,— поторопился забежать поперед Маши Евлампьев.

Спустя пять минут они были на улице и шли домой.

— Нет, ведь как у них отработано — просто поразишься! — говорила и говорила, по третьему, может, разу, Маша. — «Не знаю!» — хлопает — дверью… и закройщица тоже, вышла: «А где материал взять?!» И ничего, оказывается, возьмет как-то. Ой, не знаю, — вздыхала она с отчаянием, — может быть, надо было все-таки в другие еще ателье сходить…

— Да нет, ну что в другие?..— Евлампьев старался, чтобы голос его звучал как можно убедительнее.— Тоже там без штампа не взяли бы. Зачем им это, сама посуди. Нам, Маш, — смеялся он, прижимая ее руку к себе, и снег под ногами, как бы вторя его смеху, скрипел на каждый шаг с бодрящей, повизгивающей веселостью, — нам, Маш, повезло, радоваться надо. А ну, как бы мы на других наткнулись? Просто бы от ворот поворот — и бегай ищи этого частника, который бы взялся. Что ты! Повезло, удивительно просто повезло!

С минуту они шли молча, только скрипел, повизгивая под ногами, снег, потом Маша снова вздыхала, персдергивая плечами, как от озноба:

— Нет, ну не могу, не могу!.. Дорогущее какое выйдет пальто… прямо с ума сойти! Сто пятьдесят сейчас взяла, так это в расчет сколько же? Еще сто, не меньше!

— Ну, сто, ну, сто пятьдесят! — все со смешком говорил Евлампьев. — Так сейчас что не дорого? Все сейчас дорого.

— Кошмар, кошмар!..— вздыхала Маша. И взглядывала на Евлампьева. — А сколько на книжке осталось, знаешь? Не то что детям ничего не оставим — ладно уж, смирилась, — так и похоронить-то не хватит.

— А что дети…— Евлампьеву сделалось не по себе от ее слов. Они — как бы по некоему негласно свершившемуся сговору — избегали говорить о том неминуемом, что рано или поздно, и не в таком уж отдаленном будущем, должно было случиться с ними, а если уж приходилось говорить — то никогда напрямую, и вот Маша сказала впервые… — Что дети, — еще раз проговорил он, беря себя в руки.Если б мы им миллионы оставили… А двести рублей или ничего — невелика разница.

— Ну, так хотя бы уж, я говорю, на похороны. Чтобы уж как положено…

— Да ладно, ладно, — крепко прижал ее локоть к себе Евлампьев.— Распереживалась. Будто мы уже завтра… Поживем еще. Поживем — и накопим.

— Накопим…— повторила за ним Маша. — Именно что вот копить теперь.

И воскликнула неожиданно, видимо, лишь сейчас до нее дошел наконец смысл тех его слов: — А ведь в самом деле, если бы вдруг на других напали, а? Выходит что ж, действительно радоваться надо?

— Так а я тебе о чем?! — теперь Евлампьев не принуждал себя к смеху, и хотел бы удержаться — не удержался б.

— Ну да, — помолчав мгновение, сказала Маша с недоумением.

— Выходит, надо радоваться. — Она остановилась и посмотрела на Евлампьева.Тот случай, когда, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Так?

—Так.

— Ага… Ну что ж. — Она снова вздохнула, повернулась, и они снова пошли, и снег снова ясно и морозно, с веселым полвизгиванием заскрипел под ногами. — Буду тогда так и считать.

2

Морозы заворачивали все круче. По ночам красный спиртовой столбик в термометре между черными штрихами делений опускался до тридцати восьми, тридцати девяти, утром он начинал карабкаться вверх, одолевал одно деление, другое, третье, но выше тридцати ни разу не взлезал, и дни тоже стояли вымороженно-студеные, со звонко-сухим воздухом, с безоблачным, тонущим в льдисто-сизой дымке небом.

Рефлектор в будке уже не осиливал этой температуры, только тяжелил воздух, не нагревая его, и Евлампьев ходил теперь торговать в валенках, в ватнике под пальто, в поддетых под брюки двоих кальсонах.

Торговля шла бойко, выручка поднялась против прежнего в несколько раз — покупали новогодние открытки, кто по две, по три, а кто целыми пачками, и кассирша в сберкассе, принимая от Евлампьева наторгованные деньги, пошучивала, ставя на квитанции печать:

— Это, я понимаю, доход. В руки взять приятно. Чувствуешь, что не напрасно работаешь.

В понедельник, за неделю до Нового года, давали аванс. К авансу было приурочено предпраздничное собрание: отправляли всех, кто получил деньги, в комнату начальника отделения, в комнату кто-то натаскал уже стулья, и оставалось только усесться. Начальник отделения, начальница точнее, — пухлая, с высокой продавщицкой прической, с маслено-властными маленькими глазками дама — сделала доклад о годовой работе отделения, сообщила о достижениях, остановилась на недостатках, Евлампьев не вслушивался во все эти называемые цифры — ему было неинтересно. Кому-то, может быть, кто проработал в отделении достаточно долго, они что-то и говорили, ему они не говорили ничего.

Комната была не бог весть каких размеров, она сле вместила всех, и через пять минут после начала собрания в ней стало жарко и парно. Пальто и ватник Евлампьев снял, но поясница под брюками с двойным слонм кальсон, ноги в валенках — все у него взопрело, он чувствовал, что лицо у него сделалось как вареное и в висках стучало, будто колотили там молотом.

Рядом сидел пожилой, его возраста, мужчина с бильярдно лысой головой, толкал время от времени Евлампьсва в бок локтем, шептал, делясь впечатлениями: «Во, ничего, а?!», «Во наработали!», «Ну, дает Марго!»

— Кто это — Марго? — спросил Евлампьев.

— Да она же! — тыча пальцем в начальницу, отозвался сосед.

— Маргарита Константиновна. Марго, как еще! Так ее все.

Евлампьеву все казалось, что он где-то видел соседа, встречался с ним… точно встречался… Но где, как? И ведет себя сосед совершенно по-свойски… вот неловкость-то, или уж это у него манера такая?

Наконец был зачитан новогодний приказ о премиях, вручены грамоты, и собрание закрылось.

На выходе из конторы сосед Евлампьева по собранию очутился опять рядом с ним.

— Куда вам? — спросил он Евлампьева как старого своего товарища, открывая дверь и сам же пролезая в нее вперед.

— Сюда,— махнул Евлампьев вдоль улицы, с облегчением ошущая на жарко горящем лице студеный воздух.

— По пути, значит. Вас как зовут?

— Емельян Аристархович.

— Что так по-старорежимному? — будто это от воли Евлампьева зависело выбрать себе имя-отчество, осуждающе проговорил сосед. Евлампьев хотел было сказать что-то в свое оправдание, вроде того, что он лично привык и ничего в своем имени старорежимного не видит, но никакого ответа его спутнику не требовалось. — А меня Владимиром Матвеевичем, — не давая Евламиьеву заговорить, сказал он. — Будем, значит, знакомы. Недавно, что ли, у нас?

— Недавно.

— То-то я вижу — раньше не замечал. А сегодня смотрю — новое лицо рядом. Ты где стоишь? — без всякого перехода, ни с того ни с сего заговорив на «ты», спросил он. — То есть? — не понял Евлампьев — и понял: — А! А вот сейчас прямо по улице, три квартала — и как раз выйдем. На перекрестке, ограда там, и будка в ней…

— Знаю,— сказал его спутник. — Как же. Не самое лучшее место, но и не плохое. Нормальное. На пенсии давно?

— Да уж четыре года скоро.

— Шестьдесят четвертый, значит?

