❋❋❋
— Что же, так вот прямо и сказала: соответствует моим половым потребностям, — прямо эти слова? — Лицо у Маши было неверяще-смущенное.
— Ну да. Прямо эти.
— Да ну неужели уж? — Теперь Маше не было необходимости повторять эти заставлявшие ее смущаться слова, и в голосе у нее осталось одно неверие.
Евлампьев вяло пожал плечами.
— Зачем я буду выдумывать?.. Я бы придумывал — и не додумался до такого.
— И что же, — в голосе у Маши по-обычному прорезалось словно бы возмущение, — не хочет иметь с нами, с его родителями, никаких отношений, прямо так?
«С самцом»,— вспомнилось Евлампьеву, как деловито-насмешливо произнесла за него Людмила невыговариваемое.
— Нет, не то что не хочет иметь отношений, — медленно проговорил он, — а хочет быть свободной от них.
— Это все равно.
— Да нет, не совсем… Хотя, если по сути…
Они сидели на кухне за столом напротив друг друга. Евлампьев все уже рассказал Маше, во всех подробностях, и она, не в силах сразу принять в себя услышанное, переспрашивала его и переспрашивала, уточняла одно, другое и вновь возвращалась к тому, о чем уже говорили.
— А где экскурсоводом, в каком музее, не сказала, значит? — спросила она и тут же вспомнила, что он уже отвечал ей на этот вопрос: — А, да-да, не сказала, просто экскурсоводом…
— Да какое это имеет значение — где? — Евлампьеву было трудно смотреть Маше в глаза, и он все это время смотрел в стол перед собой, лишь изредка решаясь взглядывать на нее. У него было мучительное, острое чувство вины перед нею за привезенную новость. Так, наверное, подумалось ему, чувствовал себя гонец, доставивший властелину дурную весть. И если в облегчение монаршего гнева гонца вели рубить голову, он ощущал справедливость подобного наказания… Ему самому хотелось сейчас провалиться в тартарары, только бы не отвечать больше на Машины вопросы, но невозможно же это было, некуда деться — и он отвечал. — Какое имест значение?.. — повторил он.Что от того зависит — где? Может быть, и не в музее, кстати. А по городу. Экскурсбюро, в автобусах они ездят, знаешь?
— А, да-да, действительно, может, и не в музее, — согласно произнесла Маша. — Действительно…
Гроза, пронесшаяся над городом, не затронула их района, все кругом осталось сухо: и крыши домов, и листва деревьев, — но воздух, как и там, ‚где дождь пролился, был насыщен жаркой тяжелой влагой, которую еще достаточно высокое солнце жадно тянуло сейчас с земли обратно на небо, и каждый толчок в этом тяжелом влажном воздухе давался сердцу словно бы с великим трудом, — с такой силой торкалось оно в ребра.
— А вообще, — сказал Евлампьев и решился поднять на Машу глаза, — вообще нужно перестать об этом думать… заставить себя — и не думать, а иначе невозможно… совершенно невозможно! Что мы изменить можем? Ничего. Что есть, то и есть.
— Да-а, конечно!..с глубоким вздохом отозвалась Маша, и теперь опустила глаза она и, глядя в стол, принялась разглаживать ладонями складки на клеенке. Евлампьев знал за ней эту привычку — вот так вот, сомкнув ладони, повести их затем по клеенке в разные стороны, снести по воздуху обратно и вновь опустить на стол, — много уже лет, с довоенной еще даже, может быть, поры; и знал, что она делает это — сама не замечая того, что делает, — в минуты каких-либо горчайших лушевных переживаний, пытаясь успокоиться. — Конечно, конечно!..повторила она спустя некоторое время, все так же разглаживая клеенку, и снова замолчала.
Он тоже молчал, и в этом нечаянно случившемся молчании, в этой тишине прошли и минута, и другая, и третья… Лишь с улицы в раскрытое окно доноснлось мягко-звонкое хлопанье одеяла ли, половика ли какого, и глухо, видно, в лежащую там марлечку для мытья посуды шлепала монотонно в раковину из крана вода. — А, вот еще что, — вспомнил он последнюю минуту их встречи с Людмилой. — Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть.
— Что? — не поняла Маша.
— Рабочий ее телефон. Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть. — Она дала? Сама? — изумилась Маша.
— Представь. Вообще, конечно, она не монстр какой-нибудь там… обыкновенный человек, и сердоболие ей, наверно, свойственно, и всякое прочее… — не замечая, что повторяет, собственно, Людмилины слова о себе, сказал Евлампьев. — Просто вот такой человек. Такой…— подчеркнул он голосом.
— Подожди, подожди, что за телефон? — перебивая его, с радостно вспыхнувшим враз лицом поднялась из-за стола Маша.— Двадцать восемь двадцать… Сейчас же, пока не забылось, надо записать.
— Двадцать восемь пятнадцать двадцать шесть, — повторил Евлампьев, вдруг понимая, что телефон этот теперь в нем, и без всякой записи, — до смерти.
— Та-ак, ну-ка, ну-ка…— Маша вынула из-за провода над аппаратом красную телефонную книжицу с заложенным внутри карандашом и стала листать страницы: — «В», «Д»… вот, на «Е», к Ермолаю, туда же, где его рабочий записан…
Она наставила карандаш, чтобы записывать, и тут телефон зазвонил. — Ой, боже мой! — вздрогнув, проговорила она и сняла трубку.
— Ал-лё-о!
Евлампьев, как всегда это с ним случалось, непроизвольно улыбнулся: до чего старательно, отделяя друг от друга каждый звук, произносила она это свое «ал-лё-о!».
— Да, здравствуйте! — ответила она, видимо, на приветствие. Помолчала, слушая, и протянула со звонкостью — той молодой звонкостью, что особенно часто появлялась в ее голосе при телефонных разговорах: — Ой, Александр Ефимович!.. Сколько лет, сколько зим…
«Александр Ефимович… Александр Ефимович…— недоуменно глядя на Машу в коридоре, вспоминал Евлампьсв.— Кто это — Александр Ефимович?.. Канашев, что ли? Так он вроде сам не звонит никогда, он все-таки начбюро был, старший, ему не пристало… Насчет мумиё если… так ие может быть, уже всем дан отбой, и Канашеву в том числе…»
— Да, конечно. Конечно, Александр Ефимович. Даю, — сказала в трубку Маша, отнесла се от уха и позвала Евлампьева: —Тебя. Канашев.
Ну да, Канашев. Александр Ефимович — конечно, кто же еще. Но что позвонил…
Канашев звонил, чтобы сообщить о смерти Матусевича.
— Да ты что! — потрясенно проговорил Евлампьъев, будто он не поверил. Но он поверил, все понял и сразу же поверил — кто будет шутить таким, однако сознание отказывалось принять эту новость, противилось ей, отторгало ес, ему требовалось время, чтобы привыкнуть к ней. Совсем ведь недавно, месяц с небольшим назад, виделись каждый день, работали друг подле друга, вместе ходили на обед…
— Да, Емельян, да! — подтверждающе сказал Канашев.Нынче утром, в восемь часов. Инсульт. Утром, после сна, отдохнувший вроде. А вот… И жены как раз дома не было, за молоком пошла. Сундук там у них на кухне какой-то стоит, виском об угол — и насмерть. А может, и не насмерть, может, если б сразу врачи, в реанимацию — и откачали б, да жена-то как раз… а дочь с ними младшая живет, дочь, оказывается… ну, как говорят…— он помэкал, подыскивая слово, — ну, полудурок, что ли, жена пришла — сидит над ним, голову его держит и воет, к соседям даже не сбегала…
— Да ты что!..— хрипло протянул Евлампьев. Речь все еще не прорезалась в нем, и только это он и был в состоянии произнести.
— Я, кстати, и не знал, что у него с дочерью такое. — Голос Канашев имел вообще низкий, рокочущий, богатой окраски, хорошо умел пользоваться им и в бытность свою начбюро любил производить накачки, дав голосу полную волю, сейчас голос был словно бы просевший и с каким-то дребезжанием. — Знал, что трое, сын и дочери, а вот что младшая… Ты не знал?
— Нет, — ответил Евлампьев. И, собравшись с силами, чтобы преодолеть наконец эту свою немоту, добавил: — Не знал, нет…
— Ну, я вот тоже. Это мне все жена его сказала. Вот звонила недавно. Сейчас я всем сообщаю. Сын у него со старшей дочерью в других городах, пока приедут… помочь надо, Емельян, сам понимаешь. Дело хлопотное. На кладбище, в загс, венки заказать, оградку на заводе…
— Обязательно, Александр, а как же. Обязательно. Что нужно конкретно делать, говори.
— Конкретно что — завтра обсудим.— Канашев рассказал о самом страшном, самом трудном, и голос у него наполнился силой. — Ты знаешь, где Матусевич живет? Жил, — тут же поправился он. — Нет? По Индустрии, в доме, где книжный магазин. Пятьдесят восьмая квартира. Завтра подходи к девяти, я приду, еще кто подойдет — и решим. Понял? Пятьдесят восьмая.
— Понял, — сказал Евлампьев. — Пятьдесят восьмая. В девять. Договорились. Обязательно.
Канашев попрощался и положил трубку, Евлампьев тоже положил и какое-то время стоял, не двнгаясь.
— Что? — спросила Маша.Что он звонил?
Евлампьев увидел ее.
— Матусевич умер. Утром сегодня. Инсульт.
— Да ты что! — как он давеча, прикладывая руку к щеке, протяжно сказала она.
— Инсульт, инсульт, да…— Он прошел к столу и сел на свое прежнее место, с которого встал к телефону. — Упал — и виском о сундук, об угол, и насмерть…
Там, на войне, оставшейся далеко позади, в жизни, которая порою казалась прокрученной кем-то тебе в твосм сознании, как какой-нибудь фильм на экранном белом холсте, смерти, случавшиеся вокруг, были самой жизнью, самой ее сутью, бытом ее, непреложной ее обязательностью, вроде естественных человеческих потребностей в еде, в сне, в бане, о них не думал, не замечал их, притерпевшись к ним и сам приготовившись к такому же, в этой же безвоенной жизни смерть имела совсем иное обличье. Она была словно бы страшным вестником из запредельного, из той непроглядной тьмы, что называется небытием, словно бы овевала лицо ледяным дыханием жуткого своего холода. Подумать только, как это должно быть страшно: прийти домой н застать мужа на полу и воющую дочь-полудурка подле него… Вот эта дочь еще… Надо же, он и не знал, что у Матусевича несчастье с дочерью… Такой неряшливый стал последнее время, пиджак весь в сальных пятнах, в сигаретном пепле… Жаловался, что напрасно согласился поработать, что-то не те силы, не хватает… Хотя инсульт не от этого, инсульт и такого может пышущего здоровьем быка свалить… И с дочерью, с дочерью… подумать только, что же он в себе носил всю жизнь, боль какую… это же надо… и таил от всех, зажимал в себе… это же надо!..
— Сколько ему было? — спросила Маша.
— Да на год старше меня, по-моему… Ну да, на год, на пенсию сго провожали — как раз год я еще после него проработал.
— Шестьдесят четыре, значит…после паузы, словно производила в уме какой-то сложный подсчет, проговорнла Маша.
— На нас примеряешь? — Евлампьев глянул на нее и опустил глаза. И вспомнил, что точно это же, абсолютно так же делал несколько минут назад, — только Маша не стояла, а сидела напротив, и говорилн они о другом, об Ермолае и его Людмиле.
И тотчас все происшедшее с ним нынче — эта встреча в подворотне, этот разговор под водопадный рев обрушивающейся с неба воды — показалось ему совершенно пустячным, не стоящим никаких переживаний, рожление жизни и смерть ее — вот лишь что стоит переживаний. «Господи,подумал Евлампьев, — не так живст, институт не закончил, странный союз с женщиной… да господи!.. Руки-ноги на месте, голова на месте, здоровье при нем… что уж тут! Если бы вот как Матусевичу выпало… растили, нянчили, ночей не спали… ссли бы как ему, что тогда»
И туг же в нем с холодной, отстраняющей трезвостью прозвучал словно бы откуда-то извне вошедший в него голос: у каждого свое. У каждого свое, и каждый со своим, свои печали и горести — всегда свои, и от своих никуда не деться и ничем от них не спасешься.
— С утра завтра ты уйдешь, я так поняла? — спросила Маша.
— Ну да. Надо…— В голосе у себя Евлампьев услышал виноватость.
— Да ну что, конечно! — отозвалась Маша.— Конечно.
То ли у Канашева не вышло дозвониться до тех, до кого он хотел, то ли кто по какой причине не смог прийти, но утром у Матусевича их оказалось лишь двое. И как-то так получилось, что все основные хлопоты пали на Евлампьева. Канашев, тот взял на себя завком: заказать через него на заводе пирамидку с датами, оркестр от Дворца культуры, организовать звонок в заводскую многотиражку, чтобы дали некролог, — взялся и за то, чтобы собирать деньги на венок; Евлампьеву же достались больница — получить справку о смерти, загс, кладбище, магазин похоронных принадлежностей, все это было в разных концах города, до всего ехать, да с пересадками, да стоять в очередях, ждать, да потом оказывалось, что ему не дали какую-то бирку, без нее нельзя ничего оформить, и приходилось возвращаться обратно, и к концу дня, воротившись домой, он буквально валился с ног.
— Да ну что этот Канашев, в самом деле! — рассерженно сказала Маша, стоя над ним, лежащим на диване со взодранными на стену ногами.Что ему там в завкоме… ну час, ну два, мог бы он на себя что-нибудь из твоего взять.
— Ну почему…— Евлампьеву и без того было тяжело, что Канашев так нечестно поступил с ним, и Машины соболезнования только растравляли его.— Деньги он собирал… обзванивал, несли ему… он на месте сидеть должен был.
— А нечего сидеть было. Назначить час вечером, когда приносить, и все. А ты целый день без обеда со своим желудком! Болит?
— Да болит, — через паузу, нехотя признался Евлампьев. Стыдно было признаваться в этом: дожил до седых волос, а все тебя могут как мальчишку…
— Что, завтра опять? — спросила Маша.
— Да нет вроде. Разве по мелочам что. Теперь уже послезавтра.
На следующий день пришлось лишь подойти к Канашеву домой — написать некролог. Канашев с Матусевичем были, оказывается, близки, — еще с военных годов, когда оба работали на сборке танков, и Канашев все знал о нем, но сам написать некролог он не мог. Евлампьеву помнилось по прежним временам, что даже какое-нибудь техописание давалось Канашеву с великим трудом: слова, ясные каждое по отдельности, громоздились у него. составленные вместе, в чудовишнейшую бессмыслицу.
