Он нагнулся в подприлавочные сумерки, разглядел там на кипах нераспроданных ведомственных журналов, которые достались ему еще по описи, этот самый двенадцатый номер, достал и подал Молочаеву.
— Ну-ка, сколько? — быстро перевернул Молочаев журнал посмотреть цену, лицо его на мгновение исчезло из окна, потом появились руки с кошельком, вышарили в нем нужные монеты и подали их Евлампьеву. — Благодарю! — снова появляясь в оконце лицом, радостно-бодро сказал Молочаев. — Следующий номерок не забудьте, припрячьте. Долго не пролежит. Я тут мимо хожу, буду заглядывать.
— Припрячу,— коротко сказал Евлампьев.
Молочаев выпрямился и отошел, мелькнула на миг вся в движущихся людских фигурах иссиня-белая улица и исчезла, заслоненная новым покупателем.
Появление Слуцкера было совершенно неожиданным.
Уже подходила пора закрываться, газеты разошлись, очередь иссякла, и случались уже те абсолютно пустые минуты, когда никто не подходил, ничего не спрашивал, и можно было прикрыть окошечко, чтобы не тянуло наружным холодом.
— Здравствуйте, Емельян Аристархович, с близящимся вас! — сказал человек, постучавшись в прнкрытое оконце и появляясь в нем после лицом, и Евлампьев, отозвавшись автоматически: «Здравствуйте! Благодарю вас!» — какое-то время глядел на него и не узнавал.
Он был готов увидеть Молочаева вот, Вильникова, Лихорабова, Бугайкова, время от времени появлявшихся эти дни у него в окошечке и интересовавшихся, не поступило ли то, что заказывали, уже привык к возникновению в оконце их лиц, а Слуцкер еще полностью находился в той, другой, докносковой жизни и в этой, нынешней, словно бы еще не существовал.
— Не узнаете, Емельян Аристарховнч? — спросил Слуцкер со своей как бы в себя обращенной улыбкой, и Евлампьев узнал.
— О боже мой! — смущенно воскликнул он. — Юрий Соломонович! Не узнал, да, не узнал… Здравствуйте еще раз! И тоже с приближающимся!
— Спасибо ответное, — сказал Слуцкер.Слухами земля полнится, услышал вот, что вы здесь, шел сейчас — дай, думаю, заверну посмотрю…
— Что-нибудь нужно, Юрий Соломонович? — не дожидаясь его просьбы, спросил Евлампьев. — А то у меня здесь уже целый стол заказов возник. «Америка», «Иностранная литература»… Говорите, не стесняйтесь. Смогу, так отчего ж…
— Да вообще… задумчиво протянул Слуцкер, — вообще… наверное, что-нибудь нужно… А может, и нет. Не знаю… Вроде бы вообще на все сумел подписаться. Да-да, пожалуйста, — быстро сказал он в сторону, выпрямляясь, к окошечку нагнулась длинномехая серебристая шапка, и женщина спросила:
— Черные длинные стержни есть у вас?
— Короткие.
Шапка молча исчезла, и на ее месте вновь возникло лицо Слуцкера.
— А знаете что, Юрий Соломонович,опять опережая его, сказал Евлампьев, — зайдите-ка сюда ко мне. Я вас хоть увижу по-человечески. Калитка тут в заборе… да поймете.
Он закрыл оконце на задвижку, прошел к двери, растворил ее, и из-за угла вынырнул как раз, позванивая бутылками в холшовой сумке, Слуцкер.
— У-у! — сказал он, переступая через порог. — У вас тут потеплее. А на улице-то что делается! Ночью нынче сорок пять обещают!
Евлампьев, торопясь, чтобы будка не выморозилась, захлопнул дверь и набросил крючок.
— Да тут у меня рефлектор, видите вон. Но и с ним, знаете, приплясываешь стоишь.
— Да, это ж камень, — с интересом оглядывая киоск изнутри, словно с исподу он представлял собой что-то совершенно экзотическое, сказал Слуцкер. И улыбнулся, возвращаясь взглядом к Евлампьеву. — Никогда в газетном киоске внутри не был. В молодости любопытством мучился, куда-куда только не лазил, в цехе с крановщицей на кране ездил — сверху посмотреть, а в киоск вот не доводилось…
Евлампьеву стало смешно.
— Ну, я до старости, Юрий Соломонович, дожил, а тоже недавно впервые…
В оконце толкнулись, оно не открылось, и в стекло громко и требовательно ударили раз и другой.
— Простите, — извинился Евлампьев.
Он открыл оконце, и к проему его медленно, заторможенно съехало из-за экрана наледи красное, весело-хмельное, довольное жизнью лицо армейского возраста парня:
— «Со-оветский спорт»… есть?
— Продан уже.
— Ду-урак ста-арый… прода-ал уже…
Лицо парня так же медленно, как появилось, пошло вверх, исчезло, и Евлампьев прикрыл окошко.
Ему было неловко глядеть Слуцкеру в глаза. Будто парень раскрыл некую утаиваемую им от всех нехорошую его тайну.
— Однако! — сказал Слуцкер. Он пристроил свою холщовую сумку с красным оттиском какого-то иноземного готического собора на свободном клочке прилавка, поднес руку в толстой меховой перчатке к рефлектору, будто проверяя, греет ли, и спросил: — А что вы, Емельян Аристархович, газетами-то вдруг торговать пошли?
Евлампьев услышал свое сердце. Оно будто остановилось, сжалось — и, расправясь толчком, жарко и гулко торкнулось в ребра.
Такое с ним случалось в первые дни, когда каждую буквально минуту ждал встречи с кем-нибудь из заводских. А потом вошел в работу, обмялся в ней, и страх встречи пригас, привял как бы, спокойно перенес и Молочаева, и всех остальных после… Но никто из тех, даже Вильников, не задали этого вопроса, прибегали в торопливости, заказывали, что им требовалось, и убегали.
— Да как, Юрий Соломонович, что пошел…— Евлампьев заставил себя посмотреть Слуцкеру в глаза. Посмотрел — и губы ему дернуло нервной усмешкой. — Деньги, знаете, понадобились… Вроде пенсия, вроде ннчего особенно нам уж не надо… Большая трата летом была. Да и что… что дома-то сидеть?
— И что… простите, — сказал Слуцкер через паузу, — в своей тарелке себя чувствуете?
— А что, собственно… почему б не в своей? — Будто длинная тонкая игла прошила его насквозь, наколола на себя и осталась сидеть так, жарко н тяжко холодя грудь вокруг своего узкого тела. — Почему б не в своей? — повторил Евлампьев. — Работа и работа. А то, что пьяный этот… так во всякой работе что-нибудь подобное. Не одно, так другое.
— Нет, вы меня не поняли, я не об этом, — быстро проговорил Слуцкер.— Я, Емельян Аристархович, тоже так считаю: плохих работ нет, все хороши. Плохими люди бывают. А у доброго человека — любая работа поэзия. Я о том вам-то самому как? Ведь всякой работе — свой уровень. А у вас уровень все-таки… ведь вы конструктор, и хороший конструктор, классный, как говорится. А здесь что?.. Четыре арифметических действия, и не выше, уровень начальной школы. Здесь кого угодно посади…
— А, вы вот о чем!..— Евлампьев помолчал и зачем-то посмотрел на свон торчащие из прорезей в перчатках пальцы, испачкавшиеся от газет типографской краской и оттого сейчас совершенно черные. — Да, оно, наверно, так, Юрий Соломонович… Так. Только какую другую-то найду? Нас, пенсионеров, только вот на такие подсобные, знаете ведь. Если б я еще каким-нибудь бухгалтером был. А то ведь конструктор. Шлак, отработанная порода…
— Ну уж, как вы уничижительно о себе.