— Шестьдесят четвертый.

— Совсем ровесник. — Спутник проговорил это с какою-то непонятной Евлампьеву снисходительностью. — А чего ж только сейчас на киоск? Или где в другом районе был?

— Нет, нигде не был, только сейчас.

— А напрасно. Я вот как пенсию оформил, так и на киоск, — сказал Владимир Матвесевич с особым довольством в голосе, и Евлампьеву стало ясно, что значила эта его снисходительность. — Милое дело: сам себе хозяин, ни за что никакой ответственности, понимай только свой интерес — и все в порядке.

— Простите, в каком смысле — свой интерес? — спросил Евлампьев.

— Свой интерес — это свой интерес, — сказал Владимир Матвеевич. Мерзлый сухой воздух обжигал гортань, и он покашлял: — Ух, дерет!.. Из лимитированного Марго чего дает тебе? Она, доложу тебе, с большим понятием баба. Она знает, куда что давать. На площади у завода да на кольце трамвайном — тем шиш, те и так под потолок загребают, а вот в такие, как наш с тобой… у меня возле заводской поликлиники — знаешь? — вот там у меня, — в такие она лимит всегда дает. Чтобы у людей свой интерес был. «За рулем», скажем, она дает тебе?

— «За рулем»? — Евлампьев невольно улыбнулся.

«За рулем» попросил тогда, появившись вечером, Молочаев.

Он подошел перед самым закрытием, когда обратный людской полок, с завода теперь, со смены, уже схлынул, вечерняя почта была распродана и у окошечка никто не толокся. Распахнул створку во вею ширину окна, протолкнулсея толовой внутрь, поправил движением носа свои проволочно-белые квадратные очки, съехавшие от наклона головы с переносицы, и сказал, по-прежнему не здороваясь, так, будто отходил от киоска лишь на минуту и в разговоре их не было долгого, в день, перерыва:

— Так у меня вот какая к вам просьба, Емельян Аристархыч: «За рулем», журнал такой. Страшенный дефицит, бился-бился — не смог выписать. А как автомобилисту — мне позарез просто.

Лицо его было безмятежно-деловито и как-то даже благостно.

— «За рулем»? — помнилось Евлампьеву, переспросил он еще Молочаева. — Есть такой журнал?

— Есть, есть…— подтвердил Молочаев. — Это вы не автомобилист — не знаете, а автомобилисту — он все равно как хлеб.

— Не знаю, дает «За рулем» или нет, — сказал Евлампьев своему спутнику. Он понял теперь, почему ему показалось, что знает его: там, в киоске у поликлиники, и видел, — стояли, встретившись с Коростылевым, разговаривали, и Владимир Матвеевич высунулся из окошка: «Мужики! Пенсионеры, нет?.. Чего делом не занимаетесь?.. Самое милое пенсионное дело — в киоск, не пожалеете. Народному хозяйству польза, и вам не без нее!» — «Работницу» получал, — сказал Евлампьев, — «Октябрь», за тот еще месяц, «Авиацию и космонавтику», «Здоровье»…

— Вот-вот. «Здоровье», — прервал его Владимир Матвеевич. — «Здоровье», «За рулем», «Америка», «Иностранная литература»… вот оно, то, что надо. За них люди втрое платят. Главное, чтоб любителя на крючок взять. Не просто так: заглянул, спросил, ты ему дал, он тебе — свою цену и даже спасибо не сказал. Даже он у тебя лежит если: ой, трудно, дефицит, но уж попробую, попрошу, зайдите завтра, завтра — послезавтра. А послезавтра выложишь: «Вам, может, вообще оставлять?» — «Ой, обязательно, конечно, спасибо!» — «Из спасибо шубы не сошьешь, что мне за спасибо оставлять…» — и так далее в том же роде. Понятно?

Он глянул на Евлампьева — лицо его свежо закраснело на морозе, светлые, под стать стоящему дню, льдисто-голубые глаза живо поблескивали.

— Понятно,— кивнул Евлампьев.

Что еще и оставалось…

— Только так: зарываться не надо,сказал Владимир Матвеевич, продолжая.— «Иностранная», скажем, за два рубля идет. Спокойно идет, без натуги. Но и больше просить не следует. Копейки тут не в счет, только рубли играют. А три рубля — много. Перебор. За три «Америка» идет. Тоже: спокойно так, без натуги. И тоже: больше не надо. Опять перебор.

Они дошли до перекрестка, и спутник Евлампьева остановился.

— Мне направо. Тебе куда?

— Прямо пока,— сказал Евлампьев.

— Ну будь здоров тогда! — вытащил Владимир Матвеевич из кармана черного милицейского полушубка руку, вскинул вверх и так, с размаху, бросил вниз, на протянутую руку Евлампьева. — Кем до пенсии-то работал?

— Конструктором,— сказал Евлампьев.

— А, круглый интеллигент, значит, — сказал Владимир Матвеевич, отпуская его руку.

— А вы кем, простите? — поинтересовался Евлампьев.

— Э! — махнул рукой и утолкал ее обратно в теплый меховой карман Владимир Матвеевич. — Я знаешь, кем только не был. Ко мне бы писателя — роман с моей жизни писать. Я и во «Вторсырье» работал, и в цирке даже выступал. Униформист, знаешь, что такое? Это вот у выхода стоят. Вынести чего, унести, клоуну там подыграть, загородку от зверей сделать. Хреново платят. Перед пенсией в котельной кочегаром наворачивал. Чего ж думаешь! Это вам, интеллигенции, сто двадцать на блюдечке с каемочкой за так просто. А рабочему классу — ему за работу. К-ха!.. — закашлялся он. — Ох, нахлебался с тобой морозу… к-ха…

Не прощаясь больше, он повернулся и, втягивая голову в воротник, с засунутыми в карманы руками, пошел в свою сторону. Над шапкой у него подпрыгивали и растекались в воздухе белые облачка — он все кашлял.

Евлампьев совсем замерз и не пошел, а почти побежал, что есть сил размахивая руками.

Однако, а, — прыгали в голове мысли. Рабочий класс он! Три рубля «Америка»… пятьдесят копеек государству, два с полтиной себе. «Иностранная литература», «Здоровье»…

Ему сделалось как-то нервно-весело от этого разговора со своим спутником. После появления Молочасва один за другим потянулись Вильников, Лихорабов, Бугайков — тот, третий руководитель группы в комнате с Вильниковым и Молочасвым, — и заказывали они, смущаясь и косноязыча, именно то, что называл ему сейчас Владимир Матвеевич. Вильников попросил «Здоровье», Лихорабов — «Иностранную литературу», а «Америку» попросил Бугайков. Однако, а!..

Было уже поздно, почти два часа, через час с небольшим — снова в киоск.

Маша в этот день поехала с Еленой за город к Ксюше.

У Евлампьева получалось нынче два выходных подряд — тридцать первого, в воскресенье, и первого, — и они еще раньше решили с Машей, что поедут к Ксюше в один из этих дней, скорее всего прямо первого, чтобы тридцать первое было свободно для предпраздничных дел, но Елена упросила мать поехать с ней.

То, что Маша поедет с ней, означало, что первого она едва ли сможет стать ему спутницей: и без того тяжко в их возрасте тащиться по эдаким морозищам два с половиной часа в одну сторону да два с половиной в другую. А уж с таким маленьким перерывом… «Папа, ну ты понимаешь, когда говорят не просто «прошу», а «очень прошу, очень»? — не дослушав, нетерпеливо-раздраженно оборвала его Елена, когда он в ответ на Машин беспомощный взгляд взял у нее из рук трубку и начал было объяснять, почему Маше не стоит ехать с ней. — И ничего вообще особенного, что ты поедешь без мамы. Совершенно ничего! Она со мной, а ты, первого, с Саней. Все нормально, ничего трагичного. Нечего вообще из всякого пустяка устраивать трагедню!»