— Нет, Емельян, нет, так не пойдет! — читал Канашев с нацеленным золотым «вечным пером» набросанный Евлампьевым на листке бумаги текст. Он был грузно-массивен н в свон шестьдесят пять по-прежнему выше Евлампьева на целую голову, с крупными, внушительно-грозными, какими-то львиными чертами лица, и, говоря сейчас, придавал голосу бархатистую требовательную раскатистость, — «Прошел трудовой путь от слесаря до…» Сухо это, невыразительно!
— Ну, а как? — спрашивал Евлампьев, зная по опыту, что спорить с Канашевым нет смысла: Канашев почитает необходимым внести в написанное свою лепту — и обязательно внесет.
— Как? — переспрашивал Канашев.А вот так; «Прошел славный трудовой путь от простого слесаря…» Видишь, как заиграло? Надо, чтобы с душою было!..
В день похорон Евлампьев приготовился с самого утра закрутиться по-позавчерашнему, как белка в колесе, настроил себя на это, но они с Машей были еще в постелях, когда раздался телефонный звонок, — звонил приехавший ночью сын Матусевича. Он поблагодарил за помошь, сказал, что ничего больше не надо, все, что еще требуется сегодня, они сделают сами, спасибо большое, и только в середине дня пришлось съездить на утконосом дребезжащем автобусе, что выделил завком, в магазин за венками.
Когда Евлампьев вернулся и вместе с шофером, помогавшим ему нести венки, поднялся к квартире, дверь в нее уже была раскрыта, и на лестничной площадке толпился народ. Глаза Евлампьева выхватили лицо Вильникова, Молочаева; с Молочаевым он встретился глазами и на ходу молча поклонился ему. Он сделал это, не вспомнив о том, здоровался ли с Молочаевым последнее время, но даже если бы вспомнил, все равно поздоровался в любом случае, — какие в этом положении амбиции…
Гроб с Матусевичем стоял на застеленном блеклой, застиранной черной материей квадратном обеденном столе. Стол был небольшой, мал для него, и гроб своей передней узкой частью высовывался со стола далеко вперед. Желтое, мертвое лицо Матусевича с грубыми, небрежно замазанными лиловыми швами от трепанации имело презрительное, никогда ему не свойственное при жизни высокомерное выражение свирепой злобности.
«Боже праведный…— подумалось Евлампьеву с какой-то надсадной пришибленностью.— Ведь он таким не был… всяким, наверно, был, но таким — нет, и таким вот запомнится. Ладно, мы, чужие… а жена, дети… ведь и им — тоже…»
Он увидел Хлопчатникова, сидевшего на табуретке в противоположном углу, у окна, с упертыми в колени прямыми руками, и смотревшего в пол перед собой, Слуцкера рядом с ним; в момент, когда Евлампьев увидел Слуцкера, Слуцкер взглянул на него, и они одновременно, едва качнув головами, кивнули друг другу; увидел еще нескольких «стариков», как сам, всех уже нынче пенсионеров, а жены Матусевича с сыном и старшей дочерью почему-то не было, была лишь та, полудурок, которую он видел мельком прошлый раз, — красивая женщина лет тридцати, похожая чертами на Матусевича в молодости, когда он был любимцем, грозой и мечтой заводоуправленческих вдов и разведенок, но словно бы с сонным, серым и пухлым, как из теста, лицом, — примостившись на самом уголке стула, она обнимала, перекособочившись, спинку и так, искоса, из этого неудобного положения, каменно-безотрывно, словно изучающе, смотрела на отца в гробу.
Евлампьев почувствовал, как от взгляда на нее в нем начинает подниматься все то, что он испытал, когда узнал о ней от Канашева. Господи боже, ничего не ведал о Матусевиче, ничего. Тридцать, да?.. Да не меньше, больше даже лет рядом — и не иметь понятия, что же такое была его жизнь. Проектировалн, чертили, заседали —провели из этих трех десятков бок о бок одну треть, десять целых лет, и ни малейшего, малехонького самого понятия не иметь, что там в стержне, в середине, в основе чужой жизни… Да он что в конце-то концов, но и Канашев — Канашев, с которым они были более или менее близки, — он даже не знал ничего, — так таиться! Неудачником боялся выглядеть, стыдился дочери или, наоборот, чувствовал себя виноватым перед нею — и не мог оттого облегчить себя признанием?..
— Ты как платил? На какой какую? — шепотом спросили у него над ухом. Евлампьев вздрогнул, отшатнулся и повернул голову. Это был неслышно подошедший Канашев. — Два побольше, два поменьше, какую на какой повязывать? — уточнил он, и Евлампьев понял, что речь идет о венках, о том, какая лента к какому венку.
— Один большой — наш, от товарищей по работе, — тоже почему-то шепотом отозвался он.А остальные — все равно, как я понимаю.
— Ладно, — легонько тронул его за плечо, как бы приобнял, Канашев.Выносить через полчаса будем. — И пошел, огибая комнату как можно дальше от гроба, к выходу.
Хлопчатников из своего угла, увидел Евлампьев, смотрит на него, и в тот момент, когда увидел, Хлопчатников, прикрыв глаза, кивнул ему, слегка наклонив голову, и он ответно, чуть-чуть запаздывая против Хлопчатникова, тоже кивнул, совершенно так же, как несколькими минутами раньше со Слуцкером.
Надо бы, наверное, найти жену и тех сына с дочерью, подумалось ему, сказать им что-то… и, как подумалось, они, один за другим, гуськом вошли в комнату. Жену Евлампьев вндел тогда, придя утром, а то, что вошедшие вместе с нею средних лет мужчина и женщина — сын и дочь, было ясно по их лицам: вспухшим, черным, с невидящими глазами — убитым, вот как; лишь у них у троих, какая бы печаль ни лежала на лицах всех остальных, собравшихся сейчас здесь, были такие лнца, у ннх лишь троих, да еще вот у младшей… Что говорить, для него, для Канашева, для Вильникова, Хлопчатникова, да и для всех остальных, заполнивших квартиру, пусть и родных даже, братьев, сестер, племянников и племянниц, — это все-таки горе стороннее, близкое — да, но стороннее, чужое все-таки, а для них, четверых, семьи его, — это горе, рушащее прежнюю жизнь…
А ведь смерть Матусевича, вдруг остро и больно пробило его следом невесть откуда взявшейся мыслью, — это начало их ухода. Их поколения — вот как. Всех, кто дожил до этих годов. Кто уцелел ребенком в гражданской. Кто благополучно, с самого начала и до самого кониа, прошел все тридцатые. Кого пожалела, оставила ходить по земле Отечественная…
Смерть Матусевича — это начало цепочки. Теперь звено за звеном, звено за звеном, инсульт к раку, рак к инфаркту — одно к одному, теперь ты частый гость в тех местах, где пришлось побывать в эти дни… Если, конечно, сам не следующее звено.
— Боря-а, Боренька… детонька моя… родненький мо-ой!..— рыдающе говорила жена, лежа головой на груди Матусевича.— Ой, люди, люди, люди!.. Вы не знаете, ой, вы не знаете, чем этот человек был для меня, ой, чем он был, чем он был… ой, как же так получилось, что я ушла, Боря-а..
Сын стоял подле нее и, неудобно изогнувшись, бессмысленно придерживал за плечо. Вокруг крепко, в нитку сжатых губ у него бугрились, подергивались мышцы.
И, глядя на них у гроба, Евлампьев понял, что не нужен он им со своими словами соболезнования, что слова… помог — и хорошо, вот что им было нужно — помощь во всей этой беготне по разным конторам… а соболезнования… что соболезнования, не помошь это и не облегчение… оттого, может быть, и ушли от гроба, когда стал притекать народ, заперлись где-нибудь в другой комнате, чтобы избежать их, соболезнований этих… и вот сейчас лишь, когда уже не осталось сил вытерпливать добровольное свое заточение, вышли… Нет, не надо к ним подходить, не надо… Лишнее.
За спиной посигналила машина. Евлампьев обернулся — это подъехала новая похоронная процессия и требовала сойти с дорогн.
— Сдвинемся, сдвинемся! — растопырив руки и энергично замахав ими, громко прокричал Канашев, хотя все, кто был на дороге, и без того разом зашевелились и подались к обочине. Черный, строго массивных линий осадистый катафалк, точно такой же, как тот, на котором везли Матусевича, медленно прокатил мимо, прокатил следом автобус с качающимися в окнах головами, и, доехав до светло-серой «Волги» Хлопчатникова, присутствие которой лишь и отличало их процессию от приехавшей, обе машины сталн.
Хлопчатников проводил катафалк с автобусом взглядом и, когда они остановились, повернулся.
— Так сколько, говоришь, они за могилу взяли? — спросил он Канашева, который начал было говорить об этом и не договорил.
— Пятьдесят! — выделив каждый звук, густым, впечатляющим голосом сказал Канашев.
— Лихо обдирают.
— Что ж ты хочешь, Павел! Не пообещаешь, сколько заломили, прибудешь — а могилы твоей и нет, не начата даже.
— Ну да, а стоять с гробом — хуже нет, — отозтался Хлопчатников.Простейший психологический расчет.
Пюхли из приехавшей процессии все уже вышли из машин наружу, вынесли венки и теперь толпились у задней дверцы катафалка, пока еще закрытой.
Евлампьев поглядел через плечо в лиственную рябь молодых, не окрепших еще посадок между затравеневшими земляными холмиками с железными, окрашенными под мрамор пирамидками над ними, куда, к разверстой рядом со свежим земляным холмиком яме, повторяя их двадцатиминутной давности путь, должна, наверно, была двинуться процессия, и увидел, что в этой зеленой живой ряби мелькает черная одежда жены Матусевича.
— Идут — сказал он, кивая на рощицу, и все поняли, о чем речь, и посмотрели в ту сторону.
— Ну что, давайте к автобусу поближе, — распорядился Канашев.— А то далековато отгребли что-то.
Все двинулись, и когда проходили мимо чужого катафалка, шофер, подчиняясь чьему-то знаку, раскрыл заднюю дверцу. Тотчас, сталкиваясь плечами, К ней подались несколько мужчин, красно мелькнул внутри и исчез, закрытый их спинами, гроб, кого хоронили — было непонятно, не определить по провожающим: никого особо заплаканного, никого одетого особо по-траурному, ни жены не выделить, ни мужа, ни матери, ни отца.
От отдельской группки, толпившейся у автобуса, откололся Вильников и пошел навстречу.
— Ну что, ребята? — сказал он, останавливаясь и останавливая их, глянув по очереди на Канашева с Евлампьевым. — Павел Борисыч вам сообщил?
— О чем? — недоуменно поглядел на него Хлопчатников. — О выдвижении. — А! — Хлопчатников вспоминающе кивнул.
— Спасибо, Петр Никодимович, напомнил. Министерство нас на госпремию выдвигать будет,— сказал он, обращаясь почему-то к одному Евлампьеву. — Установку нашу, кто работал над ней. Как раз список подаем сейчас. И ты, и ты, — поглядел он наконец на Канашева, — оба, естественно, включаестесь в него, и Вильников тоже — все, в общем.
Канашев, сузив глаза, так что лицо его стало совершенно львиным, протянул с довольством:
— Что ж… давно пора. Не сосисочную какую-нибудь линию все-таки сделали. А, Емельян? — обратился он к Евлампьеву.
— Да не сосисочную, конечно…— пробормотал Езлампьев. У него было чувство неловкости за этот разговор. Конечно, жизнь есть жизнь, и невозможно же целый день только и говорить о покойном… но пока еще на кладбище, пока не покинули его… лучше бы просто помолчать.
Хлопчатников, кажется, понял его.
— Я, Емельян, уезжаю сейчас, — сказал он, — совещание у директора. А сказать вам об этом я хотел.
Жена Матусевича с державшим ее под руку сыном вышла на дорогу. Опухше-лиловое, измятое лицо ее было желто измазано глиной. «Это она на могиле лежала», — догадался Евлампьев.
— Ну, вот так, — как бы подводя черту под своим сообщением, сказал Хлопчатников и, обойдя Вильникова, пошел к жене Матусевича.
Канашев постоял секунду в раздумье и пошел за ним следом.
Из-за глухого черного борта приехавшего катафалка дергано, толчками показался гроб. Его, видимо, только что вынули, он был по-дорожному закрыт крышкой, и мужчины, державшие его, натуженными от тяжести голосамн переговаривалнсь между собой, снимать крышку или нести с ней. Решили не снимать и, решив, выжали гроб на плечи, пошли по дороге, забирая вбок, к тропинке между могилами, но сзади что-то крикнули, и они остановились. Похоже было, что остановивший их не уверен, туда ли они двинулись. Молодая женщина с венком в руках быстрым, припрыгнвающим шагом зашла вперед них и встала перед гробом. Следом за исю, тоже с венком, прошел мужчина, но шел он медленно, словио бы с ленивостью, и встал не рядом с нею, не впереди, а сбоку, в нескольких буквально шагах от Евлампьева со Слуцкером и Вильниковым.
По стеклянно-плывущим глазам его было видно, что он уже «принял».
— Тоже хоронили? — спросил он сочувствующе.
Вопрос был совершенно неумсстный здесь, и никто из них троих ему не ответил.
— А мы вот товарища, — словно ему все-таки ответили и можно теперь поделиться своим, сказал мужчина. — Сорок один годок, в самом, считай, соку, а вот несем. И каб болезнь — ладно б, а то сам… В петлю залез.
Он замолчал, плывуще глядя на них и шумно дыша, теперь, после того, что он рассказал, было невозможно не ответить ему, хоть одним словом, хоть бессмыслицей какой-нибудь, и Евлампьев, словно именно к нему обращался мужчина прежде всего, пробормотал:
— Да… конечно…
— Слесарь какой был, — тут же отозвался на его участие мужчина, — золото — не руки! Вместе ж в бригаде, семь лет вместе, мне ль не знать? Утром в общаге встают на смену, дергают кабинку — закрыто, потом уже уборщица заподозрила, взломали, а он висит на трубе.
— Понятио,- проговорил Вильников с резкостью.
— Чего понятно, ничего не понятно, — сказал мужчина. — С бабой он пять лет как разошелся, комнату скоро обещали… чего тут понятно?!
— Пономарев! — озликнула ео женщина с венком.