— Так а что ж. Так оно все и есть.— Евлампьев посмотрел на часы. Стрелка перешла через половину, и было уже почти тридцать пять минут. Утренняя смена закончилась.
Он сказал об этом вслух, и Слуцкер спросил:
— И вечером еще?
— Ну да, и вечером.— Евлампьев протиснулся мимо него, взял от стены у двери щит, Слуцкер подхватил, и они вместе поднесли щит к окну.
Щит встал пазами нз петли, и в будке сразу же сделалось по-иному: хотя окно и было затянуто наледью, оно все-таки внускало внутрь дневной свет, и он, мешаясь с электрическим, придавал ему как бы такую молочную голубизну, теперь же остался один электрический — контрастная туманно-серая желтизна.
— Шкворни вот тут еше, — показал Евлампьев рукой на пол.
Слуцкер наклонился, пригляделся, взял шкворни и подал их.
Шкворни были тяжелые, холодные, холод их круглых металлических тел прошибал даже сквозь перчатку.
Евлампьев вложил их в петли и, опустившись на прилавок коленями, сполз на пол.
— А что, Емельян Аристархович, деньги-то очень нужны? — спросил Слуцкер.
— Деньги? — не понял Евлампьев. И вспомнил: а, это же сам несколько буквально минут назад говорил: «Деньги, знаете, понадобились».
— Да нужны, Юрий Соломонович, нужны. Не коммунизм еше все-таки.
— Так, может быть, снова ко мне в бюро? А, Емельян Аристархович? — Слуцкер потянулся и взял с прилавка свою сумку. — Первое января — вот оно, Новый год, снова на два месяца можно по закону. А? Прямо хоть со второго января. Женщины, как всегда, с детьми больными сидят, людей не хватает. Вы сколько здесь получаете?
— Да я пока…Евлампьев не знал почему, но ему не хотелось говорить об этом.Пока только аванс был. Вообще с выработки.
— Ну, примерно.
— Рублей девяносто, думаю.
— А на заводе — сто восемьдесят. Четыре месяца здесь — то же, что два в бюро. И вам хорошо, и нам. Ну?
Евлампьев зачем-то снова посмотрел на свои почерневшие пальцы. Посмотрел — и пошевелил ими.
Ничего он не чувствовал в себе, никакого отклика.
Весной нынче, когда Слуцкер пригласил поработать, как все возликовало в груди, как приподняло над землей, какою радостью неиссякающе било и било в душе, и не потому, что нужны были деньги, не так уж они тогда были нужны, а оттого просто, что снова окажешься в родном, привычном, снова окунешься во все это: кальки, синьки, рулоны ватмана на кульманах — среди чего прожил жизнь, чему отдал ее… и вот — ничего.
— Ну, так что, Емельян Аристархович? — повторил Слуцкер.
— Да нет, Юрий Соломонович, — сказал Евлампьев, уводя от него глаза.— Спасибо вам… действительно большое спасибо, и благодарен… но нет, чего уж… Что мне увольняться да снова поступать потом. Не резон. Не обижайтесь. ладно?
Сумка в руках у Слуцкера позвякивала бутылками — он подергал ее.
— Нет, не обижаюсь, — сказал он. Помолчал и спросил: — Что, это все из-за истории с балками?
«А из-за всего», — ответилось в голове у Евлампьева, но он не произнес этого вслух. Конечно, если не копать вглубь, то Слуцкер прав — из-за истории с балкамн. но не в них суть. они лишь вроде видимой части айсберга, суть в нном — что он уже ничто там, в прежней своей жизни, ноль, она принимает его в себя. но как принимает страна чужестранного гостя: все доступно, раскрыты двери всех музеев и магазинов, садись на любой номер троллейбуса и трамвая, кати, куда просит душа и глядят глаза, но все равно при этом ты чужестранец, потому что тебе недоступно главное: жизнь внутренняя, свершающаяся, в которой человек не так, может быть, свободен, как праздношатающинйся гость, но зато именно благодаря его действиям троллейбус бежит в эту сторону, а не в другую, в магазине продается то, а не другое, и в музее предложена на обозрение такая вот экспозиция, а не иная… Но не объяснять же это все Слуцкеру сейчас. Да и зачем вообще объяснять?..
— А что, кстати, — спросил он, так и не ответив на вопрос Слуцкера, — что та установка, которой я занимался? В какой стадии?
— А вот после праздника Лихорабов на монтаж уезжает. — Слуцкер понял, что Евлампьев не ответит ему, в глазах у него мелькнула было уязвленность, но он тотчас же одолел ее. — Клибман тут недавно на завод приезжал специально, проверял еше раз: вдруг мы самовольно балки вместо роликов сделали?
— Да что вы?! — Евлампьеву стало смешно.
— Да, приезжал. Следят. Если вдруг все нормально будет, они с Веревкиным себе на этом и докторские, гляди, состряпают.
— Если все хорошо будет, так черт с ними, пусть стряпают. — Мгновенная эта веселость из Евлампьева как утекла куда-то.Только ведь вот, уверен, не будет…Он наклонился, выдернул шнур рефлектора из розетки, и красные, раскаленные кварцевые трубки со спиралями внутри стали быстро сереть. — Пойдемте, Юрий Соломонович, что мы тут…
На улице было ясно, бело, сверкающе, и сизофиолетовый, налитый дымкой воздух, казалось, с тугой упругостью звенел от калившего его мороза.
— У-ух ты!.. — один за одним выдохнули Слуцкер с Евлампьевым, выбираясь из будки.
Евлампьев заложил засов, навесил замок, и они пошли по протоптанной им дорожке к калитке.
— Да! — вспоминающе воскликнул за спиной Слуцкер, когда они уже выбрались на тротуар и Евлампьев стал замыкать калитку. — Что список утвержден, все в порядке, вы знаете?
— Какой список? — обернулся от калитки Евлампьев.
— На госпремию список.
— А-а! — Евлампьев наконец одолел замерзший механизм замка и повернулся. — Что, в министерстве уже?
— В министерстве. Страшная рубка была. Сначала у нас здесь, потом в Москве. Но из ваших Хлопчатников до Москвы всех отстоял.
— А в Москве?
— Канашевым он поступился. Канашев ужасно хотел. Ходил к нему, знаю, разговаривал, сам в министерство звонил.
— М-да, — сказал Евлампьев. — Кто-то из министерских влез?
— Наверно.
— М-да…— повторил Евлампьев. Он как-то забыл об этом выдвижении, вспоминал иногда, но не о нем самом, а о похоронах Матусевича, об его лице в гробу, о дочери-полудурке… а уж о выдвижении — как об одном из разговоров в тот день, и лишь, и сейчас вдруг с удивлением обнаружил, что ему все-таки прнятно, что он остался, и если бы вдруг оказалось, что Хлопчатников поступился им, ему было бы больно.
Каково-то сейчас Канашеву… И ведь, главное, не поможешь ничем. Совершенно ничем. Вильников тогда еще все поговорить хотел — как бы перестраховаться, чтобы, если что, предпринять меры… Что здесь предпримешь? Было бы это в силах Хлопчатникова — точно бы он никем не поступился. Ни одним человеком…
— Спасибо за новость, Юрий Соломонович, — сказал Пвлампьев. Вымороженный воздух студено оплескивал небо. и Евлампьев пытался говорить, почти не размыкая губ. — Хотя, конечно, помните, в «Горе от ума» у Грибоедова: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь».
— Так какая же это печаль?