«Из всякого пустяка устраивать трагедию» — это было напомннание об их прежнем, недавнишнем разговоре, когда Елена сообщила, чго ей дали путевку в Кисловодск и на днях она усзжасг. Опа сообщила об этом вечером, придя с работы, а утром, еше до того, как она ушла на работу, Евлампьев с Машёй позвонили ей, стала было разговаривать Маша, но, как почти всегда случалось, у нее ничего не выговаривалось, и она передала трубку Евлампьеву: «Давай ты».

— Леночка, ты извини нас, может, это, конечно, не вполне наше дело, но по праву все-таки старших…— начал Евлампьев. — Все-таки, наверное, вот тут мы с мамой думали, не стоит тебе, наверно, ехать. Как бы то ни было жалко. Мы все понимаем… такая возможность, конечно… но все-таки Ксюхе, когда она выйдет, после всего, что ей пришлось… конечно бы, ей лучше, чтобы ты ее встретила дома. Ну, ты сама понимаешь. Домашнее тепло, уют… после всех этих ее мучений… просто нужно, чтобы ты была дома.

— Когда выйдет, да? — спросила Елена.

— Ну да, конечно.

— А если не выйдет? — в голосе Елены была отстраняющая, недоброжелательная холодность.

— То есть… почему не выйдет? — растерялся Евлампьев.Ты говорила, ей должны сделать снимок, прямо вот-вот сделать, и если все нормально, то прямо хоть в тот же день…

— А если ненормально?

— Н-ну… почему ненормально? — Евлампьев растерялся вконец, и пуще всего он растерялся от этого тона, каким говорила Елена, ведь она все-таки о собственной дочери говорила. — Почему ненормально? Все вроде бы говорит, что процесс у нее остановился…

— А я устала! — без всякой видимой связи с его словами вдруг истерически закричала Елена.— Устала! Понятно?! У меня сил нет, я подыхаю, понятно? Ведь не ты же с ней в больнице был, горшки возил, не ты там на голом матрасе спал! И я тебе не говорила ничего, не просила тебя — подежурь за меня, так что же ты теперь?!

— Ну, мама-то тебе помогала, ездила, — только и нашелся что сказать Евлампьев. Он был ошеломлен, не готов ни к чему подобному, и потому-то у него и вылетела эта упрекающая глупость.

— Ездила, ездила! — Еленино согласие прозвучало как обвинение.Много я успевала отдохнуть за ее приезды? И весь отпуск в больнице, кончился — снова на работу… Знаешь, как я сейчас работаю? — Она помолчала. — Еле-еле я работаю — вот как! А я все-таки не рядовой сотрудник, я начальник… И мне обязательно отдохнуть нужно, потому что…

Она оссклась, и Евлампьеву осталась в трубке только шуршаще-стеклянно потрескивающзя тишина.

Маша стояла рядом в проеме кухонной двери и смотрела на него испуганными глазами.

— Что, Лена, «потому что»? — виновато спросил Евлампьев спустя некоторое время.

— А, да ничего! — отозвалась Елена. Она уже успокоилась, и голос у нее вновь сделался просто отстраняюще-недоброжелательным.— В общем, папа, у меня путевка, и когда еще предоставится такой случай, я еду. Я вам не для того звонила, чтобы советоваться, не надо мне советов, я сама знаю, что мне надо, я вам сообщить звонила. Мне тоже очень интересно: такой нелепый срок — Новый год в дороге… очень интересно! Спасибо, папа, испортил мне настроение перед работой…

Уезжала Елена тридцатого, в субботу, потому-то и отправилась к Ксюше среди недели. Как ей там удалось за два дня до отпуска получить на работе целый день на личные дела — бог ее знает. Да начальница, что же! Нерегламентированный рабочий день, главное, чтобы дела были сделаны… И то, что с Машей… ладно, что ж. Конечно, лучше было бы первого поехать с Машей. Но и с Виссарионом, что ж, ничего, конечно… никакой трагедии. Другое дело, что не так ей обязательно было ехать с матерью. Просто не хотелось одной — ну, так и скажи так, но зачем же эдак-то: «Очень прошу, очень!» Вот уж действительно, будто иначе — так прямо-таки трагедия…

Маша вернулась из поездки расстроенная.

Она вернулась, когда Евлампьев снова ушел в киоск, и они увиделись только вечером, когда он возвратился домой, и едва он увидел ее лицо, то сразу понял: что-то случилось.

— Что? — спросил он, весь внутренне напрягаясь и готовясь к чему-нибудь страшному. — Что-нибудь с Ксюшей?

— Да нет, — махнула Маша рукой. Она снимала с простокваши в кастрюле желтоватую пленку сметаны, чтобы ставить простоклашу на творог. — С Леной мы… Она как собака. Прямо кидается. Ей-богу… Еще только встретилнсь…

— Как летом, что ли, тогда? — перебил Евлампьсв. — Вот когда ездили тоже, и мы еще опоздали?

— Да, примерно. — Маша налила в большую, десятнлитровую зеленую кастрюлю горячей воды из крана, опустнла в нее кастрюлю с простоквашей и попросила: — Поставь на огонь. Еще, говорю, встретиться не успели, бнлеты только купили, а она давай: что вы меня упрекаете, почему вы это делаете, что, Ксюша мне не родная?! Что тогда, спрашивается, было звать с собой? — в голосе у Маши прозвучало недоумение. — Я, дура тоже, попробовала говорить что-то, так мне еще и на обратную дорогу хватило. Что мы ее меньше любим, чем Ромку, и всегда так было, н сейчас, хотя совершенно его любить не за что: тридцать лет, а все — как говно в проруби.

— Так и сказала?

— Ну конечно, что мне выдумывать? И к Ксюхе меня не подпускала, все даже уводила ее от меня, просидела я там два часа на стуле… потом уже, в автобусе: ты, говорит, с ней еще наобнимаешься, а мне ее целый месяц не видеть!

— Так не уезжала бы — «не видеть»!

— Так то-то и оно.

Они замолчали, и в тишине громко и звонко взбулькнула, подходя к кипению, в кастрюле вода.

— А у Ксюши что? — решился наконец спросить Евлампьев.

— У Ксюши-то? — переспросила Маша. — Да все пока без изменений, Леня. Рентген ей, снимок-то этот новый, после Нового года делать будут. Сразу, сказали, после Нового, числа третьего, четвертого… С зубами вот у нее что-то неладное.

— С зубами? — Евлампьев решил, что ослышался.

— С зубами, с зубами, — подтвердила Маша. — Хрупкие, что ли, стали. Два зуба сломалось. Да передние, вверху, такая прямо дыра… Ей сейчас срочно кальций давать стали — это у нее будто бы от мумиё. Будто бы с мумиё кальций надо пить было. А мы и понятия не имели.

— Ну да, конечно! — подумав мгновение, воскликнул Евлампьев.Конечно, надо было. У нее же регенерация костной ткани шла, а мумиё усилило, весь кальций из организма в ногу уходил… М-да… обидно. — И, не замечая, что стиснул невольно зубы, проговорил, не обращаясь к Маше — не ей, а самому себс: — Ох, да что!.. Рентген бы вот… Лишь бы чтоб с ногой хорошо!.. Лишь бы с ногой… Ох, только бы хорошо!..