Он оглянулся, женщина зовуще махнула ему рукой, и он, с прежнею медлительностью, пошел к ней.
— Вон и дочери идут, — сказал Вильников.
Дочери Матусевича крутились уже между крайними могилами, старшая вела младшую за руку, словно та была совсем маленькой и без помощи не нашла бы дороги. За ними, в резиновых сапогах, в расхлюстаниной до самого пояса рубахе с подвернутымн рукавами, шагал могильщик — молодой, не старше Ермолая, лет двадцати восьми, парень с густой русой бородой во все лицо.
— Садимся, товарищи! — разведя руки в стороны и собирающе помахав ими, скомандовал Канашев.
— Все, кончено дело. Идемте, — позвал Вильников Евлампьева со Слуцкером.
Хлопчатников распрощался с вдовой и быстро пошел им навстречу, к своей машине.
— До свидания, Емельян, — торопливо, на ходу пожал он руку Евлампьеву.По грустному поводу встретились…
Дочери Матусевича выбрались на дорогу, и могильщик, вынужденный до того тащиться за ними, резко прибавил шагу и, идя к стоявшей процессии, молча, обеими руками подавал ей знак: да сюда, сюда, ну что стоите! Расхлюстанная его рубаха от скорого шага пузырилась у него на боках двумя парусами.
Металлически хрустнула за спиной, открывшись, дверца «Волги» и спустя мгновение захлопнулась.
Семья Матусевича ехала сюда на катафалке, сейчас все они сели в автобус, в катафалк вообще не сел никто, мест в автобусе не хватило, и многим пришлось стоять.
— Емельян Аристархыч! — позвал Евлампьева со своего места Молочаев, показывая рукой, что уступает ему.
Это означало с его стороны как бы приглашение к примирению. Евлампьев устал, его разморило на солнце в надетом для строгости пиджаке, и он предпочел бы сидеть, но принять предложение Молочаева значило, в свою очередь, как бы, что он прощает его, забывает все случившееся между ними, и он отрицательно помахал рукой: нет, благодарю. Молочаев сидел через два сиденья от него, и его отказ вполне мог сойти и просто за нежелание пробираться так далеко.
Приехавшая процессия, возглавляемая могильщиком, заворачивала с дороги на тропку между могилами, гроб несли по-прежнему на плечах и так его и не открыли.
Все в автобусе, повернув головы, смотрели вслед процессии, не смотрели только жена и старшая дочь с сыном. Младшая смотрела, и на сонном пухлом лице ее с приоткрытым ртом было любопытство.
Шофер сомкнул створки дверей, включил мотор, дал ему немного поработать и стал разворачиваться. Промелькнула в окне хлопчатниковская «Волга», тоже разворачивавшаяся, но, когда наконец вырулили на прямую, ее уже не было рядом, срываемое ее колесами облачко пыли вилось далеко впереди и скоро исчезло за буйной кладбищенской зеленью.
Автобус приехал обратно к дому Матусевича. Сын заранее пробрался к двери и, когда автобус остановился, громко пригласил вссх подняться в квартиру, помянуть отца за столом.
— Что, Емельян, пойдем посидим? — сказал Вильников, останавливая Евлампьева, когда он сошел вниз. — Надо помянуть. Все-таки товарищ наш.
— Оно так. Но с другой стороны…— У Евлампьева было неясное, смутное ощущение чего-то нехорошего, стыдного в том, как они придут в квартиру Матусевнча, будут сидеть, есть, говорить о всякой разности, старательно стараясь ие упоминать имени самого Матусевича, а его жена с дочерями будут подавать им, подносить, уносить — будто в благодарность за оказанную помощь.— С другой-то стороны, Петр, что за поминание… если б мы сами собрались, а то на готовое… нужны мы сейчас там, семье его? Только, по-моему, обременять их.
— Да ну все равно ж пойдут все. Такой уж обычай. Чего тут мудрствовать?
— Ну да, обычай… конечно. То-то и оно…
— То-то, то-то, — подхватил Вильников, похлопывая его по руке своей крепкой мохнатой лапой. — Нам с тобой, кстати, поговорить надо. На тему госпремин. Вот и поговорим.
— А что о ней говорить?
— Что, Емельян!.. О том и поговорить — о премии. Список-то какой будет, знаешь? И тогдашний директор завода туда войдет, и главинж, и Максименко, что только мешал нам, но зато мы в его отделе работали… Да из научного института человек пять. Много примажется. Пойдет потом по списку красный карандаш гулять, — надо наметить для рекомендаций Хлопчатникову, кого в первую очередь.
«Мертвому — мертвое, живым — живое, — конечно…подумалось Евлампьеву с облегчаюшей лушу горечью.И нельзя живых упрекать за это, так и должно…»
Вслух он не успел ничего ответить — подошел Канашев, протянул руку для пожатия, и Евлампьеву пришлось протянуть свою.
— Молодец, Емельян, — глубоким горестным и проникновенным голосом сказал Канашев. — Хорошо поработал, спасибо тебе. Сердечная тебе благодарность. И от семьи тоже.
И пока он говорил, Евлампьев понял: нет, после этой благодарности теперь точно не пойдет, не сможет заставить себя, теперь уж точно будет сидеть и чувствовать, что ему отдают долг за его хлопоты и он вот его как само собой разумеющееся принимает.
— Ладно, Александр, — сказал он,что об этом… Какая тут благодарность? Странно даже.
— Ну почему! — раскатисто проговорил Канашев.
— У Емельяна, Александр, свои взгляды, — сказал Вильников, беря их обоих за плечи и подталкивая в сторону подъездной двери.Причем такие, что надо их уважать.
— Всегда уважал!
— Вот что, Петр. Вот что, Александр.Евлампьеву было неловко от этого разговора о нем прямо при нем же. — Вы идите, я все-таки не пойду.
— Н-да? — с протяжностью спросил Вильников. — Ну смотри.
Подал ему руку, подержал руку Евлампьева в своей и отпустил.
— Смотри!..
— Всего доброго самого, Емельян Аристархович,назвал на прощание Евлампьева по имени-отчеству Канашев.— Не пропадай с концом. Объявляйся время от времени.
Они с Вильниковым скрылись в подъезде, и Евлампьев остался один. Никого из провожавших уже не было на улице, все ушли, и не было ни жены Матусевича, ни дочерей, ни сына. Только оркестранты, оставлявшие в автобусе свои инструменты, ходили там внутри от окна к окну, помогали шоферу, также собиравшемуся за стол, закрывать их.
Евлампьев снял измучивший его пиджак, повесил на руку и пошел влоль дома на улицу.
На углу, чуть зайдя за торец, его поджидал Слуцкер. — Юрий Соломонович? — удивился Евлампьев. — Да увидел вот, — сказал Слуцкер, — вроде вы собирастссь уходить, решил подождать.
— Ага, понятно… Вы, значит, тоже не остались.
Слуцкер искоса глянул на него.
— Мне, знасте, неудобно, Емельян Аристархович. Вель я сго не знал совершенно. Два лишь эти месяца,
что он работал… несколько раз поздоровались да попрощались. А вы-то почему?
— Да понимаете, Юрий Соломонович… — Вильникову Евлампьев отвечал по необходимости, отделывался от него, Слуцкеру, он почувствовал, коли разговор снова зашел об этом, хочется ему выложиться до дна. — Понимаете ли, Юрий Соломонович… там у них смерть, у них, понимаете, не у нас. Нас всех она лишь краешком задевает, кого больше, кого меньше, а все равно краешком. Им бы сейчас в одиночестве своей семьи остаться, у них сил ни на что нет, а мы тут вваливаемся: корми нас, поминать будем!
— Но, простите, Емельян Аристархович, — осторожно перебил его Слуцкер, — это ведь не просто традиция, в этом действительно есть глубокий смысл: собраться, как бы объединиться перед лицом смерти, общего врага человеческого, увидеть каждому, что он не одинок, вот его друзья… Это я лично чувствую в данном случае права… И то, что именно на территории, если так можно выразиться, его семьи, — в этом двойной смысл: та же вдова его, она как бы видит, что она не одна остается в мире, что есть к кому в случае нужды обратиться…
Евлампьеву вспомнилось, как шли к дороге по тропке между могилами дочери Матусевича: полудурок держалась за руку старшей, словно маленькая девочка, словно, оставь ее старшая, она так никогда и не выберется из этого страшного земляного города, а старшая вела ее за эту руку с терпеливо-страдальческим, измученным выражением лица.
— Все так, Юрий Соломонович, — сказал он, — все так, как вы говорите, кабы дело в прежние времена было. Когда, в общем, все на виду друг у друга жили. Более или менее, а на виду. На виду да вместе. А теперь ведь все в одиночку. Все, Юрий Соломонович. Работа — один мир, улица — другой, дом — третий. Мы сейчас, кто в соседней квартире, за стенкой живет, не знаем даже. И те, что сидят у нее сейчас, чужие все люди. Ненужные ей. Душе ее ненужные, понимасте? Ждет лишь, чтобы поели скорее да ушли. Музыканты туда поперлись, шофер… поесть на дармовщинку. Да как не стыдно: им-то ведь деньги платятся.
— Тоже входит в обычай, Емельян Аристархович. Обед — как бы составная часть платы им.
— Да, в этом вы правы.— Евлампьев заметил, что держит пиджак со стороны Слуцкера, и перебросил его на другую руку.— Но не было бы обеда — не было бы и этой составной части. Многие наши обычаи, знаете, по-моему, обузой стали. Одно дело, когда поминки пол-улицы тебе помогают готовить, и другое, когда сама по магазинам бегаешь да потом ночь не спишь, готовишь. Обузой, обузой!
— По-моему, Емельян Аристарховнч, вы несколько преувеличиваете. Преувеличиваете, ей же богу.
— Может быть. Но я так чувствую. Да ведь и вы, похоже, — посмотрел Евлампьев на Слуцкера. — Судя…
— По моему поведению,— сказал Слуцкер, тоже посмотрел на Евлампьева, и оба они непроизвольно улыбнулись этой нечаянно получившейся шутке. Они уже достаточно далеко отошли от дома Матусевича, и душа благодаря пройденному расстоянию чувствовала уже право на обычную, не думающую каждую минуту о смерти жизнь.
— Да, хватит об этом, действительно, — сказал Евлампьев.— Истина вообще, говорят, в вине, но я еще в молодости перевернул для себя эту, условно говоря, мудрость каламбуром.
— Каким же?
— В вине — в смысле осознания вины. Истина — в вине. Чувсгвуете? Человек, осознавший свою вину в чем-либо, способен задумываться. А подверг сомнению — значит… ну, и так далее, понятная дальше цепочка?
— Понятная, — сказал Слуцкер. — Истина — в вине… «вина» женского рода… Хм, любопытно. Никогда не приходило в голову. А вот я слышал, — проговорнл он вдруг, — как Канашев вас сегодня благодарил… Что он за начальник бюро был, можете сказать? Я вель у него даже дел не принимал, пришел — его уже не было. Вот впервые практически и увидел.
— Ага…— протянул Евлампьев.— Ага… Как вам ответить, не знаю… Не ответишь одним словом. Хотя если оценивать по совокупности, то нормальный был начальник бюро. Именно как начальник. Полагалось бы по штату два зама, Хлопчатников, я думаю, обязательно бы его вторым взял. В прежние ведь времена, когда мы еще полулегально работали, и после, когда не отделом еще, а просто бюро были, Канашев у него замом практически и являлся. Хлопчатников за ним как за каменной стеной сидел. Своих идей — никаких. Как работник — очень неважный работник. Но пробивать, отстаивать — о! Умел. Умел, Юрий Соломонович. Встанет на заседании, заговорит, все козыри не в нашу пользу — а глядишь, побил, переуверил, отстоял. Главное, идею в него вложить следовало. А там уж все сокрушал на своем пути. За то Хлопчатников его и держал. Ну, а как начальник бюро… Случалось, конечно, вдруг ему втемяшится в голову что-нибудь — глупость какая-нибудь, — и не своротишь его, так и едешь с глупостью этой. Ну да без этого не бывает в жизни. А он все-таки не в первых ходил, под началом, не особо великие выходили глупости… Так что начальником бюро он, я считаю, нормальным был. Мы за ним, как Хлопчатников в свое время, если убедим в чем, — могли уже спокойно сидеть.
— Понятно, — сказал Слуцкер.— Спасибо.
Помолчал и спросил: — А что его Хлопчатников на пенсию отправил тогда?
Евлампьев пожал плечами:
— А вот этого, Юрий Соломонович, я не знаю. Возраст, наверное, все-таки. Что ни говори, а нас, стариков, надо на пенсию отправлять. Хочешь не хочешь, а ты уж не тот, работоспособность не та… и сам этого не замечаешь, а не тот, не та.
Они остановились. Они вышли на перекресток, Евлампьсву нужно было прямо, Слуцкеру налево, и каждый из них начал тянуть в свою сторону.
— А что, — спросил Слуцкер, стоя напротив Евлампьева и ожидающе глядя на него своими серьезными, внимательными глазами, — как, по-вашему, будь Канашев помоложе, именно помоложе, удалось бы Веревкину с Клибманом протащить свои ролики? Сумел бы Канашев отстоять балки?
«Вон он к чему!..— изумленно проговорил про себя Евлампьев.Думает об этом, выходит… и что его мучает: что Канашев, может быть, на его месте…»
— Кто знает,— сказал он, — кто знает, Юрий Соломонович… Канашев что… Это Хлопчатников отступился… Хлопчатников, сам.
— Ну да, — произнес Слуцкер, — ну да…
Евлампьев, необъяснимо для себя, переложил пиджак с руки на руку, подержал его так буквально мгновение и переложил обратно.
— Человек на человека не похож, Юрий Соломонович. Так ведь? И не примеряйте на себя Канашева. Кто уж какой есть. Каким родился. Я вам, например, вспоминая всю ту историю, завидую. Я бы хотел так: решить, что самое лучшее — ждать, когда время рассудит, и ждать в самом деле спокойно. Хотел бы, ничего не преувеличиваю. Да от того, чего хотел бы, до дела — расстояние немалое…
— Ну да, — снова сказал Слуцкер.Ну да…И развел руки извнняющимся жестом: — Бог с ним, со всем этим, Емельян Аристархович… Я что… я вас с выдвижением хочу поздравить.