— Не печаль. А в том смысле, что жил-жил — и ничего, а теперь — жди-волнуйся. Да ведь чем дольше ждешь, тем больше надежд. Я это по займам, точнее, по ожиданию розыгрышных таблиц помню. Ну. в прошлый раз, думаешь, не повезло, так уж нынче-то… И ведь знаешь, что нет почти шансов, а ждешь. Чтобы не разочаровываться, лучше не иметь, чем иметь.
— Ну, теперь это не от вашей воли зависит, иметь или не иметь.— Слуцкер вытащил из-под воротника побольше шарфа, втянул голову в плечи и спрятал в шарф подбородок, перехваченный снизу тесемками шапки. Пальто у него было простое, невидное, с серым каракулевым воротничком, а шапка пыжиковая, большая, богатая. — Уж как хотите, а придется теперь ждать.
Молчание настало как бы само собою, — нужно было расходиться, невозможно было стоять на таком морозе да еще разговаривать…
Евлампьев пошел было не очень скоро, но уже через минуту почувствовал, что заколевает, и прибавил шагу, побежал почти, загоняя себя до одышечного жара. Та холодная тонкая игла, что прошила его давеча в будке, эдак легонечко, слабенько пошевеливаясь в груди, то и дело давала и давала о себе знать, н, когда ощушал ее, еше и еще прибавлял шагу, чтобы все исчезло, растворилось бы, как металл в царской водке, в этой бешеной ходьбе, чтобы не осталось ни о чем думать, кроме как о дыхании…
❋❋❋
Ночью Евлампьев с Машей проснулись от звонка в дверь.
Евлампьев сел на диване, одурело вслушиваясь в наставшую, как он вскочил, тишину, не понимая, был ли этот звонок на самом деле или только приснился ему, но Маша на кровати в другом конце комнаты, за мохнато топорщившимися еловыми лапами, тоже привстала, приподнявшись на локте, и смотрела, белея в темноте рубашкой, в его сторону.
— Что, звонят?! — спросила она испуганно.
— Да вроде, — уверясь, что это ему не приснилось, отозвался Евлампьев, нашаривая ногой тапки.
Он вышел в коридор, включил в прихожей свет и, подойдя к двери, прислушался. Там, с другой стороны ее, все было тихо, ни малейшего звука.
— Что? — все тем же испуганным голосом спросила за спиной Маша.
Она встала, вышла из комнаты и стояла в коридоре, шурясь от света.
Евлампьев недоуменно пожал плечами: да ничего вроде.
И тут же звонок над дверью взорвался оглушительной дребезжащей трелью.
— Кто там? — спросил Евлампьев, когда звонок стих.
— Я это, — как-то скороговорчато и невнятно ответили из-за двери.
— Кто «я»? — переспросил Евлампьев.
— Да я, папа, Ермак, — сказали из-за двери.Что ты, не узнаешь, что ли?
Евлампьев узнал.
Он оглянулся на Машу — узнала ли она? — она узнала, но не поверила себе и оторопело, с растерянно расширившимися глазами спросила:
— Рома?
Евлампьев сбросил цепочку, крутанул щеколду замка, одного, другого, и растворил дверь.
— Привет, — сказал Ермолай, поднимая с лестничного цементного пола чемодан и ступая через порог. — Можно, нет?
Глаза его старательно избегали быть увиденными.
Евлампьев захлопнул дверь, снова закрыл замки и заложил цепочку.
— Что случилось? — все еще оторопелым, но больше уже тревожным голосом спросила Маша.
Ермолай не ответил. Он поставил чемодан, медленно стащил с головы шапку, встряхнул ее, словно на нее нападал снег, бросил на полок вешалки и сказал врастяжку, по-прежнему ни на кого не глядя, непонятно — то ли всерьез, то ли усмехаясь:
— Хор-оша мадам! А шо-орох!..
— Что ты говоришь такое? — Маша глянула на Евлампьева, как бы требуя этим свонм взглядом его помощи. — Какая мадам?
Она уже привыкла к свету и почти не щурилась,
Евлампьев понял.
— Слева направо, справа налево? — сказал он, поднимая чемодан и переставляя его в коридор, чтобы в прихожей стало свободней.
— Именно! — Ермолай с опушенной головой, не снимая перчаток, начал медленно проталкивать пуговицы на полушубке в петли. — Еще хочешь? — И не стал дожидаться никакого ответа: — Дорого, а, казака огород? Слева направо, справа налево… Дорог, мадам, город! А ропот топора? А брак краба? А норов ворона? А норов ко-олок ворона!..
— Что, она тебя выгнала, ты здесь среди ночи огород городишь? — уже сердясь и все не понимая, что за бессмыслицу он несет, спросила Маша.
Ермолай поднял голову и посмотрел на нее. Потом повернулся и посмотрел на Евлампьева. Глаза у него, увидел Евлампьев, были сумрачно-усталы и несчастны.
— Это у меня добрая такая традиция! — принимаясь стряхивать с себя полушубок, сказал он, и опять было непонятно, то ли он усмехается, то ли вполне серьезен.Вваливаться к вам перед праздниками… Пускаете, нет?
— Ну конечно, о чем разговор, сын, — торопливо, боясь, как бы Маша не сказала сейчас чего-нибудь неподходящего, проговорил Евлампьев.
Ермолай был совершенно трезв, от него не исходило никакого запаха, только ясный, свежий запах принесенного с собой мороза.
Маша шумно, демонстративно вздохнула.
— Будешь спать?
— Да желательно бы, — не меняя тона, отозвался Ермолай. Прощелкал застежками сапог, распрямился и добавил: — Ночь все-таки.
— Вот именно, — сказала Маша и позвала Евлампьева: — Расставь раскладушку.
Раскладушка хранилась в комнате под диваном.
Маша вошла в комнату следом за Евлампьевым, включила свет, с маху открыла шифоньер и, бормоча себе что-то под нос, стала доставать с полки чистое белье для Ермолая. Евлампьев вытащил раскладушку, поднялся с коленей и, подойдя к Маше, прошептал на ухо, чтобы до Ермолая ничего не донеслось:
— Не надо с ним сейчас так. Ты же видишь — он как побитый.
— Ой, да ну а что он!..— в сердцах отмахнулась Маша, раздергивая перед собой простыню и осматривая ее. — Слова сказать нормально не может. Мадам да огород…
— А ты не понимаешь — почему?
— Понимаю. Но не люблю я, когда дурака валяют. Скажи нормально: выгнала, и все…
— А тебе это без слов непонятно?
Машу проняло. Она взглянула на него и снова отвернулась к полкам, но по тому, как она взглянула, он понял, что она смягчилась.
— Иди расставляй,— сказала она. Ермолай сидел на кухне у стола, обхватив голову руками. Евлампьев опустил раскладушку на пол, Ермолай услышал, вскочил, громыхнув табуреткой, и потянулся к раскладушке.
— Давай, пап, я сам. Вы ложитесь.
Евлампьев сказал Маше первое, что пришло в голову, — «как побитый», но именно это сравнение, увидел он сейчас, к Ермолаю больше всего и подходит.
— А у нас вон елка, — улыбаясь, сказал он. — Посмотри, в комнате вон.
— Посмотрю, пап, посмотрю,— абсолютно безучастно ответил Ермолай. — Я сам все, ложитесь. Прости, что разбудил вас…
— Да ну ничего, ничего, что ж…— Евлампьев непроизвольно глянул на будильник на буфете. Будильник показывал без десяти минут три.
Потом, в комнате, когда уже закрыли дверь и погасили свет, Маша села к нему на диван, посидела какое-то время молча, со сложенными между коленями в провисший подол рубашки руками, и спросила:
— Что, думаешь, совсем она его?
Совсем ли?.. Кабы что-нибудь можно было понять у Ермолая… Хороша мадам! А шорох!..