Маша не ответила ему. Конечно. Что зубы после того ужасного, что с нею могло быть, что едва не произошло, к чему были уже едва не готовы…

— Сводку погоды передавали,неожиданно сказала она. — До сорока трех обещают ночью сегодня.

— Ну и что? — не понял Евлампьев.

— Так просто, — Маша пожала плечами. Она рассказала об Елене, освободилась, и ей стало полегче. — Студеный какой декабрь стоит.

Поужинав, Евлампьев пошел за елкой.

Маша говорила правду, ночью, видимо, и в самом деле могло перевалить за сорок… мороз за тот час с небольшим, что Евлампьев пробыл дома, заметно полютел, крепко, по-наждачному драл лицо, и каждый вдох воздуха был обжигающе студен и катился потом по груди холодным тугим комом до самых легких.

Елочный базар находился неподалеку, минутах в восьми ходьбы. Он был открыт прн магазине культтоваров, во дворе дома, в котором размещался магазин, поставленный замкнутым четырехугольником, сколоченный из занозистого горбыля забор с калиткой в углу и будкой кассы рядом.

За елкой Евлампьев ходил уже раза два, но все неудачно. Базар работал до десяти, и калитка бывала открыта, он заходил внутрь, бродил там немного и выходил. Елок, таких, чтобы купить, не было, стояли, прислоненные к забору, лишь десятка с три переломанных, поувеченных в дороге, осыпавшихся уже, будто обглоданных, и все.

— Ну, а чего? Чего удивляться, отец! — поколачивая ногой об ногу, отзывался на его вопрос продавец у входа, высокий усатый парень в долгом, до пят, выданном ему, вндно, специально для работы на воздухе, тулупе. — Все ходишь, никак понять не можешь? Двести всего елок привезли, да в три часа! Такая тут толпа налетела — в пять уже ничего не осталось!

С елками что-то становилось год от году все хуже и хуже. Прежде, когда ставили еще для детей, с елкой не было никаких проблем, просто приходил на базар, выбирал да платил деньги, случалось, конечно, что приходил и уходил, ничего не выбрав, но это потому, что назавтра, знал, точно сможешь купить подходящую, и очереди, конечно, были, не без этого, но что за очереди — на пятнадцать-двадцать минут, не больше.

Потом, когда Елена с Ермолаем выросли, когда не то что не нужны им сделались елки, а даже и раздражали, как лишнее, назойливое напоминание о детской глупой, несемышленой поре, Евлампьев с Машей перестали ставить елку и не ставили долго, лет десять, если не больше, до самой Машиной пенсии, когда Ксюша каждые зимние каникулы стала жить у них. Тут-то, впервые после долгого перерыва покупая елку, Евлампьев и обнаружил, что купить ее теперь трудно. Он вспомнил, что раньше можно было, уплатив соответствующую сумму, получить в райисполкоме разрешение на самостоятельный выруб в ближайшем лесу, на отведенном лесничеством участке, пошел в исполком — и выяснилось, что этого порядка уже много лет как не существует, и способ стать обладателем новогодней елки есть лишь один - купить ее на елочном базаре…

Нормальных, товарных елок на базаре нынче опять не было. У будки касс стоял, колотил ногой об ногу, запахнувшись в свой долгополый тулуп, все тот же знакомый продавец с усами.

— Что, отец, ходишь, не устаешь? — сказал он со смехом, увидев Евлампьева. — Не надоело еще?

— Да надоело, молодой человек, — огрызнулся Евлампьев. И так у него было не бог весть какое настроение из-за рассказанного Машей об Елене, и только не хватало сейчас этого молодого беспощадного зубоскальства. — А только елку-то нужно. Где я ее еще возьму, как не у вас?

— Завтра, отец, приходи, — сказал парень, глядя на Евлампьева с высоты своего роста все с тем же чувством веселого превосходства. Завтра два завоза должно быть, утром и вечером. Да если сам не можешь, бабку пошли занять заранее.

— Что, опять ничего? — встретила его дома Маша,

— Опять, — сказал Евлампьев. Он уже устал от бесплодности своих елочных поисков, как-то обтрепался в них, подызносился душой и плюнул бы, никуда бы не пошел сегодня, если б не Ксюша. Обязательно нужна была елка, просто обязательно. Вдруг действительно Ксюша выпишется. Выпишется, приедет — и никакого праздника в доме…

— Так, может, что, искусственную? — спросила Маша.

Они уже говорили с ней об искусственной, но уж больно искусственные были не похожи на настоящие…

— Давай еще завтра попробуем,сказал Евлампьев. — Завтра будто бы два привоза будут, ты часика в четыре, в пять пойди, займи очередь, а там я тебя сменю.

— Ну, давай, что ж, — со вздохом согласилась Маша.Займу. Но конечно, та еще погодка — на улице торчать…

❋❋❋

Назавтра они так и сделали: Евлампьев пошел в киоск, а Маша следом за ним отправилась на базар.

Через полчаса в дверь за спиной постучали. Евлампьев открыл — это была Маша.

— Ну, вот она, наша очередь, — сняв варежку, протянула к нему руку Маша. На ладони у нее химическим карандашом было размашисто написано «143». — Утром привозили уже, одна машина всего, сто елок, за час продали. Второй привоз, говорят, часов в пять, в шесть, пока разгрузят — как раз освободишься. Три машины, говорят, должно быть.

— Ну-у!.. И отлично! — Евлампьев обрадовался. — Сто сорок третья, три машины — вполне нам хватит.

Дома после киоска Евлампьев, наскоро перекусив, написал себе на ладони химическим карандашом, стараясь, чтобы было так же небрежно-размашисто, как у Маши, «143» и пошел к магазину культтоваров.

Елки уже привезли, уже торговали, и вдоль забора тянулась перетаптывающаяся с ноги на ногу, выпыхивающая в студеную черноту над собой белые клубы пара, непрерывно шевелящаяся человеческая змея. Сто сороковые были уже совсем близко от калитки, метрах в четырех, пяти, уже втягивались в плотно, беспросветно спрессованную толчею у калитки.

— Это с какой стати вы сто сорок третий? — с тяжелой, давящей мрачностью спросил кирпичнолицый, с расплюснутым толстым носом, эдакого сталеварского вида мужчина, стоявший за сто сорок вторым. — У меня сто сорок четвертый, а сто сорок третья передо мной женщина была.

— В пальто с лисой?

— Какой еще лисой?!

— Ну, воротник лиса… старая такая лиса на воротнике, — торопясь, выговорил Евлампьев.

— Может, — через паузу неопределенно ответил мужчина. Но в голосе его было то недовольство, которое помимо его воли свидетельствовало, что он вспомнил.

— Так это жена моя, — с прежней торопливостью сказал Евлампьев. — Я ее заменил просто…

Мужчина ничего не ответил, молча пожевал губами и отвернулся. Евлампьев понял, что его пустят.

Минут через десять базар принял внутрь себя новую партию, очередь двинулась, и Евлампьев встал в нее. Ему самому было смешно, но он ничего не мог с собой поделать: он испытывал счастливое, благостное чувство удовлетворения от этой своей маленькой победы. Хорошо вообще, что сто сорок четвертый оказался мужчиной. Была бы женщина — не пустила.

Теперь он находился уже внутри предкалиточной толкущейся толпы и был крепко притиснут ею к забору. Видимо, здесь отирались те, что надеялись проскочить на базар без очереди. Высокий, могучего сложения парень в синтетической коричневой куртке с бело-красными полосками по плечам перегораживал собой путь к калитке и, когда толпа слишком наваливалась на него, кричал с яростью, упираясь руками в забор:

— Ну, куда прете?! Куда прете?! Фиг! Никто, пока я здесь, не пролезет!