Евлампьев ощутил у себя на плече похлопываюшую мохнатую руку Вильникова: «Нам с тобой, кстати, поговорить надо. На тему госпремии…»
— Да с чем, собственно, поздравлять, Юрий Соломонович? — сказал он.Еще ведь и выдвижения-то нет. Еще разговоры только… И знаете, мне, в общем, все равно — выдвинут ли, не выдвинут…
— Это отчего же все равно? — с живостью и удивлением спросил Слуцкер.
Евлампьев помолчал. Он сам не понимал отчетливо, почему его оставило равнодушным известие о возможном выдвижении, и ответить сейчас Слуцкеру-значило попытаться разобраться в самом себе.
— Да а на что мне премия? — проговорил он с медлительностью. — Сами посудите, Юрий Соломонович. Как награда? Так это если б сразу, как мы ту, первую установку сделали. А то сколько воды утекло с той поры. Сами установки, то, что теперь они на потоке стоят, — вот лучшая награда. Для престижа разве что? Чтобы твое слово побольше весило, чтобы всех этих веревкиных с клибманами одним своим престижем побить можно было? Так мне что для престижа?.. Мне престиж этот не нужен уже. Все. Лет пять бы еще назад… А теперь все.
Слуцкер глядел на него с каким-то изучающим изумлением.
— Ну вот,— сказал он через паузу. — А я завидую вам. Вы, говорите, — мне, а я — вам…
И, погладив ладонью висок, спросил без всякого перехода:
— А что с мумиё, достали еще?
— Да, представьте себе! — с облегчением выныривая из прежнего разговора, сказал Евлампьев. — Там причем, где и думать не думали.
— А это почти всегда так, — лицу Слуцкера вернулось его всегдашнее замкнуто-спокойное, благожелательное выражение.И что, достаточно теперь?
— Вполне.
— А помогает?
— Ну, это кто его знает,— Евлампьев развел руками.— Это потом видно будет…
Они распрощались, и Слуцкер, глянув на часы, быстрым, торопливым шагом пошел через улицу, крутя головой налево и направо, а Евлампьев постоял некоторое время, глядя Слуцкеру вслед, затем повернулся и пошел в свою сторону.
9
Маша стряпала манник.
Сколько они жили вместе, столько, помнилось Евлампьеву, и был в их семье манник. Маша пекла и пироги, и любила печь их, но пуще всех пирогов любила она делать манник. Нигде, ни у кого ни разу не встретили они на столе манинка, никто не знал, что это такое, а она вот стряпала, и был он как бы их фирменной выпечкой.
А уж выходил он у нее на вкус — да никогда не скажешь, что это из одной крупы с той самою манной кашей : солнечно-желтое на срезе, рассыпчатое его нутро так и манило к себе, так и просилось в рот, само лезло, а во рту таяло, таяло буквально — иначе не скажешь, и просто самому по себе невозможно было остановиться, не есть, даже если живот стоял у горла — ел все и ел.
— Сметану достань из холодильника,— приказала Маша.
Евлампьев отложил газету, достал из холодильника банку со сметаной и хотел снова взяться за газету.
— Открой, — попросила Маша.— И чистую большую ложку.
Евлампьев снял с банки белую пластмассовую крышку, подал с сушилки ложку, и Маша сказала:
— Зажигай духовку. Пусть температуру набираст.
— Теперь ей духовку! — проворчал Евлампьев. — Сначала то, потом другое… впрягла! — Ну уж, ну уж! — в тон ему отозвалась Маша.
— Изработался прямо…
Евлампьев открыл духовку, откинул маленькую железную заслонку над газовой трубкой с отверстиями и зажег огонь.
Наверху, на конфорке, стояла, булькая внутри кипящей водой и глухо потренькивая железным, эмалированная миска. С краев ее, придавленные крышкой, свисали концы марлевой тряпицы, и жаркий воздух от горевшего под миской пламени шевелил вылезшие нити. В миске кипятился шприц.
Евлампьев посмотрел на часы. Шприцу оставалось кипятиться еще двадцать минут.
Курс магнезии ему кончили, назначили витамины, ни витамины Маша, чтобы не ходить ему в поликлинику, не стоять в очередях, решила колоть сама. Дежуря возле Ксюши, она насмотрелась, как это делается, купила в аптеке шприц и вот должна была делать Евлампьеву укол уже в третий раз.
— Бумагу для сковороды найди мне, — сказала она. — В буфете где-то, в ящиках там.
— То да то, то да это, — бурчал Евлампьев, открывая по очереди ящики, ища вощеную толстую бумагу, которую Маша подкладывала на сковороду под манник, чтобы не подгорел.Так я с тобой от всех событнй международной жизни отстану.
— Ладно, ладно, — Маша взяла у него из рук захрустениую бумагу, расстелила ее на сковородах и сизым гусиным пером стала смазывать разогретым маслом.
— Много от тебя в международной жизни зависит.
В дверь позвонили. Долгим, твердым, требовательным звонком, каким звонят обычно почтальоны, приносят пенсию.
Пенсия, однако, было не время, и Евлампьев с Машей недоуменно переглянулись.
— Странно, — проговорил Евламльев, вставая.
— Да, непонятно, — вслед ему — отозвалась Маша.
Он оттянул щеколду замка и открыл дверь. На пороге в сумеречном по-обычному, хоть на улице самый солнечный день, свете лестничной клетки стояли двое незнакомых ему молодых мужчин.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — вперебив произнесли мужчины, и тот, что был поближе к двери, в обтерто-голубой джинсовой паре, с белесыми, редкимн, зачесанными с затылка на лоб волосами, спросил с утвердительностью: — Отец Ермолая, да?
Сердце у Евлампьева жарко и гулко бухнуло в ребра: что-то с Ермолаем! Что?!
— Да, это я, — тревожно переводя взгляд с одного на другого, сказал он. — А что такое?
— Простите, не помню, как по имени-отчеству? — спросил этот белобрысый, делая движение вперед, как бы показывая, что им нужно бы зайти внутрь, в квартиру, и Евлампьев отстранился, ступил назад и щелкнул выключателем.
— Емельян Аристархович,— сказал он, вглядываясь в лица переступающих порог мужчин, и увидел, что белобрысый не так и молод, как ему показалось в сумерках лестничной площадки, ему уже все сорок, это одежда молодит его, и он знает его, видел тогда на Первомай у Ермолая, когда вернулись от Гали и застали дома компанию, — это Сальский, сочинитель и исполнитель песен, по телевизору его даже показывают. Как и второго, жестко-черноволосого, с грубым толстым лицом, яркими нагло плутовскими глазами, знает — был тогда в той же компании у Ермолая… Только вот как его имя-фамилия — никак не вепомнить. Дверь за ними громко, с размаху захлопнулась.
— Нам с вами, Емельян Аристархович, поговорить надо, —сказал Сальский.
— Что-нибудь с Ермолаем? — смог наконец, осилил себя спросить Евлампьев
— Пока ничего, — подал голос из-за спины Сальского черноволосый. — Но о нем поговорить, о нем.
Сердце у Евлампьева будто остановилось на миг, постояло — и враз обмякло. застучало мелко и часто.
— Ну, пойдемте, — сказал он.
На кухне Маша закрывала двериу духовки.
— О, гости у нас! — с удивлением сказала она, увидев за Евлампьевым Сальского с черноволосым.
— Гости, гости, — вместо приветствия подтвердил Сальский и, не дожидаясь приглашения, прошел к окну, выдвинул из-под стола табурет, сел на него и махнул рукой черноволосому: садись тоже.
Маша обескураженно смотрела на Евлампьева: что это значит?
— Простите, — сказал Евлампьев, сам не меньше ее ошеломленный этим хозяйским поведением, — вас, если я не ошибаюсь, — Сальский? А вы, — перевел он взгляд на черноволосого, — вас я помню в лицо, а вот как зовут…
— Жулькин, — не взглядывая на него, в сторону сказал черноволосый. Он взял табурет Евлампьева, обнес его вокруг стола и сел рядом с Сальским, забросив ногу на ногу и сложив на груди руки.
Да, Жулькин, правильно. Леша Жулькин — вот как. А как Сальского по имени? Ну да неважно пока…
— Так что за разговор? — спросил Евлампьев, переводя взгляд с одного на другого. — Мы слушаем.
И посмотрел на Машу.
Она ответно посмотрела на него, и в глазах ее он увидел недоуменный страх.
— Разговор, в общем, простой, — сказал Сальский, наваливаясь грудью на стол и с какою-то особой значительностью пригибая голову книзу и глядя исподлобья. — О самом простом. О деньгах.
— О каких деньгах? — не выдержала, с возмущеиием спросила Маша.
— О тех деньгах, которые должен нам, — Сальский слегка качнул головой в сторону Жулькина, — ваш Ермолай. Пятьсот — ему, четыреста — мне. Порядком уже должен. Давно уж отдать должен. А не отдает. Ничего себе деньги? Просил — клялся, божился, что в срок, что точно, а как отдавать — в кусты, обещаст — и не появляется, а потом фантазии Дунаевского в уши дуст: троллейбус сломался, срочно к папе с мамой поехать пришлось… Вот и мы решили приехать… не все ж ему!
Евламльсву вспомнилось: вот тогда, вечером того дня, когда Ермолай неожиданно захотел поговорить с ним о чем-то, просил позвонить, а он засуетился за всякими домашними делами и позвонить забыл, вот тогда всчером, когда звонить уже было некуда — кончен рабочий день, гадая о том, зачем Ермолай звонил, он вдруг подумал: а не за деньгами ли? Но никогда Ермолай вот так специально не просил денег, пятерку-другую перехватить по случаю — это да, но чтобы специально… и он тогда оставил в стороне предположение о деньгах.
— Так что же вы хотите от нас? — спросил он, глядя сейчас на одного Сальского. Жулькин занял его табурет, свободных на кухне больше не оказалось, и Евлампьев остался стоять. И было в этом что-то неизъяснимо унизительное — разговаривать с ними стоя. — Что же вы хотите от нас? Чтобы мы поговорили с Ермолаем?
Сидящий со сложенными на груди руками Жулькин громко фыркнул.
— Нам наши деньги нужны, а не разговоры.— Сальский медленно, с тою же значительностью, с какой пригибал к столу голову, выпрямился и, сжав кулаки, составил их перед собой один на другой.
Евлампьева как оглушило. Он понял, зачем они пришли. Он понял — и, не в состоянии вымолвить ни слова, молча и бессмысленно глядел на Сальского, а тот ответно, так же молча и с какою-то ласковоузкой улыбкой на губах, смотрел, не отводил глаз, на него.
Но до Маши еще, как всегда, не дошло.
— Так что же, выходит, он у вас взял и не отдает? — спросила она опять с возмущением, которое относилось теперь к Ермолаю.
Сальский перевел взгляд с Евлампьева на нее. Улыбка его стала еще ласковей.
— Именно! — произнес он.
— То есть вы пришли требовать эти деньги с нас? — смог наконец выговорить — никак до того не выговариваемое — Евлампьсв. — Правильно я вас понял?
— Правильно поняли, — вновь подал голос Жулькин.
— Простите, — в голосе у Маши осталось прежнее возмущение, но оно уже было опасливым, таящимся, чувствующим свою нсправедность, и его перскрывала растерянность.Простите, а почему, собственно, мы должны вам верить? С какой стати? Девятьсот рублей — да вы что!
— Вот именно: девятьсот! — в тон ей, с нажимом откликнулся Жулькин, и Евлампьев уловил, как у них распределены роли: Сальский — тот ведет основной разговор, информационную, так сказать, часть, Жулькин же — ставит ударение, доводит, он вроде вышибалы, в необходимый момент хватающего за ворог, Сальский как бы обрабатывает почву, пашет ее, Жулькин — сеет.
— Ну, это ваше дело — верить нам или не всрить, — по-прежнему держа рукн в составленных один на другой кулаках, сказал Сальский.Можете, кстати, у сына своего поинтересоваться — вдруг признается? А не признается — нам все равно.
— В общем, — перебил его, будто подхватил невидимо переданную ему эстафетную палочку, Жулькин, — два дня — и чтоб мы свое получилн. А не получим — дело ваше. Только тогда ваш сын свое получит.
Маша, увидел краем глаза Евлампьев, обмерла. Она, когда говорил Сальский, хотела что-то ответить сму, открыла, приготовившись, рот, Жулькин помешал, и так она и сидела, вся подавшись вперед, с открытым ртом.
— Это… то, что вы сейчас… сказали, — с трудом вытаскивая из себя каждое слово, слыша, как вновь застучало с жаркой, бешеной силой сердце, проговорил Евлампьев, — это ведь… угроза, шантаж… уголовно наказуемое деяние…
— Ну, это тоже ваше дело, чем считать. — Сальский разжал кулаки и убрал руки со стола. — А суть такова, что, как ваш Ермак с нами, так и мы с ним.
— Но ведь если вдруг что… Если вдруг что… так ведь вы… от наказания вам не уйти. Ведь мы теперь, если что… мы будем знать.
Лицо у Жулькина покривилось в усмешке.
—В самом деле? Да у нас алиби будет — на неделю вокруг. Да мы в другой город уедем — за тысячу километров!
— О чем разговор! — с какою-то даже вдруг задушевностью сказал Сальский. — Неужели вам хочется до этого доводить дело? Два дня — подумайте!
Он поднялся, и следом за ним, снова уже с деревянно-бесстрастным лицом, поднялся Жулькин, так и не переменившнй за все время позы,
Онн вышли с кухни, миновали коридор, свернули в прихожую, чавкнула замком, открывшись, дверь и через недолгое мгновение захлопнулась.
Евлампьева будто толкнуло, он быстрым шагом прошел в прихожую, зачем-то подергал дверь, словно проверяя, надежно ли захлопнулась, и внутри как отпустило что-то, как разжалась медленно, не совершив предназначенного действия, какая-то пружнна, вяло щелкнул выключателем, гася горевшую до сих пор лампу. н вяло побрел обратно.
Маша смотрела на него несчастным, загнанным взглядом.
— Что, это правда, как ты думаешь? — спросила она.
— Да похоже, что правда.
— Девятьсот рублей! — с каким-то испугом проговорила Маша, будто, произнося эту цифру, она притрагивалась к некоему мохнатому, ужасному, мерзкому насекомому. — Куда ему столько?
— Ну, как куда… Полгода он не работал, помнишь?