— Да вроде… с чемоданом, видишь, — сказал он.
— Хоть бы уж совсем, — вздохнула Маша. — Жуткая какая-то стервища.
Евлампьсв не ответил. Что тут можно было ответить?
За тюлевой занавеской, оглушительно в ночной темени, что-то хрустнуло и обвалилось с сухим долгим треском — видимо, откололся перекаленный морозом и упал внутри рамы кусок замазки.
— Ладно, Маш, не сиди, давай спать, — сказал Евлампьев, дотягиваясь до ее руки и похлопывая по ней. — Выспаться нынче нужно. Новый год завтра…
Ермолай, когда они поднялись, был уже на ногах.
Раскладушка была собрана, прислонена к буфету, матрас и одеяло свернуты и сложены на табуретке, а сам он, одетый, и не по-домашнему даже в пиджаке, сидел у стола, точно так же, как нынче ночью, обхватив руками голову.
Ночью, после того как легли, Евлампьев с Машей проворочались, не засыпая и мешая друг другу, часов до пяти, и сейчас стояло уже позднее утро, и, несмотря на затянутые наледью окна, в квартире было совсем светло.
— Доброе утро, сын, — сказал Евлампьев.
Ермолай медленно отнял руки от головы, повернулся, посмотрел протяжным, будто не вполне расслышал, что произнес отец, взглядом и наконец отозвался:
— Ага. Доброе утро. Разбудил я вас ночью тут…
Все было между ними неестественно, напряженно, не открыто — будто между врагами, принужденными обстоятельствами быть друзьями. Это надо же!..
Когда садились за стол, Евлампьев достал из буфета ту, с выщербленным краем, разрисованную нелепым индустриальным пейзажем детскую чашку Ермолая и заменил ею обычную, повседневную чашку, поставленную Машей. Ермолай недоумевающе взглянул на него, вспомнил все и кивнул:
— А-а… Спасибо, папа.
Евлампьев надеялся втайне на что-нибудь подобное той светлой радости узнавания — тогда, Первого мая, когда он случайно, непонятно почему, подал Ермолаю эту чашку, но похоже было, что сейчас Ермолай, поставь ему для чая кастрюлю, хоть и удивится, выпьет и из нее.
— Что у тебя на работе, Рома? — спросила Маша.
Ясно было, что он отделается какой-нибудь невразумительностью, общими какими-нибудь фразами, она спросила для того лишь, чтобы не молчать, чтобы хоть что-то сказать, чтобы хоть что-то он ответил, а то, судя по его виду, он мог просидеть без звука весь завтрак.
— А что на работе…— отозвался Ермолай, так именно, как и должен был.— Да ничего. Ровным счетом.
— Ну, какие-то события… Результаты какие-то, — пришел Евлампьев Маше на помощь.— Так ведь не бывает, что совсем ничего. Вот ты осенью еще как-то о новом каком-то материале говорил. Как, испытали?
— Испытали,— с прежней короткостью сказал Ермолай.
— Ну и как?
— А что — как. Не знаю. Испытали и испытали.
— Но результаты все-таки? Какие-то? — напомнила Маша вопрос Евлампьева.
— Мне не докладывают. Потащили на ЭВМ обрабатывать. А что там наобрабатывали — бог их ведает.
Он ответил — и замолчал, с отстраненностью набирая в ложку творога, Евлампьев с Машей переглянулись, и во взгляде ее Евлампьев прочитал то же, что хотел ей сказать своим: ладно, что же, делать нечего…
Так, в абсолютном, полном молчании — лишь стук ложек о тарелки, слабое, тихое, не разобрать слов, бормотание репродуктора на стене, внезапное бульканье воды в стояке парового отопления, — прошла минута, другая, третья, молчание было тягостно, невыносимо, ужасно, — словно бы в этой так долго длящейся и не бесконечной же тишине накапливались и должны были затем разрядиться со страшной силой какие-то как бы электрические заряды… и вдруг Ермолай спросил совершенно по-обыденному:
— Вы как нынче Новый год? У тети Гали?
В Евлампьеве все внутри мгновенно насторожилось. После того, что чудилось в этом молчании, обыденный тон Ермолая поблазнился некоей хитростью,
хитроумной некоей уловкой, которая должна была скрыть какие-то не очень-то приглядные планы…
Действительно как у врагов, спаянных друг с другом волею обстоятельств.
— А что такое? — тоже настороженно спросила Маша.
Видимо, ей подумалось о том же, о чем ему.
— Да ну просто, — сказал Ермолай. Понял — и усмехнулся: — Да не бойтесь, не приведу никого… Посижу да телевизор посмотрю. Посмотрю да спать лягу.
— А не идешь никуда? — Мгновенная эта настороженность сменилась в Евлампьеве стыдом: испугались — родной сын друзей в дом приведет. Правда, те еще друзья…
— Нет, не иду, — сказал Ермолай.
— Ну… тогда с нами будешь? — голос у Маши был неуверенно-виноватый. Ей тоже сделалось стыдно за минутное свое недоброжелательство по отношению к сыну. — Мы нынче у нас решили. Все как-то у них да у них… неудобно уж. Саня Ленкин приедет. Лена в отпуск уехала, он один…
— А, Виссарион будет? — обрадованно проговорил Ермолай. — Прекрасно! Очень даже прекрасно! Я с ним тышу лет не толковал. А что это Ленка в отпуск на Новый год?
— Путевку так дали, Рома.
— Евлампьев почувствовал, как вслед оживившемуся внезапно Ермолаю начинает оживать и сам.
— Так вот дали, Рома, — повторил он. — В Кисловодск путевка… сам понимаешь, не очень-то туда легко. Она, Рома, устала очень. Досталось ей… А Ксюша уже практически на ногах… почти на ногах, — тут же сусверно поправился он. Все-таки Ксюша была еще в гипсе, и ходила она пока лишь с костылями. — Так что вот такая вот ситуация… не надо ее осуждать.
— А-а…протянул Ермолай. — Никого я не осуждаю. Помилуй бог. А то так себя первого осуждать надо…
Евлампьев с Машей осторожно переглянулись.
— Так, в общем, как я поняла, ты Новый год с нами встречать будешь? — спросила Маша.
— Если вы не против.
— Да нет, ну какое против?
— Наоборот, Рома, — сказал Евлампьев.
Ермолай с сосредоточенной углублениостью повозил ложкой по закраинам тарелки, собирая с них остатки творога. Никакого творога там не осталось, все собрал раньше, и в рот он отправил пустую ложку. Было видно, что он готовит себя сказать что-то важное.
— И поживу у вас? — вопросом сказал он наконец, пряча глаза за опущенными веками.
Сказал — и замолчал, и Евлампьев с Машей снова, теперь уже открыто, переглянулись. Что бы он значил, этот его вопрос. Словно тут не родительский его дом, не отсюда он ушел и не знает, что его примут здесь всегда и всякого… Или… или с нею все-таки не окончательно и он еще на что-то надеется?
— О чем разговор, Рома, — сказал Евлампьев. — Конечно, живи. А где ж тебе еще жить?
— Пока не сниму себе что-нибудь, — по-прежнему не поднимая век, проговорил Ермолай, так, будто он не делал этой долгой паузы и продолжал все одну фразу:
— Квартиру там… или комнату…
Обскребать тарелку было бессмысленно, и он теперь просто крутил ложку в руках.
Ага, вон оно что!.. Вон оно что…
— Это зачем это тебе снимать где-то, деньги платить?! — как то и ждал Евлампьев, с недоуменным возмущением вскинулась Маша. — Ну что за глупость, скажи еще ты ему, — требовательно посмотрела она на Евлампьева, — зачем ему по каким-то углам скитаться?