Все вокруг дышали друг на друга, облачка пара изо ртов смешивались в искристо-вихрящиеся клубы. Мороз снова, видимо, подваливал к сорока, — стыли, словно бы стягиваемые льдистой тончайшей пленкой, подглазья.

Толпа вдруг шевельнулась, заворочалась и будто сама собой раздалась в стороны, к калитке через нее, один за другим, уверенно и молчаливо пробирались трое парней. Они дотолкались до калитки и остановились, окружив того высокого в синтетической куртке, и, не обращая на него никакого внимания, будто он стоял здесь так же, как и остальные, принялись переговариваться друг с другом и весело-развязно улыбались при этом.

Сейчас полезут, подумалось Евлампьеву. Толпа придавила его к забору совсем вплотную, сзади напирал сто сорок четвертый… Уже совсем рядом, еще пять, десять минут… лишь бы хватило елок. Да должно хватить, должно, купит наконец нынче… Хорошо бы вот пушистенькую… ну, в обшем, чтоб глаз отдыхал… так Ксюша рада будет…

Калитка дернулась с визгом, открылась, из нее высунулся комель елки, вылезли нижние ветки, а уж следом за ними выпихнулся наружу держаший эту елку мужчина и, взметнув ее над головой, стал продираться через толпу. Воротник пальто у него вздыбился, шарф вытащился из-под воротника и торчал одним концом в сторону.

— Еще пятеро, давайте! — небрежно-разрешающе крикнул изнутри голос, Евлампьеву показалось — того самого, усатого, в долгополом сторожевом тулупе.

И разом все вокруг пришло в движение: еще сильнее, еще крепче надавили сзади, те трое парней, увидел Евлампьев, оттесняя очередь, полезли вперед, а высокий, в куртке, загораживал им проход, кричал с яростью: «Куда?! Фиг! Что, сильный? Я тебе дам сильного!» — и теперь парни не молчали, а орали во весь голос и матерились, и тот, что шел тогда через толпу первым, с костистым снисходительно-жестким лицом, вдруг быстрым короткнм ударом хлестнул высокому в лицо — раз и другой.

Очередь впереди двинулась. Евлампьеву, чтобы сделать шаг, нужно было оттиснуть себя от забора, образовать хотя бы самое малое пространство между собой и ним, и он изо всей силы отжался от него плечом, сзади бешено напирал сто сорок четвертый, и Евлампьева вдруг выдавило из очереди, развернуло и отнесло в самую середину колышущейся толпы. Это произошле вмнг, в секунду какую-то, так быстро, что он даже не сумел осознать, что происходит.

— Эй, эй! — попытался он раздвинуть сомкнувшиеся перед ним спины. но бесполезно, не было у него на это силы.

В проеме калитки появился. в черном полушубке, перетянутом ремнями, милиционер.

— А ну! — гаркнул он. — Ну-ка все! Очистить здесь!

Толпа в ответ оживленно, с удовольствием, явно радуясь инциденту, загомонила, зашелестела смешками, сзади с уханьем навалились, нажали, Евлампьев почувствовал, как его потащило вперед, милиционер, парень в куртке, те трое — все очутились за калиткой, внутри базара. и Евлампьева тоже внесло внутрь.

— Дави! Бери приступом! Даешь зеленую! — с азартом ухали за спнной.

— А ну! — приходя в себя, враз как охрипнув, вновь заорал милиционер, сорвал с кого-то шапку и швырнул ее поверх голов за толпу. — А ну! — сорвал он еще одну, и, только Евлампьев подумал: «Неужели и с меня?» — голову ему оплеснуло студеным звенящим воздухом.

— Да вы что!..— не веря еще до конца, что это случилось с ним, воскликнул Евлампьев. — Да вы что делаете?!

— А ну, ни-чего-о! — с угрозою прохрипел милиционер, обходя Евлампьева, и, выставив вперед руки, навалился на толпу: — А ну, разойдись! Разойдись, говорю! Наряд сейчас вызову!..

Евлампьев, как и остальные, с кого он сорвал шапки, хотя они и находились внутри забора, его больше не интересовали. Сами выбегут назад как миленькие. Не походишь без шапки в сорок-то градусов!..

Евлампьев подождал, пока милиционер выдавит всю толпу наружу. протиснулся вслед за ним, толпа на глазах разваливалась, рассыпалась, и он свободно прошел к своей шапке, черно лежавшей на утоптанном, сбитом в твердь сотнями ног синеватом, в ртутном свете фонарей снегу.

— Гляди! Старый черт, а туда же — нахрапом без очереди! — услышал он разгневанный женский голос, надевая успевшую остыть, сделаться как ледяная шапку.

Он пошел обратно к калитке. Толпы совсем не осталось, калитка закрылась, и возле нее, расставив ноги, сунув руки в карманы, стоял милиционер. Сто сорок четвертого, того мужчины, своим напором вытолкнувшего его из очереди, не было, и тех, кто стоял впереди, и тех, кто стоял близко сзади, тоже не было, все они в этой свалке попали, видимо, внутрь.

— Какой у вас, простите, номер? — спросил Евлампьев стоявшего у калитки первым.

— У меня сто пятьдесят пятый, — сказал мужчина.

— У меня сто сорок третий.Евлампьев снял перчатку и показал ладонь. — Тут так получилось… я был уже у калитки…

— Не знаю, — не дослушивая его, поджимая губы, сказал мужчина. — Я с четырех часов стою, чтобы я вперед пропустил кого!..

— Слушайте, товарищ милиционер, да ну моя же очередь! — теряя над собой власть, с ужасом чувствуя. что может сейчас намолоть черт-те что, все, что угодно, с отчаянием закричал Евлампьев. — Вы что’.. Что вы — как с мальчишкой!.. Я седой человек…

— А нечего было лезть! — с металлическим презрением в голосе сказал милиционер. Охриплость его уже прошла. — Постыдился бы, раз седой!

— Да как я лез?! Кто лез! Вы видели, как я лез?! Меня втолкнули, зачем мне лезть, когда моя очередь? Вот мой номер! Вот! Поглядите!..принялся он совать милиционеру под нос ладонь.

Милиционер отвернулся. Он ничего не ответил, и это было хуже, чем если бы он продолжал отвечать, это значило, что он не хочет знать никакого номера и не пустит.

Евлампьев обессиленно опустил руку и надел на нее перчатку.

Высокий парень в синтетической коричневой куртке, что стоял на страже калнтки, без шапки, с втянутой в плечи головой, подошел к очереди, к стоявшей следом за сто пятьдесят пятым женщине, нагнулся и похлопал ее по сапогу:

— Позвольте!

Женщина испуганно приподняла ногу, и он вытащил откуда-то из-под заборной тени шапку.

— Послушайте! — бросился к нему Евлампьсв. — Ну, вот хоть вы скажите, что произошло! Очередь моя прошла, н меня не пускают. скажите, как здесь вот было!

— А, папаша!..— отряхивая шапку о колено, с досадой сказал парень, и до Евлампьева только тут дошло, что парню досталось то же, что и ему. — Чтоб я еще когда взялся порядок наводить!.. Стоял бы тогда здесь все время, — зло посмотрел он на мнлиционера. У меня же нет твоей формы!

Милиционер ничего не ответил и ему, только проводил парня, пошедшего к своей очереди, взглядом, молча повернулся, вынул руки из карманов и подергал калитку:

— Эй, Петька! Открой!

— Кто? — слышал Евлампьев голос из-за калитки и теперь уж точно узнал того усатого.

— Да я, кто! — отозвался милиционер.