Маша, глядя на него все тем же несчастным, загнанным взглядом, молча покивала: да, действительно…
— Без денег ведь не проживешь. Воды стакан выпить — и то три копейки! Да есть каждый день надо, да нагишом не пойдешь — и все деньги, все деньги! — Евлампьева несло, он чувствовал это, но ему казалось, что он позволил себе, чтобы его понесло, допустил себя до этого, однако ему лишь казалось, что он позволил, на самом деле он уже был не волен над собой. — Дрянь такая!.. Полгода болтаться… что он делал полгода?! Молодой, здоровый мужик, молодая энергия — на месте не усидишь, что он делал полгода, если не работал? Ума не приложу!
Сердце сделалось тяжелым, будто булыжник, виски сдавливало до темени в глазах. Пошатываясь, хватаясь за попадающие под руки выступы стен, косяки, Евлампьев пошаркал в комнату. Маша догнала его и помогла лечь на диван, подсунув под голову подушку.
— Накапать корвалола?
«Накапай», — ответил глазами Евлампьев.
Маша ушла н вернулась через минуту со стаканом.
Евлампьев выпил и какое-то время, пока не стало полегче, лежал молча и с закрытыми глазами. Маша сидела подле него и держала его за руку.
— Ни к чертовой матери что-то стал негоден,— сказал он, открывая глаза.— Эдак из-за пустяка какого-нибудь…— он не договорил, страшно было договарнвать. — Какие у него все друзья…— сказал он после паузы.— Да сколько бы ни был должен, так звереть из-за денег… Они что, — посмотрел он на Машу, — они ведь чуть ли не убить его обещали?
— Непонятно,— Маша передернула, отпуская его руку, плечами.— Чуть ли не это, я тоже так поняла. Боже мой, боже мой!..— тут же произнесла она, закусывая губы, кривясь, и из глаз у нее потекло. — Надо ему звонить, надо узнать хотя бы, в чем там дело, может, в милицию надо…
— Да едва ли, — пробормотал Евлампьев.Что тут милиция поможет…
— Ну почему? — швыркая носом и вытирая лицо платком, сказала Маша.
— Да если что…— Евлампьев опять не сказал прямо, не получалось прямо, не выговаривалось. — Если что, так у них и в самом деле будет алиби… они не сами будут…
Маша вытерла слезы и отняла от лица руку с платком.
— О боже мой! — сказала она, вздыхая. — Но позвонить-то ведь ему надо?
— Надо, конечно, — сказал Евлампьев. — Пусть приезжает, объяснит…
Маша вдруг настороженно потянула ноздрями воздух, выпрямилась, повела головой из стороны в сторону.
— Ничего не слышишь? Вроде горелым пахнет.
— Так манинк же! — сообразил Евлампьев.
— Ой ты, ну! — хлопнула себя по лбу Маша, вскакивая. — Совсем из памяти вылетело.
Она убежала на кухню, и Евлампьев услышал оттуда железный хруст откинутой дверцы, звонкий металлический стук противня о нее. Духовка была неважная, плохо держала жар, и, чтобы середина не осталась сырой, все, что пеклось в ней, следовало по прошествни определенного времени переворачивать.
Спустя несколько минут вновь раздался хруст закрываемой дверцы, н Маша появилась в комнате,
— Сгорели, конечно. Что тот, что другой.
Вид у нее был совершенно расстроенный.
Евлампьева уже совсем отпустило — быстро подействовало лекарство: недаром его все-таки накачивалн магнезией, этого недавнего нервного дребезжанья в нем не осталось, тягучая лишь, темная горечь внутри, но это что… можно жить, и вполне в состоянии был утешать сам.
— Подумаешь, — сказал он.Обскребем — и дело с концом. Каков гость — таково и угощение! — поднатужившись, пошутил он.
— Еще им угощенне…— сердито сказала Маша.
— А это манник испугался: вдруг им достанется?
— А! — поняла Маша не слишком-то остроумный смысл его шутки. И сказала: — Шприцу там время уже. Давай готовься, приду сейчас.
— Штаны снимать?
— Ну! — подтвердила оца и ушла обратно на кухню.
Евлампьев перевернулся на живот, чтобы после осталось лишь оголить ягодицу, и, обхватив руками подушку, закрыл глаза.
Девятьсот рублей!.. Тысяча почти. Тысяча! И куда он ее угрохал? Ну ладно, не работал полгода… так, коли не работаешь, и живешь соответственно. На рестораны занимал, что ли?
10
— Так вы что, из-за этого меня и позвали? — Ермолай поглядел по очереди на Евлампьева, на мать и, опустив глаза, с досадой покрутил головой.— Ну, знаете!.. Это как в той истории про мальчика пастуха и волков, которых не было. Ведь так я вам в следующий раз и верить не буду. Я сегодня такое важное дело отменил из-за вас!..
Ни стыла, ни смушения хотя бы, чего ожидали от него Евлампьсв с Машей, — ничего в нем этого не было заметно, одно лишь удивленное недовольство.
— А иначе бы ты приехал? — спросил Евлампьев.
Собственно, никакой неправдой они его не завлекали. Маша позвонила и сказала, что отцу плохо и он хочет с ним, с Ермолаем, поговорить, так оно и было: Евлампьев еше лежал. отходя после приступа и какого-то совершенно несусветно болезненного нынче укола, поставленного Машей, и действительно он хотел поговорить. Единственно, что на осторожный вопрос Ермолая: «Очень плохо?» — она ответила с уклончивостью: «Ну, вот прнезжай».
— А и нечего мне из-за этого было ехать. — Ермолай встал со стула, подошел к безмолвно сменяющему кадры какого-то документального фильма о лесорубах телевизору и чуть повернул ручку громкости, дав небольшой звук. — Скоро футбол начнется… Подумаешь, пришли к вам! — повернулся он к родителям и сунул руки в карманы.— Ну и что? Ваше это дело? Я брал, я занимал — мое и дело. Да мало ли что они пришли к вам? Не ваше это дело, и не надо в него мешаться.
— Да мы уже замешаны, — сказал Евлампьев.
— А завтра они тебя калекой сделают,— на неожиданно высокой ноте, рвущимся голосом проговорила молчавшая до того Маша, — это что — нас волновать не должно?! Они тут пришли, грозились… тоже дружки у тебя, Сальский еще по телевизору выступаст… и что же, мы можем спокойными оставаться?!
— Да ничего они не сделают, — поморщившись, сказал Ермолай.— Так, стращают…
Но сказал он это через паузу — недолгую, летучую, совсем мгновенную, — однако Евлампьев заметил ее.
— А если нет? — спросил он.
Ермолай усмехнулся. И опять он сделал это через небольшую, незаметную почти и вместе с тем явную паузу.
— Да ли, нет ли — чего гадать. Ничего от этого не изменится. Мне больше не у кого перезанимать. А своих нету. — Он снова усмехнулся.
— Что еще?
— Простн, Рома,— обескураженно произнес Евлампьсв. — Но ведь как-то же ты собирался отдавать, когда занимал? Ведь о чем-то же ты думал, когда занимал?
— Думал, отец, думал! — в голосе Ермолая появилось то так знакомое Евлампьеву уклончивое раздражение. — Занять мне нужно было, о том и думал! И хватит об этом. Я занимал — мне и расхлебывать. А как расхлебывать — дело это, повторяю, мое, и никого больше не касается.
— Касается, Рома. Касается! — Евлампьев почувствовал, что вышло как-то уж слишком резко, заторопися замазать, затереть эту резкость, смягчить ее, но сказалось все то же: — Кабы не касалось, Рома!..
Но именно из-за этой его резкости до Ермолая, кажется, что-то дошло — то, что до сих пор им никак не ухватывалось. Лицо у него сделалось жалкорастерянным и руки медленно, будто против воли, вытащились из карманов.
— А-а… что…— осторожно, словно бы ощупью, проговорил он,— они эти деньги с вас требовали?
— А неужели непонятно? — спросил Евлампьев, и теперь, в свою очередь, до него дошло, что Ермолай действительно до сего не понимал этого.
— Ах, свиньи, ах, гады!..— Ермолай подскочил к телевизору, только-только зачастившему скороговоркой спортивного комментатора, и резко крутанул ручку включения. Экран квадратно метнулся к середине и исчез, сделавшись из голубоватого зеленосерым.— Ах, свиньи… ах, они вот что!..— приговаривал и приговаривал Ермолай, ходя взад-вперед между телевизором и окном.— Вот они что… Ах, свиньи!..
— А брать деньги и не отдавать — это что, это…— Евлампьев вслед ему хотел сказать: «Не свинство?» — но он удержал себя. — Скажи мне, пожалуйста, — попросил он, — вот ты звонил как-то, не застал меня, передал, чтобы я перезвонил тебе… ты не из-за денег этих, чтоб отдать им, звонил?
Ермолай остановился.
— Д-да ничего они со мной не сделают! — сказал он сквозь стиснутые зубы, будто убеждал в этом самого себя. Ни на Евлампьева, ни на мать он не глядел. — Так, шантажируют!..
— Рома! — позвал Евлампьев.
— А? — вскинулся Ермолай, и Евлампьев понял, что ничего он не слышал.
Он повторил свой вопрос, и Ермолай, с напряженисм, будто тугоухий, выслушав его, ответил коротко:
— Нет, не из-за этого.
— А из-за чего же?
— Не помню.
И по тому, с какой быстротой и определенностью он отвечал, по категоричной однозначности этих ответов Евлампьев понял: из-за этого.
Из-за этого, все правильно. Уж так надо было бы не знать собственного сына, чтобы не понять — из-за чего. И тогда, сразу после его звонка, так ведь — что из-за денег,так и подумали… просто не поверили самим себе: никогда не обращался. А видимо, подступил такой момент, что решился и на это, не у кого больше — и решился. Ну, а почему на другой день сказал, что нет, не нужно ничего, была необходимость — и отпала, так что ж, тоже вот, глядя на него сейчас, не сложно понять: перехватить у родителей трояк-другой, перехватить и не отдать — это да, это для него в порядке вещей, это для него естественно, из-за какого-то трояка совесть его не ворохнется, удивился бы, если б они с матерью потребовали возвращать их. А взять и не вернуть девятьсот — такого он не мог. А уж что ине отдать — так точно, в сем он не сомневался, и оттого, позвонив, чуть было не попросив, — по случайности, может быть, и не попросив,сам, должно быть, ужаснулся тому, что собирался сделать. И тогда по-всегдашнему махнул рукой: будь что будет…
— Ладно, Рома…Евлампьеву больше ме снделось, он встал, опершись о колени, хотел подойти к Ермолаю, чтобы видеть его глаза, и не стал подходить, сообразил, что не будет стоять Ермолай глаза в глаза, отпятится куда-нибудь подальше. — Ладно, Рома, — повторил он, становясь возле стола, прислонясь к нему и берясь сзади руками за столешницу. — Ты взрослый человек и можешь, конечно, не отвечать на какие-то вопросы родителей… но на один, коль скоро нам за тебя отдавать эти деньги, очень бы хотелось иметь ответ: куда ты их истратил, столько денег. — тысяча ведь почти!
Ермолай, сдва Евлампьев произнес эти слова, что отдавать нм, вздрогнул, глаза его медленно подиялись на отца. встретились с его взглядом и ушли вбок.
— Еще чего! — сказал наконец Ермолай тихо. Казалось, он не до конца верит собственным ушам: не ослышался ли? — Еще чего, — снова сказал он, — вам отдавать’.. Этого только не хватало… — И, топнув ногой, закричал: — Я запрещаю! Это мое, мое, повторяю, дело. И никого оно не касается, вас-то уж в первую очередь, богатеи какие нашлись!..
— Ты же сын наш. Как же не касается? — стараясь удержаться. не возвысить вслед ему голос, проговорил Евлампьсв.
— О боже! — Ермолай схватился руками за голову. — О боже!.. За ваш еще счет… Я вас прошу, умоляю вас: не делайте этого! Ничего они со мной… так это все, ни-че-го!..
— А если не так?! — в сердцах подала голос с дивана Маша. И Евлампьев будто увидел спиною, как она при этом взмахнула рукой.Что не богатеи — конечно. Но нет, Рома, лучше отдадим. Если бы только тебе это было впредь уроком. Куда ты их, на рестораны, что ли, истратил?
Ах ты… зачем она о ресторанах!.. Еще задавая тот свой вопрос — куда? — Евлампьев держал в уме это предположение, но теперь, после Ермолаева крика, он понял, увидел по самому Ермолаю: на что на что, но уж не на рестораны. На что — он не знал, но что не на рестораны — так точно.
Ермолай отнял руки от головы, распрямился и, старательно обходя взглядом Евлампьева, отвернулся к окну. — На жизнь занимал, — сказал он задушенным, глухим голосом. — На что еще?..
Евлампьев быстро обернулся к Маше и запрещающе помахал ей рукой: молчи!
— Это когда ты не работал? — спросил он. И подумал: хорошо, что Ермолай стоит сейчас к ним спиной, так ему легче.
— Ну! — сказал Ермолай через паузу.
— Это вот, ты говорил, телефон неисправен, в эту пору?
— Ну! — снова сказал Ермолай.
«Уж коль не работаеить, аппетиты нало бы поумернть», — хотел было сказать Евлампьсв — и не сказал; смутная догадка мелькнула в исм и во мгновение сделалась уверенностью.
— Деньги мы, Рома, отдадим, — сказал он через некоторое время, глядя в его спину, туго обтянутую модной, тесно сидящей на теле голубой рубашкой, называющейся почему-то батником.Они у нас не лишние… но ты — сын нам… и шантаж там или не шантаж… если что, мы себе не простим. Не сможем простить.
Он умолк, все так же глядя в сыновью спину, спина эта шевельнулась,Ермолай переступил с ноги на ногу и снова замер.
— Напрасно, отец, — сказал он потом тем же глухим, задушенным голосом, но не было уже в его интонации прежней уверенной, настаивающей силы.
Евламньев шагнул к телевизору и включил его.
Что, собственно… все, закончен разговор с Ермолаем, давно, собственно, закончен, еще в самом начале, когда он, не таясь нисколько, признался: да, занимал, да, должен. Этого ведь лишь они и хотели — чтобы он подтвердил, а уж остальное… остальное было необязательным,не удержались от нравоучений, от сопутствующих, так сказать, вопросов…
— Что, Рома, посмотрим футбол? — спросил Евлампьев.
Ермолай стоял какое-то мгновение неподвижно, затем поднял руку, провел ладонью по одной щеке, по другой, постоял еще и повернулся.
— Нет, я поеду, — сказал он, по-прежнему старательно обходя глазами Евлампьева с матерью.Второй тайм посмотрю.