Евлампьев молча покачал головой: не надо ничего говорить.
«Это почему еше?» — было в осуждающем взгляде Маши.
Он снова покачал головой: не на-до!.. Сердце ему теснило от мутной, перемешанной с жалостью к сыну, горечи.
Не сейчас же прямо объяснять Маше, коль она сама не понимает — почему. Взрослый мужик, тридцать лет… Куда в одной такой комнате с родителями? Это до того, как пожил отдельно, еще мог. А теперь — нет. Если бы была еще одна комната… Ну да что «если бы», нечего и думать — «если бы»… откуда ее возьмешь?
— Ну, понятно, сын, понятно, — сказал он и заметил, что теперь, в свою очередь, он сам старается не встретиться ии с кем глазами.Понятно… Только ты знай, что твои родители… в общем, ты можешь сколько угодно жить, не торопись…
В окно с улицы стукнули. Подождали и стукнули еще, раз и другой.
— Ой, скворушка! — Евлампьев вскочил с табуретки и бросился к буфету — доставать мешочек с зерном. — Скворушка прилетел!.. — Он обрадовался ему, как не радовался, наверное, с самой осени, когда скворец, после долгого летнего отсутствия, объявился вновь. Затеянный Ермолаем разговор полностью, судя по всему, в этих своих трех-четырех фразах исчерпал себя, но так он был неловок, так неестествен, что неизвестно, как было выбираться из него, мяли бы сейчас, пережевывали какие-нибудь никому не нужные дурацкие словеса, а с появлением скворца сразу все эти слова становились ненадобны, дело вместо них возникало — насыпать зерна на подоконник, а дело, оно всегда дело, лучше всяких слов, одно дело тысячу слов заменяет…
Скворец за окном снова, несколько раз подряд, потюкал по стеклу. Стук был отчетливо крепкий, ясный и требовательный.
Ермолай сидел, повернувшись к окну вполбока, и смотрел на его глухое сказочно-папоротниковое тиснение с расслабленной, удивленной улыбкой.
— Это чего это ваш — попрошайничает?
— Э-э!..— хитро и счастливо, будто за всем этим скрывалась какая-то не положенная раскрытию тайна, протянул Евлампьев, взлезая на табуретку и перебираясь затем с нее на подоконник.
Но тайны никакой не было, просто скворец нынешнюю зиму взял вдруг себе в привычку, прилетая раньше, чем Евлампьев насыпал корму, напоминать таким образом о себе. Обычно Евлампьев успевал до его появления, а уж последнее время, как стал ходить в киоск, вообще всегда, и позволял себе «не успевать» иногда лишь, по воскресеньям, специально, чтобы услышать это звонкое радостное тюканье по стеклу, но нынче о скворце он элементарно забыл.
Форточка открылась с сухим морозным треском, и вслед ему в кухню хлынула из нее молочная клубящаяся струя.
— Ну-ка постой! — вскакивая со своего места, крикнула Маша. Сбегала быстро в прихожую и вернулась с шапкой в руках. — На, надень.
Евлампьев, не ерепенясь, надел шапку, завязал на всякий случай, чтобы не свалилась, под подбородком тесемки, отворил форточку, пропустил вперед руку с зажатым в горсти зерном и следом за нею вытолкался на улицу головой.
Скворец забрался в дальний от форточки угол и сидел там, сжавшись в один округло-лохматый ком, из которого лишь иглою торчал клюв, да ожидающе, как бы исподлобья косил вверх, на Евлампьева, глазом. Светлые кончики новых перьев у него обтерлись, испачкались, и он снова был черен, как кусок антрацита.
Евлампьев опустил руку, разомкнул горсть и стал сыпать зерно на подоконник. Снегопадов давно не случалось, подоконник был чист, зерно с легким звоном ударялось о железо и замирало.
Рука, пока сыпал, захолодела, и, когда пропускал между пальцами последние зерна, пальцы уже стали лубенеть.
Евлампьев, сощурив один глаз, глянул сверху на термометр. Термометр отсюда, от форточки, показывал сорок один. Следовало сделать поправку на угол, под которым были видны деления, и тогда это значило, что стояли полные сорок три, не меньше.
Скворец, не боясь Евлампьева, но и не выбираясь из своего угла, уже клевал близко подкатившиеся зерна, не вытягивая шеи, смешно кланяясь подоконнику всем кругло-надувшимся тельцем, стараясь как можно меньше отдать в воздух своего живого тепла.
Евлампьев втащил обратно в форточку голову, плечо, всю руку, незамерзшей рукой захлопнул одну створку, другую и, сжимая-разжимая пальцы прогулявшейся руки, выдохнул, унимая прокатившуюся по всему телу ознобную волну:
— О-го-го-го-о-го-о!..
— Будь здоров, да, морозец?! — спросил Ермолай, посмеиваясь так, словно он имел к этому морозцу самое непосредственное отношение, вроде того что именно ему был обязан мороз своей крепостью.
— Ой, здоров, ой, здоров! — радуясь свершившейся наконец с Ермолаем перемене, продолжая унимать дрожь, проговорил Евлампьев. И добавил: — Клюет!
— Ну-ка дай погляжу! — поднялся Ермолай.
Звуком открывающейся форточки он мог спугнуть скворца, в другой бы раз Евлампьев не разрешил ему этого, но сейчас позволил.
— Давай, — сказал он, опираясь о плечо Ермолая, ступая с подоконника на табуретку и с нее на пол.
Ермолай проделал его путь обратным порялком, открыл форточку, высунулся, постоял так одно буквально мгновение и торопливо влез обратно.
— О-однако! — сказал он, передергивая плечами. — Моро-озец!..И кивнул Евлампьеву: — Клюет!
— Ну, а чего ж ему, — с горделивостью, будто о чем-то сделанном собственными руками, отозвалась Маша. Ермолай спустился на пол, снова все расселись вокруг стола, и Маша разлила чай.
— Подсунул, — сказал Ермолай, берясь за свой бокал и глядя на Евлампьева.
— А? — не сразу сообразил Евлампьев. И закивал обрадованно: — Подсунул, подсунул.
Поли ж ты вот, что он сделал, скворушка. Даже и думать не мог, когда обрадовался его появлению, что он так перевернет все. А перевернул. Вот оно что значит — живая-то душа… Недаром, может быть, в прежние времена говорили: птичка божия?.. Наверно, недаром. Так сразу тепло на сердце…
— Слушайте, мужчины! — сказала Маша. — У меня тут дел до вечера — бегать да бегать, вы не сидите особо, не расснживайтесь, сейчас всех впрягу. Ты — в магазины, — посмотрела она на Ермолая.
— Пойдешь в магазины? Хлеб нужен, огурцы соленые для салата, кефир мне для теста, вдруг сегодня сыр выбросили…
— А чего ж, конечно, — с радостной какой-то покорностью согласился Ермолай. — С удовольствием прошвырнусь даже.
— А ты,— повернулась Маша к Евлампьеву, — ты — пылесосить, пыль вытирать, полы вымыть…
— А ты-то сама что? — пошутил он, взглядывая при этом на Ермолая.
— Найдется что,— подхватила его тон Маша.
Скворец за окном, склевывая зерна, время от времени ударял клювом слишком сильно, и тогда железо подоконника отзывалось хриплым коротким дребезжаньем.
— Только денег мне дайте, — сказал Ермолай.
4
Галя с Федором запаздывали. Они собирались приехать в девять, половине десятого, уже шел одиннадцатый, а их все не было.