Он ушел внутрь, и тотчас же у калитки снова стала сбиваться толпа. Евлампьева толкнули раз, другой, и он отступил в сторону.

Обида была в груди — хоть заплачь. И отвращение к себе. Боже милостивый, как он кричал: «Я седой человек! Что вы — как с мальчишкой!» — стыд какой… Седой он, видишь ли… Ладно еще не закричал, что участник войны. Могло ведь и такое вылететь…

Надо было уходить, ничего он не мог выстоять. Сейчас не пропустили, после уж точно не пустят. Он понимал это, абсолютно ясно понимал — и не мог себя заставить поворотиться.

— Емельян Аристархыч! — позвал его энергичный, мягко-осиплый, будто шершавистый голос.

Голос был Хваткова, но откуда здесь мог взяться Хватков, и Евлампьев подумал, что ему померещилось или же ослышался — просто позвали кого-то, а ему показалось, что его,и не пошевелился, как стоял, так и остался стоять.

— Емельян Аристархыч! — снова позвал голос, и Евлампьев невольно вздрогнул: въявь это происходило, и звали его, никого другого.

Он сделал над собой усилие, заставил себя видеть — и увидел, что темная громоздкая фигура буквально в метре от него — это Хватков, действительно он, в громадной лохматющей шапке и такой же мохнатой, козлиной какой-то, что ли, шубе.

— А, Григорий…— не в состоянии даже удивиться его появлению здесь, тускло сказал Евлампьев.

— А я дай, думаю, заверну, посмотрю, что тут с елками, завернул — ё-моё, как в войну за хлебом, и вдруг — на: вы стоите! — Голос у Хваткова был возбужденный, веселый, и на последних словах эта его возбужденная веселость прорвалась хохотком.

— Это откуда ты знаешь, какие в войну очереди за хлебом были? — Веселая энергия Хваткова будто переливалась в Евлампьева, и он сам удивился, с какой легкостью дался ему шутливый тон.

— Книги все ж, Емельян Аристархыч, почитываем. В кино ходим. Так что просвещаемся. Вы что, за елкой?

Вопрос его был как напоминание обо всем только что происшедшем, и в груди у Евлампьева сделалось горько и горячо.

— За елкой, Григорий, — сказал он.За елкой…

— А чего так мрачно, Емельян Аристархыч? Что-то я вас не узнаю совсем. Очередь большая, что ли, не хватит? Не стоит оно огорчений! — Хватков снова посмеялся своим перекатистым, словно бы комкастым, будто слепленным из отдельных кусков смехом. — Пошло оно все!..

— Да нет, Григорий…— Евлампьеву было так обидно, так горько, что не получилось удержать это в себе, и сбивчиво, сумбурно, спотыкаясь на словах, рассказывал Хваткову обо всем случившемся здесь, рассказывал — и не мог остановиться.

— Так, ясно, Емельян Аристархыч,— проговорил Хватков, оборачиваясь к забору. — А где он, мильтон тот? Там, на базаре?

До Евлампьева мало-помалу дошло, что Хватков сделал для себя из его рассказа какне-то практические выводы.

— Погоди, ты что?! — схватил он Хваткова за полу шубы. — Григорий, погодите, что вы хотите?

Он не заметил, как назвал Хваткова на «вы».

— А вот поглядим, Емельян Аристархыч! — Хватков отнял его руку от своей шубы. Веселости в его голосе не осталось, он был ртутно-медлителен и тяжел. — Его, суку, порядок блюсти ставят, а он… Сейчас я… — Хватков сделал жест, как бы веля Евлампьеву стоять на месте и ждать его, повернулся и влез в толпу.

Ему не открыли калитку ни на первый, ни на второй стук, тогда он с силой задергал ее и гулко ударил в нее несколько раз ногой.

Спустя мгновение калитка растворилась, выпуская человека с елкой, какое-то время, пока человек пробирался через толпу, елка загораживала Евлампьеву калитку, и когда он снова ее увидел, калитка была закрыта, и Хваткова там не было.

Прошло минуты четыре. Толпа у калитки вновь разбухла, загустела, и голова очереди опять терялась в ней. Несколько раз калитка, визжа, открывалась, выпускала счастливцев с елками, которые им снова приходилось выносить над головой, Евлампьев, вытягивая шею: пытался увидеть через дверной проем Хваткова, но из-за толпы, из-за топырившихся ветками елок это было невозможно.

В очередное визгливое открывание калитки гуськом, один за другим, все разом, вышли те трое. Они продрались сквозь толпу, остановились недалеко от Евлампьева, положили елки на снег и, разгоряченными, довольными, как бы похохатывающими голосами перекидываясь фразами о добытой победе, стали доставать сигареты, чиркать спичками и закуривать. И, закурив, запоглядывали в сторону парня в синтетической коричневой куртке, стоявшего сейчас в своей очереди у забора, тоже заметившего их и напряженно пытающегося смотреть лишь прямо перед собой, и разговор их теперь был только о нем:

— Что, так ему и оставить?

— Не, он у меня сейчас получит!

— Да пусть живет, мужики. Елки при нас, пусть живет.

— Не, получит он у меня все-таки, — сказал тот, что был тогда первым, бросил окурок в сторону и двинулся к очереди, но другие двое его остановили.

— Да загоношит сейчас, хай какой будет! Елки при нас, пусть живет!..

Калитка завизжала снова. Евлампьев посмотрел — с елкой никто не показывался, а из-за голов колышущейся толпы тянулась вверх голова Хваткова, он махал рукой, увидел, что Евлампьев увидел его, и позвал рукой: сюда! Рядом с ним, разглядел Евлампьев, стоял милиционер.

Он поколебался мгновение и пошел.

Сквозь толпу ему было бы не пробиться, но милиционер уже действовал.

— А ну, опять собрались! — кричал он. — А ну, разойдись! Наряд сейчас вызову!

Толпа, похмыкивая, посмеиваясь, поохивая, стала разжижаться, и Евлампьев очутился у калитки.

— Давайте, Емельян Аристархович! — вышел Хватков наружу, взял Евлампьева за плечо и направил внутрь. — Идите выбирайте.

Но сто пятьдесят пятый, звучно шоркнувшись о столб калитки, прыгнул и заступил дорогу. В свалке на базар ввалилось много народу, больше с той поры не запускали, и он все стоял.

— А что без очереди?! — закричал он, переводя бешеный взгляд с Хваткова на милиционера. — Что вы тут блат разводите?! Я тут, понимаешь, с трех часов дуба даю, чтобы мне пропускать?! Блюститель тоже! После меня только, вот так!

Милиционер протиснулся мимо Евлампьева, ухватил мужчину за воротник пальто и рывком вытащил из калитки.

— Похайлай еще! — грозяще проговорил он. — Постыдился бы — пожилого человека не пускаешь, участника войны, защищал тебя, гада!.. Человек стоял, номер на руке… покажите руку! — приказал он Евлампьеву.

Евлампьев, чувствуя себя так, словно его заставляют раздеться догола, снял перчатку и показал ладонь.

— И еше права качаешь! — сказал милиционер сто пятьдесят пятому.Проходи, отец, — повернулся он к Евлампьеву.

Евлампьев зашел, и дверь с визгом закрылась.

— Все! Все в порядке, отец! — сказал у него над головой со смешком голос, и Евлампьев увидел того высокого, с усами продавца в долгополом тулупе, он и закрыл дверь. — Иди выбирай. На любой вкус. Хошь — высокую, хошь — низкую. — Хошь — елку-палку.