— Ой, я тогда тебе манника с собой дам,вскочив с дивана, метнулась на кухню Маша.— Подгорел, правда, но я его обскоблила,— кричала она уже с кухни, — и ничего, а по вкусу — так тает, любишь ведь манник.
Ермолай прошел мимо Евлампьева в коридор, в прихожую и сказал оттуда с резкостью:
— Нет, мам, не надо мне ничего, прошу тебя.
— Ну почему же уж не возьмешь, ну немного-то? — с ножом в руке вышла из кухни Маша.
— Да нет же, ну нет, ну не надо же!..моляще воскликнул Ермолай и взглянул на нее, взглянул на Евлампьева и судорожно и кособоко как-то дернул головой. — Пощел я.
Дверь он распахнул слишком широко и слишком снльно дернул ее обратно — она влупилась в косяк с такою силой, что повсюду по квартире зашуршало, посыпалось под обоями, и в комнате с громким треском обвалился со шва на потолке кусок штукатурки.
— Ты знаешь, почему он назанимал столько? — Евлампьев сел было на диван смотреть футбол, но глаза не глядели на экран, уходили от него, и он поднялся, прошелся по комнате, остановился у стола и стал, сам не замечая того, барабанить по нему пальцами.
— Он ей не говорил, что не работает.
— Ты думаешь? — недоверчиво оглянулась на него с подоконника Маша. Она подтащила к окну стул, взобралась с него на подоконник и провожала сейчас взглядом идущего двором Ермолая.
— Точно, точно. Девятьсот поделить на шесть — сто пятьдесят. Как раз его прежняя зарплата с премиями.
— О, идет как! — с сокрушенностью проговорила Маша. — Как пьяный. Чуть прямо в канаву не свалился.
Евлампьева это ее замечание заставило улыбнуться:
— А он в мать. Мать в ней любит купаться.
Маша его недослышала или не поняла.
— Когда уж трубы прокладывать будут, чтобы не ходить тут, как по стройке…— сказала она.
Ответа на эти ее слова никакого не требовалось, и Евлампьев промолчал, Маша вздохнула, нащупала ногой стул и слезла с подоконника.
— Ушел.
Она взяла стул и поставила его на
место к столу.Что ты про зарплату там говорил?
— Я говорю,— с нетерпеливостью сказал Евлампьев, — точно, что он ее не ставил о работе в известность. Девятьсот на шесть месяцев — получается сто пятьдесят, как раз его зарплата. Понимаешь?
— А, да-да, смотри-ка… В самом деле. Интересно…— в голосе у Маши появилось недоуменно-удовлетворенное оживление. Любила она все-таки загадочные всякие повороты. — А зачем ему, собственио, не говорить? — тут же спросила она.
— Ну-у, зачем…— Евлампьев в общем-то не задумывался над этим, лично ему все это было понятно как бы само собой. Та смутная догадка, мгновенно обратившаяся в уверенность, что вдруг мелькнула в нем, когда он хотел сказать Ермолаю про аппетиты, словно бы содержала в себе и это знание.
— Да видишь ли,— произнес он, продолжая барабанить пальцами по столу, — едва ли кому может понравиться, что взрослый мужик не будет носить домой деньги. Ну, и ей… Вспомни его рядом с нею, там, у подъезда, когда мы их встретили. И он по всегдашней своей привычке увиливать от всяких сложностей — он просто скрыл, что не работает. По всегдашней своей привычке…
— И влип в другие сложности,— сердито сказала Маша. Недавнего недоуменного оживления в голосе у нее не осталось — вспыхнуло на миг и пропало. — Страусиная политика… А интересно вот, знает она сейчас об этом его долге или нет?
— Да с какой стати? Тогда не говорил. так чего же сейчас?
— Да? — протянула Маша. — Вот и мне так кажется… Тогда не знала и сейчас не знает. Вот по нему самому, по его поведению… не знает!
— Ну, если и так, так и что?
— Да ничего, — ответила Маша со вздохом. — Но если не знает…Она не договорила, подошла к телевизору и добавила звук: — Тебе же не слышно ничего.
— Что — если? — напомнил Евлампьев.
— Да вот просто — «если»! — с какой-то горячностью, взмахнув руками, сказала она. — Ну, я не знаю… как бы там и что бы там ни было, но если вдруг близкий человек оказывается в таком положении… ведь ему же трудно одному, не под силу нести такое… она должна знать, обязательно… чтобы вместе, чтобы легче… ну, гы понимаешь или нет?
❋❋❋
«Городская картинная галерея» было написано золотыми буквами на блескучей черной доске. С другой стороны двери висела еще одна доска, поменьше: «Часы работы…»
Евлампьев взялся было за долгую, в добрые полметра, по-костяному отполированную деревянную ручку в фасонных чугунных держателях и отпустил ее, сошел с крыльца наладить дыхание.
Он сопротивлялся, не хотел идти, но Маша настояла. «Да ну ведь без смысла, без смысла же!» — отказываясь, приговаривал он, но никакие его доводы на Машу не действовали. «Обязательно должна знать, обязательно!» — говорила она заведенно одно и то же.
Найти Людмилу оказалось довольно просто. Маша позвонила в справочное и попросила телефон экскурсионного бюро, потом — красведческого музея, потом — музея жизни и деятельности революционера, чьим именем был назван город, даже индексы их номеров не совпадали с тем, что назвала тогда под аркой Людмила. Телефон картинной галереи совпал с данным ею телефоном цифра в цифру.
Возле крыльца, немного лишь не касаясь его отполированной гранитной стенки мощным корявым стволом, из оставленного в асфальте крошечного полукружья утоптанной серой земли росла липа. Шелестящая, трепещущая ее крона высоко возносилась в небо, далеко внизу оставляя чугунную бахрому загородки на крыше двухэтажного старинного особняка галереи, и Евлампьева, когда он глянул вверх, в эту просквоженную солнцем яркого летнего дня крону, словно пронзило: душа его вспомнила, как вот точно так же стоял у этого крыльца и закидывал голову вверх, пытаясь достичь взглядом верхушки дерева, — и тому уже чуть ли не двадцать лет, Ермолай то ли в четвертом, то ли в пятом классе, и они с ним в воскресенье, пока Маша занимается кухней, собрались наконец посетить галерею. Только стояла зима, и снег морозно и хрустко скрипел под ногами, н ветви липы были спеленаты ажурной щетнной куржака… И долгую эту, полумстровую, ручку вспомнила в следующий миг душа, — она была точно такою же безвозрастной, отшлифованно-костяной. Такою вот и осталась, а он состарился.
И был с Ермолаем тогда, из-за него пришел и сейчас…
Дверь, позванивая натянувшейся пружиной, раскрылась, и на крыльцо, щурясь после внутренних сумерек, вышли, с хозяйственными сумками в руках, две женщины. По-домашнему хозяйский, уверенный вид нх ясно показывал, что они здесь не посетительницы.
Они спустились на тротуар, пошли было, и одна вдруг остановилась, повернулась к Евлампьеву:
— Вы в галерею, гражданин?
— Да-да,— торопливо ответил Евлампьев. — А что?
— Так закрыта галерея, — сказала женщина. — Ремонт у нас. Через месяц приходите.
— А-а…— Евлампьев растерялся от неожиданности, вовсе он не был готов к подобному. — А-а… в-вот… вот мне Людмила нужна, экскурсовод… вы мне не подскажете, она сейчас есть? Могу я ее увидеть?
— Это какая Людмила? — обращаясь к самой себе, проговорила та, что до сих пор молчала. — Людмила Петровна? Или Разгонова?
— Ну, Людмила, она экскурсовод, — вконец теряясь, промямлил Евлампьев. — А Людмиле Петровне сколько? — сообразил он спросить о возрасте.
— Пятьдесят.
— А, ну, значит, не она.
— А, ну, значит, Разгонова, — в тон ему отозвалась вторая. — Она есть сейчас, она в запасниках сейчас работает. В запасники вам нельзя, вы в комнату директора пройдите, вам ее вызовут.
Они ушли, Евлампьев непроизвольно дотронулся до липы, погладил ее шершавый, нагретый солнцем теплый ствол, вновь посмотрел на плывущую в небе недоступную, светящуюся её вершину и поднялся на крыльцо,
Внутри пахло мокрой известкой, олифой, скипидаром и еще чем-то, чем пахнет всегда при ремонтах, полы в залах были застелены длинными полосами хрусткой желтой бумаги, заляпанной известью, картины со стен сняты, повсюду стояли ведра с кистями, лежали мешки с цементом, валялись обрезки досок. В одном из залов белили пульверизатором, ритмично работая ручкой насоса. потолок, в воздухе плавала мельчайшая нзвестковая взассь, и Евлампьсв, проходя через зал. чувствовал, как эта взвесь, остро и холодно покалывая, оседает на лице.
Комната директора оказалась не комнатой, а небольшим зальцем. не меньше некоторых тех, которыми проходил Евлампьев, только она была вся заставлена столами, а на столах, прислоненные к сгене, стояли, одна подле другой, картины в рамах, стояли посередине, как остовы каких-то доисторических чудовищ, два громадных мольберта, тоже с картинами на них, и откуда-то из-за всех этих баррикад доносились женский и мужской голоса.
Евлампьев неуверенно, осторожным, каким-то даже боязливым непонятно отчего шагом двинулся по узкому коридору между двумя рядами столов, завернул, следуя сго изгибу, прошел мимо мольбертов и увидел: в дальнем углу комнаты на креслах и твердом таком диванчике-скамейке, что стоят обычно в залах для отдыха, сидят бородатый мужчина со свешенным на колени животом, две женщины, курят все, стряхивая пепел в остроконечный кулечек из куска газеты, что держит мужчина, и одна из этих женщин — Людмила.
— Вам что. товарищ? — спросил мужчина, оттопырнвая нижнюю губу и выдувая к потолку дым.
— Мне вас, Людмила, — сказал Евлампьев, глядя на нсе, и запоздало поклонился:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — не сразу, вперебив ответили мужчина с другой женщиной, а Людмила. напрягая зрение, подалась вперед, — Евлампьев стоял спиной к свету, и, наверно, лицо его было плохо видно.
— О бо-же! — сказала она затем, не отвечая на приветствие, и откачнулась назад, к спинке кресла. на узнала его. — О боже! Ведь так и знала!.. Затуши, — подала она сигарету мужчине, поднялась и поила к Евлампьеву. — Пойдемте,сказала она, проходя мимо, и на миг он попал в облако нежного, тонкого запаха, что она несла с собой,— запаха, хотя Евлампьев и не очень-то разбирался, но это стало ясно по его тонкости, каких-то дорогих и редких духов.
Она была в туго обтягивавших ее на бедрах, как теперь Евлампьев знал через Ермолая, настоящих «фирменных», красивого белесо-синего цвета джинсах, в походке ее не осталось девичьей легкости, походка сс была по-женски тяжела, бедра ходили на каждый шаг вслед ноге, и оттого, что тесно обтягивались материей, повторявшей все их формы, было неловко, стыдно было глядеть на нее — казалось, что она не просто идет, а каждым шагом демонстрирует себя, показывает, какая она есть женщина.
Они вышли из комнаты директора; Людмила, не оглядываясь, миновала узенький коридорчик, соединявший комнату с остальной галереей, вошла в зал, ушла подальше от двери, почти к самым окнам, и, остановившись, повернулась.
— Ну? — спросила она сухо, в упор глядя на Евлампьева. — И чем же обязана?
Евлампьев не знал, как начать. Было ощущение, что она каждую минуту может, не произнеся даже «До свидания», как не произнесла «Здравствуйте», уйти, и не успеешь сказать ей ни слова, а оттого нужно начать с самого главного, с основного… Но что основное, что главное?
— А мне сообщили, что вы в запасниках, — сказал он, совсем уж не то, что следовало.
— Нет, ну ведь так и знала же! — проговорила она вместо ответа, все так же в упор глядя ему в лицо и в то же время вовсе его будто и не видя, будто сквозь него. — Телефончик на всякий случай… если вдруг что!.. Быстро понадобился!
— Видите ли, Людмила…— с какою-то неожиданной для самого себя суетливостью, дрожащим, дергающимся каким-то голосом выговорил Евлампьев. — Видите ли… это как раз тот случай… нет, в самом деле тот случай… только он не в отношении нас, а в отношении вас с Ромой… вы, наверное, и сами не догадываетесь, но вот нменно потому, что не догадываетесь…
— Да, очень интересно: в отношении нас случай, — с холодностью вставила Людмила. — Действительно, не догадываюсь. Ни сном ни духом.
«Ах же ты!..— судорожно крутилось в голове у Евлампьева. Как же сказать обо всем этом, как же сказать?..»
— Видите ли, Людмила…— повторил он. — Вы, видимо, не знаете… у Ермолая долг… Вы не знаете об этом? Девятьсот рублей. И с него требуют сейчас этот долг…
— Так, — сказала она. — Слушаю. И что дальше?
— Ну, что дальше…— Евлампьев потерялся. Он все-таки рассчитывал хотя бы на какой-то, самый невразумнтельный ответ, чтобы ухватиться за него. — Вы мне скажите: вы знаете?
Людмила, мученически прикрыв глаза, повела головой в сторону.
— Вот,— открыв их, так, в сторону от Евлампьева н глядя, сказала она,— вот! Вот чтобы быть свободной от подобных сцен, потому и избегаю. Надо же, не удержалась, дала. Пожалуйста, тут же и наказана. Знаю, знаю, да, — без всякой паузы, вновь обращая глаза на Евлампьева. ответила она на его вопрос. — Знаю. И что дальше?
— Н-но… Н-но…— Евлампьев не предполагал подобного: знает, оказывается! — и разом все заготовленное — все слова, все обороты, всё движение речи — будто гровалилось, ахнуло в некую яму, и теперь нужно было вытаскивать, выуживать из нее обломки этих заготовок, складывать их во что-то мало-мальски пригодное, склеивать, латать, и, ясное дело, ничего, кроме бесформенной мерзкой каши, размазюхи, киселя, болтающегося желе, не могло уж тут выйти. — Но, Людмила… раз вы, как вы сами считаете, раз вы муж и жена, — смог он наконец выдавить из себя более или менее членораздельное,раз вы все-таки… то так нельзя, нужно поддерживать друг друга, помогать. Человеку одному трудно бывает нести свою ношу… именно в этом и есть смысл жизни вместе: что есть с кем поделиться, опереться на плечо… У Ермолая сейчас именно такое… он сейчас… вы простите за сравнение… как через мясорубку прокрученный… н ему бы сейчас как раз…
— Слушайте! — резко перебила его Людмила. — Емельян…
Она забыла его отчество и голосом требовала — не просила, а требовала — подсказки.