Позвонить же им, узнать, в чем дело, поторопить, было невозможно. Когда-то телефон у них стоял, но принадлежал он какой-то организации, звонить приходилось через коммутатор, потом организацию подключили к городской сети, ликвидировав коммутатор, и на их долю номеров не досталось. Если бы Федор, когда это случилось, еще работал, он бы как лицо должностное через горисполком, через горком добился себе номера, но он к той поре вышел на пенсию, и никакие бумаги не сработали.
— Ну что же это они, а!.. — время от времени произносила Маша, ожидающе слоняясь без дела по всей квартире.
Она была уже в платье, в котором собиралась встречать Новый год, в кофте поверх него, потому что батареи часов в семь сделались вдруг еле теплыми и в квартире стало холодать, то сидела на стуле перед телевизором, то вставала, оглядывала уже в десятый раз оценивающим хозяйским взглядом совершенно накрытый стол, переходила на кухню, бралась здесь за оставленные Евлампьевым на табуретке нынешние газеты, разворачивала, читала десять — пятнадцать строк, складывала со вздохом и поднималась, посмотрев на часы. «Да ну что же это они, а!.. — говорила она и шла обратно в комнату. — Ну что, как ты думаешь?» — спрашивала она Евлампьева, уже минут двадцать сидевшего перед телевизором как приклеенный — шел в видеозаписи состоявшийся вчера на Дальнем Востоке хоккейный матч, в котором играла команда их города.
— Да ну кто знает, — отзывался он, не отрывая глаз от экрана. — С транспортом, может быть, что-нибудь…
— Да наверно, что ж еще! — говорила Маша.
Ермолай с Виссарионом играли на диване в шахматы. Виссарион приехал в кособоко топырившемся на груди пальто, под пальто оказался куль из нескольких накрученных одна на другую газет, а внутри в нем, поблескивая целлофаном обертки, сидели пять махрово топорщившихся примятымн лепестками красных гвоздик. «Ой, Саня, откуда?! — ахнула неверяще, дойдя до них, Маша. — Да какие же ты за них деньги заплатил?» — «Не разорился, Мария Сергеевна, не разорился, — с улыбкой отозвался Внссарион.Больше бы — разорился, а так — осилил». «Ну спасибо Саня, ну спасибо…» — перерывая стягивающую целлофан нитку, счастливо сказала Маша, и сейчас эти пять гвоздик, совсем не прихваченные морозом, стояли в вазе посередине стола.
Временами Евлампьев, переставая обращать внимание на комментатора и просто следя за соверщавшимся на экране, прислушивался к тому, что происходит у него за спиной. Ермолай выигрывал. Он выигрывал — и сопровождал каждый свой новый ход, неуклонно приближавший его к победе, благостнорасслабленным пошучнванием. Виссарион огрызался: «Не победить важно, а бороться с достойным тебя противником!» — но огрызался он без всякого внутреннего напряжения, благодушно даже, с обычным своим спокойным достоинством — просто поддерживая навязываемую Ермолаем игру словесную.
— Да уж вижу вот, не с очень-то, кажется, достойным… — с невинной ехидцей тянул Ермолай.
— Это ты о ком? — так же невинно осведомлялся Виссарион, и по всему этому их разговору, по их интонациям въявь ощущалось, что им, и тому, и другому — обоим, приятно было так вот неожиданно сойтись, сидеть так вот, перебрасываясь этими порожними, ничего не значащими словами, — они как бы творили ими вокруг себя некое поле, некую замкнутую зону, в которой возникал для них полный, ничем не омрачаемый душевный покой.
— Ну что же это они, а!.. — вошла в комнату Маша. — Что они так, как ты думаешь? — спросила она Евлампьева.
«Да ну кто их знает…» — хотел было автоматически отозваться Евлампьсв и не успел: в дверь позвонили. Долгим, торопящимся, кающимся звоном: ну, вот и мы, прибыли… заждались, да?!
— Ну, слава богу! — бросилась в коридор Маша.
Евлампьев, продолжая смотреть на экран, поднялся: нельзя было не встретить, нужно было выйти…
— Телеграмма, — услышал он вслед чавкнувшему замку высокнй, звонкий девичий голос.
«Не они?» — удивился он, взглядывая на ходу на наручные часы. Часы показывали уже без двадцати одиннадцать. Он был свободен сейчас от переживания хоккейных перипетий, и удивление, тряхнув его, мгновенно перешло в беспокойство. Уж каким-каким, а всегда Галя была человеком и дисциплинированным, и обязательным, и все прочая-прочая, так что, если бы просто запаздывали, она позвонила бы откуда-нибудь с дороги: там-то и там-то, то-то и то-то, будем во столько-то…
На пороге стояла круглолицая. укутанная до глаз в пуховый платок девушка, похлюпывала носом и ожидающе глядела, как Маша расписывается в обтрепанной школьной тетради, приставив ее к стене.
— Все, спасибо, — сказала она, беря у Маши тетрадь с карандашом и отдавая телеграмму. И взглянула на Евлампьева. — Еще три — и все, бегу встречать.
— Счастливо вам, с Новым годом! — поклонился Евлампьев. — Ага! — сказала девушка. — Мороз какой — сорок восемь… Она побежала по лестнице вниз, так и не договорив толком того, что хотела. Маша закрыла дверь и с недоумением протянула сложенный лист телеграммы Евлампьеву:
— От них, что ли?
Евлампьев взял телеграмму и распечатал.
Телеграмма была от Черногрязова.
Видимо, он припозднился с открыткой и решил, чтобы поздравление пришло вовремя, раскошелиться на телеграф.
— М-да,— сказала Маша, выслушав текст. — Хорошо. Но где же Галя-то с Федором?..
Евлампьев потерянно пожал плечами.
— Ничего не понимаю. Ну да что ж делать…
— Давай ждать.
У Ермолая с Виссарионом закончилась партия, загремели сгребаемые внутрь доски шахматы, Ермолай говорил что-то победно-ликующее, Виссарион, похмыкивая, отнекивался…
Они вышли в коридор. — А что, не теть Галя? — как полминуты назад
Евлампьев, только вслух, удивился Ермолай, увидев Евлампьсва с Машей в прихожей одних.
— Телеграмма, — показал Евлампьев бланк. — От Черногрязова Михаила, из Запорожья, помнишь?
— А, понятно! — сказал Ермолай. — А мы туг говорим: вот как раз партию кончили. Выйдем покурим? — позвал он Виссариона.
— Давай, — согласился тот.
Они стали надевать пальто, чтобы не холодно было стоять на лестничной площадке, а Маша и Евлампьев вслед за ней пошли из прихожей в глубь квартиры.
Из комнаты вырывался голос комментатора. Архипов потерял шайбу, ее перехватил Ломунков, у Ломункова ее отобрал Косицын и передал Неверову… Евлампьев потоптался у порога, но внутри теперь, после этого звонка, была какая-то раздрызганность — совершенно неинтересен стал матч, нисколько не влек к себе, что есть, что нет его, и он шагнул за Машей на кухню.
Маша стояла у батареи, положив на нее руку.
— Ну, что-то совсем холоднющая стала! — с возмущением сказала она.Так и замерзнуть можно!..
Евлампьев тоже потрогал.
Батарея была не холодная — теплая, но едва-едва теплая, такой она бывала обычно где-нибудь в конце осени, когда холода только подступали, и для той температуры, что стояла сейчас на улице, это, пожалуй, и в самом деле равнялось холодной.
— Слушай, — сказал Евлампьев, вспоминая девушку, принесшую телеграмму. — Неужели действительно сорок восемь?!