Евлампьев медленно пошел в глубь базара. Он все еще чувствовал себя как раздевшийся догола. Надо же: «участник войны… защищал…» — нажал Хватков на все педали. Ладно, Героем Советского Союза не сделал…

Потом, когда он уже стоял в очереди к будке, кассы, возле которой закутанная во множество одежд, еле поворачивающаяся продавшица на глазок, не отнимая от стены высоко торчащего над крышей планки-метра, определяла длину елки и называла цену, выписывая квитанцию, к нему подошел милиционер.

— Ты, отец, это самос… ничего… не держи сердца, — как бы не оправдываясь, а приказывая, косноязычно проговорил он. — В горячке, сам понимаешь. Что деластся-то, видишь?! В горячке, отец, не почему другому… На войне-то тоже так, наверно, бывало, а?

— Бывало, — уводя в сторону глаза, сказал Евлампьесв. Ему было неловко и стыдно. Оттого стыдно, что теперь, когда тот, первый стыд, стыд унижения, прошел, он вдруг сделался как-то по-мальчишески радостно счастлив, что все-таки, несмотря ни на что, он здесь, попал, и елка в руках, кончились хождения, будет теперь праздник для Ксюши.

— На войне оно, наверно, не только так, а и похуже, наверно, еще бывало! — продолжил свою мысль милиционер и, стащив перчатку, протянул Евлампьеву руку. Он был молод, совсем немного за двадцать, — деревенский, наверно, парень, поступивший в милицию после армии из-за городской прописки. — В горячке, отец, из-за того только!

Елок Евлампьев взял три: на себя, Виссариона — как собирался, и на Хваткова. Он не помнил точно, что ему сказал Хватков, подойдя, не мог он тогда ничего упомнить — просто ли Хватков завернул сюда посмотреть на елочную торговлю или хотел покупать, — но на всякий случай решил взять и на него.

Пролезать в калитку с тремя да протискиваться потом через толпу было неудобно, тяжело — да просто не под силу Евлампьеву, он застрял у самого забора, но Хватков вовремя разглядел его, протолкался к калитке, принял две елки и вынес их на простор.

— Фу-у…— отдуваясь, выбрался к нему Евлампьев. — Ну, спасибо тебе! Не ты — так бы и остался ни с чем. — Он поправил свалившуюся на глаза шапку, засунул обратно под пальто вылезший шарф. — Тебе самому нужна елка? А то я, прости, не понял, не в том состоянии был.

— Да вообще-то нужна, конечно, как не нужна? — сказал Хватков. — Но вы не волнуйтесь, я без нее не останусь. Не куплю, так поеду и вырублю — дерите с меня штраф.

Евлампьев улыбнулся. Ну, Хватков! Хватков, он и есть Хватков…

— Давай без штрафа. Выбирай, какую себе?

— А, ё-моё, так вы и на меня сообразили? — обрадованно протянул Хватков. — Я уж потом думал: вот не сказал! Ну, спасибо, Емельян Аристархыч! Истинно: сделай хорошо другому, и будет хорошо тебе. В самом прямом смысле.

— Да, — засмеялся Евлампьев.— Возлюби ближнего, и ближний возлюбит тебя. — Он достал из кармана заготовленную для увязки бумажную бечевку и отдал один моток Хваткову: — Бери.

Бечевки он взял с запасом, ее вполне хватало на все три елки, они подвязали ею ветки, чтобы те не торчали, чтобы удобнее было нести, вскинули себе на плечи и пошли со двора на улицу.

— Пойдемте, я вас провожу, — сказал Хватков, когда они выбрались из двора и Евлампьев приостановился, чтобы попрощаться, — Хваткову отсюда было в другую сторону.

— Да по эдакому-то морозу?

Температура пала или еще ниже, перевалив за сорок, или это так чудилось теперь. после того как дело было сделано и что-то внутри как бы расслабилось, распустилось, но лицо уже не драло, оно уже потеряло такую чувствительность и лишь как бы ныло, зудело будто, и горло от каждого вдоха на мгновение словно бы обмораживало.

— А мне такой мороз нипочем,сказал Хватков. — Я привык. Как к норме. У нас там ползимы сорок да сорок. Пойдемте.

Они пошли, и Евлампьев спросил:

— Да, так а ты чего здесь? На Новый год прилетел?

— На какой Новый! — Хватков шумно вздохнул и крякнул. — Помните, тогда, летом, когда сидели у вас, говорил, что у меня срок кончается?

— А, ну да! — вспомнил Евлампьев.Ну да, ну да…И догадался, соединив в себе воспомннание о том полуночном разговоре на кухне и этот его кряк. — Что же, все? Насовсем? Решил все-таки?

— Черт знает, решил, не решил…сказал Хватков, снова шумно вздыхая. — В общем, не возобновил пока, вернулся. Помню, что вы мне говорили, все помню, не забыл… А вот не могу больше, парня возле себя чувствовать хочется, на лыжах с ним пойти, на рыбалку… А, думаю, надо попробовать! Три дня вот, как прнехал. Елку, говорю, не купил бы, сам в лесу б вырубил, хоть с меня штраф сдери. Что, ради красного словца, думаете? Нет, серьезно. Как на духу. Три года ему бабы мои елки не ставили! Что мы, говорят, как мы ее достанем — такие давки кругом! Ну, искусственную бы купили! Что ты, говорят, как можно искусственную, от нее не пахнет! А ребенку Новый год без елки — это можно?!

Он замолчал. и какое-то время они шли молча, У Евлампьева крутился на языке вопрос, что он думает делать дальше, куда поступать на работу, но он не решался заговорить сейчас с Хватковым первым.

— Вот так, — проговорил наконец Хватков, как бы подводя черту под сказанным, снова помолчал и протянул: — Да-а! А вы ж ее, жену-то мою, видели же! За мумиё-то ходили…

— Видел, ну да. Видел, — подтвердил Евлампьев, не понимая, в общем-то, ну, а и что, собственно из того, что видел.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Хватков. — Имеете, значит, представление о картине… Они дошли до евлампьевского дома, нужно было сворачивать во двор, и Евлампьев предложил: — Зайдем? Мария Сергеевна рада будет. Она всегда тебе рада.

Хватков отказался: — Нет, Емельян Аристархыч, не сегодня. Я обязательно зайду, собирался. Но уж после Нового года, наверно. Так, чтобы пообстоятельнее, поосновательнее… Не против?

— Нет-нет, Григорий, что ты! Давай. Буду ждать. Он чувствовал к нему какое-то отцовское, горячее, невыразимое чувство, хотелось это высказать, и не высказывалось.

— Ну, пока тогда! — сказал Хватков, снимая на миг шапку. — С Новым годом! Дай бог здоровья, а с остальным — как получится.

— Ну, и тебе того же! И тебе того же, — смеясь, сказал Евлампьев. — С небольшой только поправкой: чтобы все-таки получилось.

— Э-эх! — хрипло выдохнул Хватков.— А я не хочу, что ли?! Ну ладно, пока, Емельян Аристархыч!

— Пока, Григорий, — сказал Евлампьев, и они разошлись.

3

Вечером ставили и наряжали елку.

Елки Евлампьев еще с той давней, детской поры Елены и Ермолая привык покупать большие, под потолок, и нынче взял такую же. Комната от нее, когда набил на подструганный комель крестовину и поднял, сразу будто обузилась, сделалась тесной, едва пройтн из одного конца в другой, но зато так же сразу сделалась торжественной и праздничной, словно бы принадлежащей уже не им, а ей — недолгому игольчатому зеленому божеству, превратилась в ее святилище, в маленький бетонно-панельный ее храм.