— Аристархович,— подсказал Евлампьев.
— Емельян Аристархович! — спокойно подхватила она. — Раз уж вы вынуждаете меня объясниться, я объяснюсь. Я, знаете, не монстр какой-нибудь, не вампнр, я вам уже имела счастье говорить об этом. Но что до мужа и жены, то вот именно: муж и жена, И коль скоро муж, коль скоро живет в семье, то должен в эту семью приносить деньги — Она на миг прервалась, переводя дыхание, губы плотно, жестко сжались, и ноздри, втягивая возлух, напряглись и побелели. — Должен, знаете, и никаким обсуждениям это не подлежит, это как дважды два. И работает он там или не работает — меня не интересует. Не касается. Должен. Хоть год не работай, а деньги приноси. А как ты их добыл, занял или еше что, — меня не интересует. Не так много я требую: сто пятьдесят, собственную же зарплату, по нынешним временам — ветер, а не деньги. И делить с ним его ношу — благодарю, нет, не собираюсь. Надо было думать, когда заявление по собственному желанию писал.
Она замолчала, вновь крепко сжав губы и побелев ноздрями, глядя на Евлампьева с жесткой, холодной бесстрастностью, а он потрясенно смотрел на нее, чувствуя, как глуп и смешон сейчас со своими выпученными, должно быть, ошалело глазами, и все-таки продолжая смотреть, — потрясение было сильнее всего остального и все в нем подчиняло себе.
— Так вы, — наконец проговорил он медленно, — вы знали? Что он не работал? Целых полгода. Всегда знали?
— Знала, — коротко ответнла она. — И что из этого следует?
Евлампьев молчал какое-то время, потом покачал головой: ничего.
Нечего ему было говорить ей. Все, оказывается, не так, как они думали с Машей. О каком там пробуждении сочувствия, о какой поддержке Ермолая может идти речь, когда сама, оказывается, и заставляла. Заработай, займи, ограбь, убей — все равно как, главное — принеси. Вынь да положь…
— Ничего, — вновь покачав головой, сказал он вслух и, обойдя ее, пошел по хрустко шелестящим под ногами желтым бумажным полосам к выходу из зала. Он сделал шагов пять, когда его вдруг осенило: а ведь она подумала, что он заявился к ней требовать с нее эти деньги, именно так она поняла! Он остановился и повернулся.
Людмила еще стояла на прежнем месте и с холодно-забавляющейся усмешкой смотрела ему вслед,
— Деньги мы за него отдадим, — сказал Евлампьев. — Как-нибудь осилим. Зря вы испугались. Попусту. Я не из-за этого к вам…
Он снова пошел к выходу, дошел до него, занес ногу над порожком, и его опять, будто чьим-то чужим желанием, остановило и повернуло. Людмилы на прежнем месте не было, она была уже у порога противоположной двери, мгновение — и выйдет из зала в узенький коридорчик-проход, и Евлампьеву пришлось окликнуть ее:
— Послушайте!
Людмила остановилась и, взявшись за косяк, обернулась к нему. На лице у нее было выражение мужественного терпення.
— У вас ведь, как я знаю, есть дети? — спросил Евлампьев.
— Разумеется,— сказала она. — Сын. Восемь лет. Что-нибудь интересует еще?
Евлампьеву почему-то казалось, что дочь, и в голове у него крутилась фраза: «Очень желаю ей не быть похожей на мать…»
— Не дай вам бог похожей на вас невестки, — сказал он. — А то покажется вам небо с овчинку.
Он пожалел о всех этих своих последних словах, едва лишь вышел из сумерек предвходья на солнечный свет улицы. Не следовало… напрасно. Грубо, нехорошо… некрасиво. То самое, что в спорте называется запрещенный прием. Но, с другой стороны, так было больно, так теснило в груди, так давило, так раздирало ее, что нужно было хоть часть этой боли выдавить из себя. Иначе бы совсем невмоготу…
Липа у крыльца все так же недосягаемо возносилась своей плешущей зелено-серебристой кроной в ясное голубое небо, шелестела там вверху, жадно впитывая в себя семицветный белый солнечный свет, чтобы накормить им себя, спустить его в тесную мглу земли, к корням, и выбросить затем, отработанный, кислородом; тяжкая, непрестанная работа творилась в ней, ни на мгновение ие имея права утихнуть, замереть, потому что подобное означало бы смерть, но ничего этого не было видно снаружи, ни по единому признаку не угадываемо: один лишь зеленый плеск, одно лишь нежное, веселое шелестенье, лишь шершавая, твердая мощь ствола… И, должно быть, много уже сй было лет, этой липе. Может быть, она тянулась отсюда к солнцу еще до рождения его, Евлампьева,
По улице, поперечной той, на которой находилась картиниая галерея, катились, позванивая штангами, троллейбусы, шлепали шинами, порявкивая моторами, автобусы, мчались легко, звонко шебурша по сухому асфальту, «Волги», «Жигули», «Москвичи», шли куда-то по своим не известным никому, кроме них самих, делам многочисленные, несмотря на дневную пору, людн,и улица была словно окутана разноголосым звуковым туманом. Город жил своей обычной, устоявшейся жизнью, в которой даже не предусмотренное человеком событие было, втайне от него, этой жизнью спланировано и внесено в графу необходимого, звено ее цеплялось за звено, звено за звено, и разомкнись вдруг одно, выпади из общей цепи, вроде бы по первому взгляду и не нарушая ее, жизнь эта на самом деле дала бы сбой, споткнулась, пошла вразнос, и потому вся эта позванивающая штангами, порявкивающая моторами, шебуршащая шинами катящаяся армада должна была, хотя никакому водителю в отдельности не хотелось этого, сбить, насмерть и покалеча, свое среднестатистическое число пешеходов, дабы в нормальном объеме были загружены работой не за просто же так получающие у государства зарплату работники ГАИ и медперсонал реанимационных бригад. Все кругом свершалось по своим установившимся законам.
— А я еще, помнишь, — с насмешкой над самою собой сказала Маша, когда Евлампьев рассказал ей о своей встрече, — весной тогда, на Первомай, когда пьяный он заявился, помнишь? — предположила еще, что это она его полгода эти кормила.
— Да, она будет!..— отозвался Евлампьев, видя перед собой чувственно-подплывшее, с брызжуще-синимн, холодно-бесстрастными глазами лицо Людмилы. — Такое у меня, знаешь ли, ошущение от нее: весь мир ей обязан, она ему — ничего.
Плечи у Маши передернуло как с мороза.
— Не надо тебе было ходить, — сокрушенно произнесла она.— Заставила я…
Евлампьев не ответил ей.
— У меня только на одно надежда, — сказал он. Не будст она с ним долго жить.
— Ты полагаешь?
— Полагаю. Да уверен даже. Она ведь о старости еще не думаст.
Секунду Маша непонимающе глядела на него, потом вспомнила и кивнула: да-да… Передавая ей тот их, под аркой, в грозу, разговор, все он повторял и повторял, не мог остановиться, эти Людмилины слова.
Настало молчание. Сидели, разделенные столом и объединенные им, взглядывали время от времени друг на друга и снова разводили взгляды.
— Что, — нарушила наконец это долгое угрюмое молчание Маша, — отдохнешь да сходишь в сберкассу, снимешь деньги? Завтра ведь уже объявятся.
Евлампьев не отозвался и не поднял на нее глаз, как сидел, ссутулившись, сцепив перед собой руки, так и остался сидеть. Он как-то невероятно устал, у него было чувство, что он весь выпотрошен внутри, словно подготовленная для ухи рыба, и никуда ему сейчас идти не хотелось.
— Так сходишь или как? — повторила через минуту Маша. — На завтра бы не след оставлять.
— Схожу, — собравшись с силами, обреченно ответил Евлампьев.— Схожу… конечно.
11
С первыми числами августа грозы сошли на нет, погромыхали, пополыхали молниями с перерывом в несколько дней еще раза два — и все. И как-то круто, в одну ночь похолодало, затянуло небо серыми, унылыми тучами — погода стала совсем осенней. Сердце не верило в такую раннюю осень, просило и жаждало тепла, и оно, оттеснив холод, приходило, но было как-то уже не по-летнему блеклым, осторожным, тихим, без этой летней калящей яростности, да и не держалось долго: два-три дня — и вновь сменялось все тою же осенней прохладой, и начали желтеть и облетать листья, случились, и раз, и другой, утренники, и так вот через пень колоду лето дотащилось до осени и с явным облегчением уступило ей вожжи.
Сентябрь несколько дней постоял похожим па август, а потом разом обрушился дождями, шквальным встром, за неделю вычесав кроны деревьев до сквозящей голизны, будто уже подступал октябрь, — странно завершилось лето.
На рынке, с запозданием, как обычно последние годы, появилась брусника, семь-восемь лотков на рынок — не больше, мигом возле них выстраивались очереди, и дважды Маше не доставалось, но наконец повезло, и она разом купила, сколько и собиралась: восемь килограммов, на четыре трехлитровые банки.
Елене с Виссарионом поставили телефон. Заявление на него Елена подала еще тогда, когда въехали в эту квартиру, несколько лет назад, все прошедшие годы Виссарион время от временн брал на работе какие-то бумаги, в которых говорилось о самой крайней необходимости телефона для ответственного работннка университета Бумазейцева В. Е., ходил с ними к начальнику телефонного узла, в рай-и горисполкомы, но ничего не помогало. Дежуря у Ксюши в больнице, Елена познакомилась с какой-то маникюршей, у которой лежал в соседней палате сын, маникюрша эта оказалась близкой приятельницей жены начальника телефонного узла, она пообещала Елене, что телефон у нее будет, и в самом деле пришло вдруг письмо: срочно явитесь, уплатите, оформьте, и через три дня после письма Елена звонила Евлампьеву с Машей из собственного дома: «Ну, я просто не верю!..»
Ксюша по-прежнему находилась за городом в санатории. Террасу, куда их вывозили дышать свежим воздухом, захлестывало дождевой моросью, и вывозить их перестали, только растворяли в определенные часы настежь окна. Температура у нее упала и была теперь нормальная и утром и вечером. В начале октября лечащий врач собирался делать снимок и обешал, если все на нем будет в порядке, разрешить вставать и ходить на костылях. Евлампьев с Машей, по установившемуся как бы сам собой графику, раз в неделю, где-нибудь в середине, в среду или четверг, регулярно ездили к ней, все так же возили добытые в ресторанах и на рынке витамнны, по субботам-воскресеньям ездили Елена с Виссарионом. Ксюша была по-прежнему нервной, резкой, грубой временами, и во всем этом ее поведенни уже сквознла устоявшаяся привычность. Несколько раз в неделю к ним приходили учителя, объясняли новый материал, давали домашнее задание, но ни у кого в санатории не было охоты заниматься, никто ничего не делал, и Ксюша тоже, да, видимо, ничего другого от них и не ждали — отметок им не ставили.
Вечером как-то заявился Ермолай.
С того летнего разговора о занятых деньгах по собственной воле он не объявлялся, не звонил, а уж заходить — тем более, и Евлампьев с Машей, увидев его, встревоженно переглянулись.
Ермолай был в той, взятой им весной кожаной куртке, она, казалось, еще больше обтерлась за этот недолгий срок, что он носил ее, и совсем обветшала — кожа в нескольких местах лопнула. Трещины эти были неумело и неловко, явно им самим, мужской рукой, стянуты ниткой.
— Переночую, можно? — спросил он, входя. На улице лило, и куртка у него была мокрая, мокрой была непокрытая голова, и с волос на лицо текли струйки.
— Можно, конечно, что за вопрос, — сказал Евлампьев, напряженно вглядываясь в его лицо, пытаясь хоть что-то определить по нему.
Маша не выдержала и спросила испуганно:
— Что-нибудь случилось?
— Ни-чего, ров-ным счетом! — уклоняя в сторону глаза, произнес Ермолай, и это все тотчас напомнило Евлампьеву Первомай. Только на этот раз сын был трезв.
Ермолай прожил пять дней, приходя лишь к самой ночи, чтобы, придя, тут же завалиться спать, и затем исчез, ни о чем таком предварительно не уведомив и так ничего и не рассказав о себе. Евлампьев на другой день после его исчезновения позвонил ему на работу, спросил, ждать его нынче или нет, и Ермолай ответил, что нет. «Ты снова там?» — спросил Евлампьев, Ермолай помолчал, Евлампьев ждал, и Ермолай коротко и бегло проговорил: «Да».
Пришло письмо от Черногрязова.
Черногрязов извинялся за долгое молчание, писал, что целое лето оба внука от младшей дочери прожили у них — дым стоял коромыслом, сообщал, что младшенький уже сидит и пробует ползать, делился соображениями о только что прочитанном новом романе известного советского писателя, высказывая в итоге мысль, что современная литература против графа Льва Николаевича Толстого и доктора Чехова очень сильно все-таки помельчала и вообще все писатели, видимо, заелись, сидят на своих дачах, ездят на машинах и, как живет народ, не имеют никакого понятия.
«Между прочим, — писал дальше Черногрязов, — не подумываешь ли, Емельян, сесть за мемуары? Ну что, ну да — армиями не командовали, в тыл врага с парашютом не выбрасывались, не Герои соцтруда, не руководители производства, а между тем, вот именно: время, которое мы прожили,глазами рядового, так сказать, человека. А? Это как раз интересно бы было. У меня лично намечено засесть, только ведь время нужно, а времени нет, хотя и на пенсии: младшая дочь просит старшего своего сына оставить у нас и на нынешнюю зиму. А ребенок в доме — какое время! Но вот только заберет она его к себе — и засяду, тотчас засяду, давай соревнование устроим, кто лучше».