— Да что-то она, — хмыкнула Маша, тоже, видимо, вспомнив девушку, — добавила, по-моему. Приврала, наверно…
— А ну-ка вот проверим вот… — У Евлампьева загорелось. Он достал из буфета нож, которым обычно скоблил паледь, взял с сушилки тряпочку смести с подоконвика после снежное крошево и, подняв шпингалет, растворил раму. Сразу ударило холодом — широкой, мощной волной. Маша, запахнувшись в кофту, быстро отошла от окна подальше, и он, нажимая на полотно ножа с тупой стороны большими пальцами, принялся скоблить. Место, в котором нужно было скоблить, выделялось на мохнатой искристой наледи продолговато-овальной лункой. Нож взвизгнул о стекло, раз, еще раз, и Евлампьев отложил его. приблизился к стеклу, дохнул на лунку и потер пальцем, дохнул — потер, дохнул — потер, и стекло блеснуло влажной черной голизной. Теперь он наклонился к лунке глазами. Света падало через нее немного, и видно было плохо, но он присмотрелся и увидел. Термометр показывал пятьдесят.
— Сколько? — не поверила Маша, когда он, торопясь, смел наскобленный снег в ладонь и захлопнул створку. — Пятьдесят?! Да я такой с сорокового не помню!
— Что ж что не помнишь… — Евлампьева передернуло от прокатившегося по телу озноба — нахолодился от окна. — Не было, не было — и вот снова завернуло.
— Да-а… — протянула Маша. — Пятьдесят’.. Страшно подумать. — И спросила: — Ну так что, как думаешь, могли они выйти, увидеть, что такой морозище, — и обратно?
Евлампьев примерил на себя: ну, вышли бы они с Машей, увидели, и что, вернулись бы? Да нет, в лучшем случае вернулись бы лишь потеплее одеться.
— Нет,— сказал он, — не может быть, чтобы обратно. Да и позвонили бы уж в таком случае… Пойду я к ребятам выйду, а? — просительно посмотрел он на Машу.
— Пойди, — согласилась она. — Пальто не забудь только. И шапку. Холодно на лестничной.
Евлампьев надел пальто, надел шапку, взялся уже за ручку двери, чтобы открыть ее, и не открыл, замер.
Ермолай с Виссарионом, выходя на площадку, зажали язычок замка, чтобы дверь не захлопнулась, она неплотно прилегала к косяку и прноткрылась, они стояли совсем близко от нее, может быть, прямо рядом, и Евлампьев с отчетливой ясностью услышал их разговор. И был этот разговор о таком, что рука его, взявшись за ручку, замерла сама собой.
— Ну, а чего же не хочешь, ты мне хоть объясни, чтоб я понял! — говорил Виссарнон.
— Да не имеет смысла!
— Почему не имеет смысла? Конечно, гарантировать я тебе ничего не могу, но поговорить-то… А с замдекана твоего факультета новым я прекрасно знаком.
— Да нет, Саня, ни к чему, не имеет смысла…— все тою же бессмысленной фразой ответил Ермолай, и Евлампьев прямо увидел, как он при этом уклоняет, уводит в сторону от Виссарнона глаза.
— Как — не имеет? — терпеливо-уговаривающе сказал Виссарион. — Я не один, не два, с десяток знаю твоих случаев, — восстанавливались и заканчивали. Самый прямой смысл. И что ты, в конце концов, тебе даже пальцем пошевелить не придется, я же обо всем договариваться буду, не ты!
— Не в этом дело, Саня,— сказал Ермолай наконец что-то новое.
— А в чем же? Или ты…— Виссарион запнулся. И когда он заговорил снова, голос его был совсем иным, растерянно-осторожным. — Или ты что, восстанавливаться вообще не хочешь?
— Ну, — коротко сказал Ермолай.
За дверью настало молчание.
Евлампьев стоял и не смел двинуться. Никогда в жизни не подслушивал ничьих разговоров, впервые, может быть, за всю прожитую жизнь и случилось такое, ему было стыдно, он чувствовал, как жарко горит лицо от стыда, и ничего не мог поделать с собой — ни уйти от двери, ни выйти наружу.
— А почему же не хочешь-то? — нарушил в конце концов молчание Виссарион. — Что, извини меня, за глупость?
— Ну, глупость! — как эхо, соглашаясь, отозвался Ермолай.
— Так а если понимаешь, что глупость, так почему же не хочешь? Нет, подожди! — быстро сказал Виссарион, и там, за дверью, раздался и смолк шорох одежды, — видимо, Ермолай ступил было уйти в квартиру, но Виссарион не пустил его. — Ведь ты же интеллигент. Хочешь ты того или не хочешь — по воспитанию интеллигент, по строю характера, по жизненным интересам… никуда не денешься от этого — интеллигент, и раз уж так распорядилась тобой судьба — так и надо до конца быть им. Интеллигенция — это ведь все равно что золотой фонд общества. Все, конечно, от пуза начинается, без хлеба не проживешь, так что в основании каждого общества, конечно, землепашец, кто ж еще, да ведь мы же не в эпоху натурального хозяйства живем. А если б и натурального! Землепашцу, пусть он не плугом — сохой пашет, и топор нужен в хозяйстве, и пила, и ножи, — все равно без ремесленника не может. Нужен ремесленник. Да обычный ремесленник, сам по себе, он разве топор изготовит, если его другой кто-то, умом пошибче, не научит, как металл выплавлять да как руду добывать? Да еще человеку потребно мир понять, свое место в нем, а иначе жизнь не в жизнь, и кто ему это объяснит? Землепашец — ноги, ремесленник — руки, интеллигент — голова, и одно без другого — лишь части целого. Но это ведь, Ермолай, в примитиве, для простоты, так сказать, объяснения, для наглядности, а в жизни-то все сложней, запутанней. В жизни нынешней на всех учиться нужно: и на землепашца, и на рабочего, и на интеллигента тоже, знаешь. Закваска, предрасположенность — это да, конечно, но это лишь основа, фундамент, а стены учебой возводить требуемо. Землепашцу — трактором овладеть, рабочему — станком, а интеллигенту — высшим, так сказать, образованием. А иначе он обществом к своей функции — мозгом являться — допущен не будет. А то есть и миссию свою человеческую осуществить не сможет. Ничего не поделаешь, мера понятная: больно у современного общества структура сложная, без унификации не обойтись. Даже и в отборе золотого фонда. Ну да, коли это тобой понято, разве все это страшно? Ничуть! Что необходимо и единственно возможно, то не тяжело.
Он остановился, сказав, видимо, все, что хотел, и Ермолай через самую малую, самую короткую паузу проговорил, с неожнданной для Евлампьева отстраняющей силой:
— Что ты мне, Саня, лекции читаешь!.. Вот все они, всякие лекции, мне и осточертели — слышать не могу. Каждый со своей лекцией, у каждого своя теория есть. А мне без теорий жить хочется, тоска на меня от теорий нападает… «Золотой фонд»!.. — В интонации, с какой он это произнес, почувствовалась язвительность. — Да плевать мне, в каком я фонде, золотом или дерьмовом. Или еше каком. Я себя человеком чувствовать хочу — вот и все.
— Так ведь в том и дело, Ермолай! Тогда только и сможешь чувствовать, когда жизнь свою, векторную ее, выражаясь техническим вашим языком, направленность приведешь в соответствие со свойствами своей личности. Элементарный, знаешь ли, закон психологии.
— Н-ну! — выговорил Ермолай с усмешкой, и было непонятно, к чему она относится: к тому ли, что вообще сказал Виссарион, или же к «векторной направленности». — В соответствие… Вот я и хочу привести. Только на черта ли мне высшее образование для этого?