Под крестовину Евлампьев подсунул подобранный им возле будки своего киоска фанерный лист, а сверху присыпал ее песком. Песок этот нынче днем, в перерыв между работой в киоске, он насек топором в песочнице на детской площадке. Песок нужен был, чтобы поить через него елку водой. Мало ли как могло получиться с Ксюшей, ну как задержится с выпиской, а с поливом елка простоит хоть до февраля.

Игрушки хранились на полатях в старом, довоенного еще производства фанерном чемодане, со стальными набойками на углах. Дерматиновая коричневая обивка его там и сям ободралась, вытерлась, и в прорехи глядела бурая от клея и времени фанера.

Большинство игрушек тоже были старые, каких теперь не делали: пузатенькая звезда внутри домика из мелконьких, позвякивающих трубочек, кремлевская башня из таких же вот трубочек, орешки больно маленькие, шары в основном прозрачные, и в них, таких вот, уже в самих себе, без всяких памятных отметин, держался запах тех, прежних, ушедших лет, яркое, живое напоминание о них, и, ходя с игрушкой вокруг елки, высматривая, куда ее лучше повесить, будто ходил в каком-то горчайше-сладостном облаке — будто это ты не сейчас ходил, а в тех, сороковых, пятидесятых, когда Ермолай с Еленой были еще детьми, предновогодний указ о снижении цен, война в Корее, Берия — Берия! — вышел из доверия, визит товарнщей Хрущева и Булганина в Бирму — вы читали, вы читали? — доклад Хрущева на Двадцатом съезде партни, семилетний план развития плюс химизация всей страны, нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме…

— Дождя маловато, — сказала Маша, когда все игрушки были развешаны, прощупаны все слои ваты в чемодане и ничего больше в них не нащупано. — Погуще бы еще, чуть-чуть. Парочку бы дождинок буквально. — Она обошла елку, оценила ее еще раз и подтвердила: — Да, буквально бы парочку. Я схожу завтра, куплю, если есть.

— А если н нет, ничего. — счастливо махнул рукой Евлампьев. Елка стояла, была наряжена — все как мыслилось, а уж сколько там дождя — это неважно. Боже милостивый, ведь если задуматься, чепуха какая, пустой, бессмысленный ритуал — нарядить в мишурный блеск мертвое, вянущее дерево, а что, однако, дает душе, на какую высоту поднимает, какое рождает парящее чувство…

Позвонила Елена.

Она уезжала завтра рано утром и сейчас звонила попрощаться.

Трубку сняла Маша, и Елена сначала говорила с ней, в основном сама, Маша только кивала, произносила отдельные, обрывчатые фразы: «Да. Ну конечно. Конечно, ну что ты! Все будет нормально, Лена». Потом Елена позвала его.

— Вы, папа, не думайте только, что я с легким сердцем еду, — сказала она, едва ответив на его приветствие.

— Да ну что тут…— Елена напомнила о том, прежнем разговоре, и ему стало неловко. Что напоминать… все точки над всеми «и» расставлены, а им, может быть, и в самом деле не стоило соваться в ее дела. В конце концов, действительно она, а не кто другой, сидела там у Ксюши безвылазно…

— Нет, я почему говорю, папа,— голос у Елены был настойчиво-тверд и требовалелен. — Мама, я чувствую, обижена на меня. Она, наверно, говорила тебе: мы, когда к Ксюше ездили, не очень с ней… ну, говорила я там кое-что, знаешь, видимо…

— Знаю.

— Ну, так это все от усталости у меня. От ужасной усталости, ужасной, поверьте. А я ведь не просто дома сижу, я ведь еще пенсии себе не заработала, на мне там сколько вопросов висит!..

— Ладно, Леночка, ладно,останавливая ее, сказал Евлампьев.Давай чемодан в руки, поезжай, ни о чем таком больше не думай, не надо, отдохни хорошо. И о Сане не беспокойся, что будет нужно — обязательно поможем, сделаем.

— Да, пожалуйста.— Елена будто что-то переключила в себе, голос ее сделался мягким и просительным.— Так, чтобы он не чувствовал себя в забросе. Может быть, мама приедет суп сварит… Как раз сейчас такая пора, сессия, в основном дома сидит.

— Ладно, Леночка, ладно, — снова сказал Евлампьев.— Все будет нормально. И ждем его на Новый год обязательно. За елкой он заезжал, — Маша с ним говорила об этом, вот передай еще раз.

— И послеживайте за ним, как он тут!..— совсем уже веселым голосом, только приглушенно, в самую трубку проговорила Елена и рассмеялась.— Ну, целую тебя, папа. Маму еше раз целую.

Она первая положила трубку, и Евлампьеву досталось услышать задыхающиеся короткие гудки. Чепуха, а всегда как-то не очень приятно захватить их. Будто отгородились от тебя.

— Что? — спросила Маша. Она стояла тут же, в дверях комнаты, и ждала конца их разговора.

— Да что… Прощалась. О Виссарионе — чтобы не забывали… Да то же, наверное, все, что и тебе.

Он не стал ничего говорить ей. Зачем? Ну, если и обижена она на Елену, что из того? Материнская обида, боже ты мой… Только понапрасну тревожить ее сейчас.

— Жидковата елка… но ничего. Ничего, вполне, — сказала Маша. Она повернулась в дверях н смотрела теперь в глубину комнаты.

Евлампьев ступил к ней и встал рядом.

От балкона тянуло холодным воздухом, серебряные струи дождя — тонкой, узкой алюминиевой фольги — шевелились, колебались под его током, играя отсвечиваемым светом люстры, и в этом их струящемся колыхании было что-то особенно волнующее и празднично-возвышенное.

Следующий день был для всех нерабочий.

Евлампьев пришел в киоск к обычному времени, по-обычному привезли почту, но улица оставалась пустынной чуть ли не до половины девятого, и за газетами тоже никто почти не подходил.

А после девяти — как прорвало: вся видимая в окошечко часть улицы, белая до того, куда ни глянь, черно иссеклась фигурами, и каждую минуту их все прибывало и прибывало — с сумками в руках, с авоськами, с рюкзаками, поодиночке, парами, целыми семьями, — шли, выдыхая клубящиеся молочные облачка, и у киоска вскоре тоже стало людно, сбилась очередь, и все почти брали отчего-то, хотя до первого осталось неполных два дня, поздновато уже поздравлять, открытки, кто — одну-две, а кто — по десятку, по полтора, ну, ни разу еще они не шли так бойко, минут через сорок кончился весь запас, который, думалось, нужно будет после Нового года сдавать обратно, и пришлось вступать из-за них в долгие, не очень-то приятные объяснения.

— Да ну поищите, лежат где-нибудь, — клянчила, оттягивая ото рта пуховый серый платок, чтобы просьба ее наверняка была услышана Евлампьевым, молодая женщина.

— Нет, правда нет, — говорил Евлампьев, виновато обводя вокруг руками. — Были бы — да неужели не дал бы?

— Слушайте, это же форменное безобразие! — возмущался через минуту кирпично взявшийся морозом тугощекий мужчина. — Новый год, а открыток нет! О чем вы думали своей головой, если вам не хватило?!

Евлампьев не пытался оправдываться. Конечно, в общем-то, он был виноват, он, и никто другой: заказал бы побольше — и все б в порядке. Но кто ж знал… От неопытности.

После очередного подобного разговора в конце объявилось лицо Молочаева.

— С наступающим! — сказал он. И, не дожидаясь ответного приветствия Евлампьева, спросил: — Приходило для меня, нет?

«За рулем» привезли как раз нынче утром, два экземпляра, и один Евлампьев уже продал.

Загрузка...