Евлампьев остановился читать и, смеясь, закачал головой:
— Ну, пусть-ка вот он засядет, посмотрим, что из него за писатель выйдет. Костить легко, а вот самому…
Он стал читать дальше. Черногрязов описывал наступившую погоду, перечислял дневную и ночную температуру за несколько последних дней, справлялся о здоровье Ксюши, а в конце, на последней уже странице, вспоминал то место в письме Евлампьева, где Евлампьев отвечал ему насчет его сна об Аксентьеве: «Относительно того гвоздя, на который напоролся Аксентьев, когда мы прогуливались на велосипедах, — это, конечно, шутка, я понимаю. Но вот какое странное дело: опять мне Аксентьев приснился. Сидит на стуле верхом, как он сидеть любил, руки на спинке сложил, подбородком уперся в них, смотрит на меня и говорит: «Мой век живешь. У меня оторвал, к себе приставил». Раньше-то он снился — что говорит, непонятно было, а тут вдруг — вот такое. Я ему говорю: «Да ты что, Димка, как это один человек у другого оторвать может?» — а он мне тут хлесть в лицо — в руке-то у него, оказывается, стопка была, в кулаке зажимал, — и потекло у меня по лицу. Течет, да жжет, и глаза жжет, я и понимаю: кислота, выжег мне Димка глаза. Просыпаюсь — в слезах весь, обреван, как баба, и все текут, никак остановить не могу. Ты меня извини, ты шутки шутишь, а мне что-то страшно: чего мне такое сниться стало? Уж не чувствуст ли подсознанне, как теперь говорят, болезнь какую?»
Евлампьев дочитал письмо, свернул расчерченные в клетку тетрадные листки по сгибам и сунул обратно в конверт. М-да… что тут, действительно, ответить Черногрязову… может подсознание чувствовать или не может… а что страшно, так конечно: чем нелепей и неожиданней — тем страшнее…
— А что он об индийских кастах ничего не пишет больше? — спросила Маша. — Я все ждала. Тогда, когда он о мумиё отвечал, то, помню, писал, что хочет с тобой поспорить, какне-то у него соображения есть.
Машин вопрос вернул мысли Евлампьева к середине письма, так развеселившей его.
— А йоги Мишку не интересуют больше. Все он уяснил об йогах. Его теперь уровень отечественной литературы волнует, — сказал Евлампьев с невольной усмешкой, — будет вот поднимать его собственным примером.
Самое любопытное. что так оно и есть в действительности: перегорел Черногрязов кастами, и теперь весь этот вопрос далек от него, как какой-нибудь Сириус. Всегда он такой был: вдруг — фонтан огня, фонтан искр, испепелит все вокруг, угас — травинки не загорелось.
— Да вот тоже им с внуками… в их возрасте, — со вздохом сказала Маша. — Что за дочь у них, не пойму: трехмесячного ребенка — бабушке с дедушкой…
Евламльев молча пожал плечами. Нечего ему было сказать Маше по этому поводу. Что сказать, когда они ничего не знают о дочери Черногрязова. Мало ли как могут складываться обстоятельства. Сложатся — и в чужие люди отдашь. Правда, чужие теперь не возьмут, не больно-то теперь найдешь таких…
Дожди все лили и лили, изредка лишь, будто по недоразумению, делая перерыв в день-другой, и перешли в мельчайшую, сизым туманцем дымившуюся морось, воздух прочно и устойчиво охладился, центральное отопление не работало — батарен не грели, и в квартире было мёрзко и мозгло. Маша попросила Евлампьева достать с полатей валенки и ходила теперь по квартире только в них.
В один из таких дней из «Бюро добрых услуг», раньше назначенного самим бюро срока на две недели, появнлись ремонтные рабочие.
— А чего ничего не готово-то?! — не сняв заляпанной краской, мокрой обуви и оставляя за собой на полу мутные разводы, пошли они в комнату. Их было двое — две толстолицые, толстогрудые женщины неопределенного возраста от тридцати до сорока.
— Ну, илн вы что, вы думаете, мы за вас вашу мебель таскать будем? Да стой она на месте, нам что! Побелим как есть — месяц потом отмываться будете!
— П-простите!..— Евлампьев даже не сразу сообразил, что это из «Бюро добрых услуг».— Но почему мы должны быть готовы? Может быть, вы ошиблись? К нам еще рано!
— Как рано, когда мы еще вчера приступить были обязаны?! В другой квартире задержались. Вот! — одна из женщин достала из какого-то потайного кармана своего комбинезона хрустящую лощеную бумагу и развернула ее. — Вот наряд, смотрите, какое число.
Евлампьев взял бумагу, посмотрел — число в ней действительно стояло вчерашнее.
— Так а у нас-то вот как! — с недоуменным испугом проговорила Маша, прибегая с кухни с той бумагой, что была выдана в бюро им. Она через очки посмотрела на дату в ней, убедилась, что по их бумаге рабочие должны появиться только через две недели, и протянула ее женщинам: — Смотрите!
Женщины глянули и вернули бумагу Маше.
— Ваша нам — не закон, — сказала та, что вела разговор. — У нас закон вот,— потрясла она нарядом. — Не хотите принимать, как хотите, дело ваше. Придем тогда в конце года, в декабре. То-то хорошо-то в декабре окна растворять, проветривать.
— Да нет, ну что… давайте! — торопливо сказал Евлампьев, взглядывая на Машу — согласна ли, и она так же торопливо покивала: согласна, согласна. — Просто мы… ну вот видите, не готовы… так неожиданно, надо действительно укрыть мебель, стены освободить… Может быть, вы завтра начнете, а мы сегодня все подготовим?
— Не, никаких завтра, кто нам за сегодня за простой заплатит? Не! — категорнчески отмела его просьбу та, что вела разговор, видимо главная. — У нас машина на улице, сейчас мы перетаскаем все и пойдем обедать. — вот вам час, управляйтесь.
Они ушли и появились через некоторое время, таща на себе насос, ведра с известью, поставили это все в коридоре, и снова спустились вниз, и снова появились, приволоча наполовину опорожненные бумажные мешки то ли с цементом, то ли с алебастром, принесли потом кисти, ведро с инструментом, еще какие-то мешки — и ушли на обещанный обед, а Евлампьев с Машей стали лихорадочно стаскивать всю мебель в комнате на середину, громоздить одно на другое, закрывать газетами… Женщины пришли, когда они заканчивали застилать в комнате газетами пол.
— Во, все умеет русский человек быстро делать, если его прижмет! — весело сказала главная. Она поела и была благодушна.
— Русского человека пока не прижмет, он не почешется, — в тон ей подхватила напарница. Она тоже поела, тоже была благодушна, и язык ей развязало.
— Кухню да коридор готовьте давайте, — приказала главная. — Все вам сегодня побелим, завтра обоями оклеим.
На следующий день, когда рабочие распустили связки обоев и раскатали рулоны, оказалось, что обои совсем не те, что Евлампьев с Машей заказывали в бюро по образцам. Те, что заказывали, тоже были не ах, не особо красивые, но уж и ничего вместе с тем, терпимые, эти же выглядели страшнюще: наляпаны в беспорядке, будто вытирали кисти, розовые, синие, желтые, зеленые — всякие, в общем, мазки, и все при этом как-то блекло, серо, будто выгорела, да зачем только такие и производят…
— Других сейчас никаких нет! — уловив их ошеломление и предупреждая любые их слова, категорическим тоном сказала главная.
— Н-но… простите…— Евлампьеву было стыдно, что придется сейчас обвинять в непорядочности ни в чем, наверное, не виноватых людей. — Но ведь мы же всс-таки выбирали… Зачем же мы выбирали?
— Ну мало ли! — с бойкостью ответила главная. — Кончились те! Давайте другие — оклеим. Где у вас другие? Давайте!
Маша убито и обессиленно посмотрела на Евлампьева.
Он молча и так же обессиленно развел руками: что ж делать…
Никаких других они не могли предложить рабочим. Обоев нигде во всем городе не было, а если вдруг появлялись, то, чтобы досталось, следовало бы именно в этот час оказаться именно в этом магазине: моментом набегала очередь, начинали писаться номерки на ладонях, и в час-другой ничего от привезенного не оставалось.
— Да ерунда, все нормально, ерунда, — успокаивающе приговаривал Евлампьев на все Машины ахи и охи, когда вечером, после ухода рабочих, ползали по полу — подметая за ними, замывая, подскабливая. — Чисто — это уже хорошо. Чисто — уже само по себе приятно. Притерпимся, ерунда… Помнишь, — приходило ему в голову, — когда двухкомнатную получили, какой там на стенах накат был? И ничего!
— Так то двухкомнатная. Мы в ней тогда в любой жить могли.
— Ну вот, ну видишь! — обрадованно смеялся Евлампьев.— Значит, можно в любой жить. Главное притерпеться.
Он столько раз повторял эти слова, что ему и в самом деле стало казаться — так оно все и есть, и Маша тоже, когда наконец — среди ночи уже, не горело в округе почти ни одного окна, — ложились спать, сказала, вздыхая:
— Да ничего, конечно… притерпимся…
Масляные работы Евлампьев с Машей, не доверив их «Бюро добрых услуг», взялись делать сами.
Евлампьев красил на кухне батарею, когда увидел за окном скворца.
Это был их исчезнувший по весне с приходом тепла скворушка, он как ни в чем не бывало, будто не проотсутствовал, ни разу не заглянув, целое лето, с хозяйской основательностью сидел сейчас на скосе карниза, переступал лапками и, скособочивая голову, заглядывал своим живым бусинным глазом через стекло внутрь кухни. Он был вылинявший после лета, пегий, пестрый, что воробей. Евлампьев увидел его случайно, разогнувшись обмакнуть кисть в банку с краской, и как увидел, так и замер, боясь, что резким каким-нибудь движением спугнет его.
— Ох ты, прилетел! — сказал он вполголоса с умиленной восторженностью. И повторил, качая головой: — Прилетел, прилетел… Маша! — крикнул он затем.
— Что? — отозвалась жена из комнаты. Там, в комнате, она красила другую батарею.
— Скворушка прилетел!
— Что ты?! — с молодой звонкостью воскликнула Маша, и в голосе ее Евлампьев услышал счастливое замирание.
Она вошла на кухню и, тоже боясь спугнуть скворца, остановилась у входа. Какое-то время она стояла и молча смотрела на него. На лице у нее было то же, что Евлампьев услышал в голосе, — счастливое замирание.
— Рано нынче, — сказала она затем.
— Холодно.
— Холодно, ну да. — И спросила утверждающе: — Что, покормить его надо?
Евлампьев с осторожностью принялся отползать на коленках подальше от окна. Наверное, со стороны это выглядело довольно смешно, Маша, глядя на него, похихикивала.
— Ну и ну, ну и ну, — говорила она.
Евлампьев отполз за стол и поднялся.
— А чего ты? — сказал он с некоторой обидой. — Он же отвык. Испугается — н фьюить, и вдруг не прилетит больше.
— Да нет, я ничего, — все смеясь, ответила Маша.
Она помогла ему разыскать в буфете затолкавшийся из-за долгой ненадобности в самую глубину холщовый мешочек с зерном, он развязал его, набрал горсть и пошел к окну. Скворец при его приближении насторожил голову, взъерошив на шейке перья, отскочил затем к самому краю карниза и, когда Евлампьев, постояв мгновение в нерешительности, протянул руку к раме, испуганно сорвался с него, судорожно затрепетав крыльями, и исчез.
— Ну вот! — огорченно сказала Маша.
— Да прилетит, — успокаивая и ее, и себя, сказал Евлампьев. — Всегда ведь так.
Он открыл окно и стал рассыпать зерно по карнизу. Дождь нынче не шел, но воздух был до предела напитан влагой, карниз не просох после рассветной еще мороси, и зерно будто приклеивалось к нему.
Но скворец не прилетел. Он не прилетел ни через час, ни через два, зерно высмотрели воробьи, налетели целой кучей, устроили гвалт, толкотню и вмиг склевали его. Евлампьев, досадуя, насыпал зерна еще раз — через полчаса все повторилось: зерно опять кончилось вмиг — только простучали дробно о железо карниза клювы.
— Неужели не прилетит? — расстроенно спросила Маша, когда наевшиеся воробьи, поскакав еще немного по карнизу, один за другим упорхнули с него.
Евлампьев погодил немного насыпать зерно вновь, чтобы воробьи забыли место, воробьи несколько раз прилетали, скакали по карнизу и, ничего не найдя, улетали. Потом они перестали прилетать совсем.
Скворец появился. Он появился уже под самую темноту, в поздних сумерках. Евлампьев с Машей в две кисти, чтоб побыстрее, красили кухонную дверь, форточка на кухне была открыта для проветривания, и они вдруг услышали тихохонькое, слабое постукивание за окном.
— Прилетел?! — не веря самой себе, заблестев глазами, поглядела Маша на Евлампьева. — Ну-ка, ну-ка!..
Они подкрались к окну и в падавшем с кухни на карниз желтом электрическом свете увидели расхажинвающего по железу скворушку, — он неторопливо, с тою же все хозяйской основательностью клевал предназначенное ему зерно, подергивал туда-сюда своей длинной острой головкой, косил на кухню глазом, а увидев Евлампьева с Машей, остановился клевать, наклонил голову и некоторое время неподвижно смотрел на них, потом подпрыгнул к окну и несколько раз сильно клюнул в стекло.
— Здоровается, а! — восхищенно воскликнул Евлампьсв.
— Ну уж! — усомнилась Маша.
— Нет-нет, вправду, вправду! — Евлампьев и сам не был уверен, так ли это, но ему хотелось так думать. Приятно было так думать. Как-то тепло от этого становилось на сердце.
Скворец пробыл на карнизе еще минут пять, доклевал зерно, посидел, почистил клюв, почистил перышки — и, не удостоив больше Евлампьева с Машей своим бусинным взглядом, улетел.
Они вернулись к оставленной двери и вновь взялись за кисти и, пока докрашивали ее, да и потом, моя кисти, убирая банки с краской, все говорили и говорили о нем.
— Прилетел! — с ласковой умиленностью, в какой уж раз, то и дело произносил Евлампьев.
— Прилетел, да, — отзывалась, и так же однообразно всякий раз, Маша. И добавляла, помолчав: — Где-то жил лето…
— И снова вот к нам.
— Да, гляди-ка, снова! — как удивлялась Маша. — Привязался, значит?
— Привык.
— Ведь помнит, куда лететь. Не забывает за лето.
— Удивительно, да, удивительно! — соглашался Евлампьев.
— Объявился — значит, все, кончились теплые погоды, зима рядом, — говорила через некоторое время Маша.
— Да почему уж зима прямо? — возражал Евлампьев.
— Точно, точно. Помнишь, в прошлом году? Птицы, они чувствуют.
— Да что ж ты думаешь, так вот и не будет больше тепла?
— И не будет. А что ж?
Так вот они говорили — незначащие всё, пустячные даже вещи, но каждое слово в этом разговоре в какой-то потаенной, тайныя тайной глубине своей было словно бы исполнено некоего высокого смысла, не улавливаемого, не ухватываемого внешним слухом и вместе с тем — несомненного и совершенно понятного душе.