— Да как это так — на че…
— А так,— перебил Ермолай.— Что с высшим, что без высшего — все одно. Какой золотой фонд, что ты говоришь? Какую такую функцию? Да никакой! Знай ишачь что с высшим, что без высшего… Разве что карьерный рост открывается. Но мне лично карьера не светит. Знаю я себя, не обольщаюсь, тридцать лет, не маленький. Да и не хочу я карьеры, меня от мысли о ней мутить начинает. Мне смысл, понимаешь, смысл в том, чем занимаюсь, видеть хочется. Не тот, корыстный, — какую мне то-то да то-то пользу принесет, насколько мне от того-то да того-то жить мягче станет… а внутренний, всечеловеческий, понимаешь? Но только он и доступным должен быть, тверденьким таким, чтобы он у меня в ладонях умещался, чтобы я его всегда взять да утешиться его видом мог. А если он… ни конца ему, ни краю, да все равно что туман, сколько ни хватай рукой — все пусто, то, понимаешь ли…
«Ах ты!.. — все с тем же стыдом жарко билось в висках у Евламльева.Да ведь нехорошо же, нельзя так…» — билось, и не мог своротить себя с места.
— Я, Саня,сказал Ермолай через паузу, — тебе вот завидую по-страшному. Профессии твоей. Так все чудесно в ней. Вот великий человек был — Толстой, скажем, Достоевский, Чехов… и ты мудрость их, красоту, которую они создали, другим передаешь. Ну, расписание там у тебя неудобное, ну, собрание там идиотское — все чепуха это, главное — ты смысл в руках держишь: к вечному, непреходяшему приобщаешь. До того мне, вот подумаю о тебе, жалко, что не дано мне твоего… до того жалко!
— Ну, Ермолай,теперь усмешка была в голосе Виссарнона, — это у тебя по тому самому закону: чужая жена всегда лучше. Все тебе так оттого кажется, что со стороны смотришь. А тоже, знаешь ли… Просто, я полагаю, нужно дело, к которому тебя судьба определила. делать порядочно. Честно. На все твои возможности. Такое это удовлетворение дает. И душа воспаряет, и смысл у тебя в руках сам собой оказывается.
— Да-а! — снова с язвительностью сказал Ермолай. — Заставь тебя изо дня в день всю жизнь сегодня канаву копать, завтра закапывать, а послезавтра на этом же месте снова копать, посмотрю я, как у тебя душа воспарит. И что ты за смысл из этого копанья выкопаешь…
— Ну, что же это они, а?— раздался в коридоре жалующийся Машин голос. Скрипнула половица. Все так же, видимо, Маше не сиделось, и опять она встала, побрела неизвестно зачем на кухню…
— Не очень из тебя, как я понимаю, хороший работник, а? — почти утвердительно спросил за дверью Виссарион. — Только по-честному.
Последовала новая пауза.
У Евлампьева вдруг задергало в тике глаз. Быстро, мелко-мелко три раза подряд, и еще три раза, и еще… Боже милостивый! Если ему, отцу, так неприятен, так скребуще продрал по сердцу этот вопрос, как же, должно быть, самому Ермолаю…
— Не очень, — сказал Ермолай. — Не очень, ага… — И вздохнул — глубоко и шумно, а может быть, затянулся так сигаретой и выпустил дым. — Тоска меня, Саня, берет. Такую-то температуру задать, столько-то подержать, замеры сделать, на хрупкость испытать, на твердость, в журнал записать… Обезьяна — научи — сможет. Ради чего? Ты говоришь, высшее, интеллигенция, золотой фонд… Ну ладно, не мной, а я руководить буду. И что? Ну, изготовим мы под моим руководством этот новый огнеупор, у печи, значит, срок эксплуатации до капремонта на месяц увеличится, у ковша срок увеличится, — общество, выходит, немного побольше, чем прежде, стали выплавлять станет… А зачем? Того больше, этого больше, да еще больше, да еще больше, а ради чего? Ну, ответь ты мне, ответь, и я на все согласен, куда хочешь пойду!..
Начал Ермолай словно бы с ленивой неторопливостью, с вялостью какою-то, а закончил чуть ли не надрывно, с бьющейся в голосе дрожью.
Виссарнон молчал. Он молчал долго, Евлампьеву показалось — с минуту, не меньше, и в этом молчании стоять здесь так сделалось вконец невыносимо, к стыду примешался и с каждым мгновением становился все сильнее страх, что дверь сейчас толкнут — и увидят его, и Евлампьев осилил свою оцепенелость, оторвал руку от дверной ручки, снял и повесил пальто, снял шапку…
— Семью тебе да ребенка надо, — сказал за дверью Виссарион. — Своего, не чужого. Чтобы ответственность чувствовал. Вот бы и понял тогда, что он…
— А-а!.. — протянул Ермолай. За случившуюся минуту молчания то, всклокотавшее в нем, видно, осело, и голос его теперь был снова расслабленновял. — Я будто не хотел бы! Да видишь, как у меня…
— Ну да, — отозвался Виссарион, — вижу… — И проговорил с прежней терпеливой настойчивостью: — Так и что же, что ты дальше-то хочешь? Век собираешься в лаборантах сидеть? Так ведь не мальчишка уже.
— Не мальчишка, ага, не мальчишка, — без ожидавшейся Евлампьевым паузы, с усмешкой, словно бы речь шла не о нем, ответил Ермолай. И снова то ли вздохнул, то ли затянулся с таким шумом сигаретой.— А чего хочу… хочу, чтобы меня никто не трогал, вот чего. В уголок куда-нибудь, Саня, хочу, и ни вин мне, ни яств сладких, а сухую бы корочку — и все… Лишь бы никто не трогал… Что-то устал я, понимаешь… ничего как-то не хочется… ничего. Университетская эта моя история, потом вот с Людмилой все… Будто обтрепался как-то, понимаешь…
Университетская история? Что за история? Была какая-то, значит, история? А ведь ничего он не говорил. Просто, мол, не сдал экзамен с зачетом, вот и отчислили…
Евлампьев забросил шапку на полок вешалки и, не задерживаясь больше ни на мгновение, пошел из прихожей.
Так, значит, история была какая-то…
Маша стояла на кухне у окна и смотрела в него, словно за мохнатой папоротниковой наледью можно было что-то увидеть. Когда он вошел на кухню, она повернулась и спросила:
— Что, накурились? Двенадцатый час уже. Давайте за стол садиться, что ли? А подойдут, так что ж… ну, тоже за стол.
— Ага, ага, — покорно покивал Евлампьев. — Правильно. Конечно, за стол. Иди позови ребят.
Сам он боялся увидеть Ермолая и не знал, как посмотрит ему в глаза.
❋❋❋
В трамвае кругом говорили о нынешней ночи. У кого-то градусник показывал ночью пятьдесят два, у кого-то — пятьдесят три, во многих домах центральное отопление отключилось, оказывается, совсем, и температура в квартирах опустилась чуть ли не до нуля, так что встречать Новый год пришлось в пальто. Одни утверждали, будто бы где-то на магистрали разрушило морозами теплоизоляцию и трубу проморозило, другие, что отказали, опять-таки из-за мороза, не давали воде нужного нагрева котлы на самой теплоэнергоцентрали, третьи объясняли все халатностью дежурившей смены, но достоверно никто ничего не знал.
В трамвае было стыло, как и на улице, изогнутые металлические сиденья обжигали руку каленым холодом, и не сидело во всем вагоне ни единого человека, все стояли, так, стоя да в тесноте, получалось словно бы теплее. Окна в трамвае толсто заросли моховой наледью, и, несмотря на белый уже свет, внутри был полумрак, и где там ехали — не угадать, ничего не видно, возникало такое ощущение, будто ехали, громыхая по рельсам и дергаясь на поворотах, в некоей не имеющей никаких осязаемых границ белой моховой пустоте.
— Может быть, нам-то не стонт подниматься? — спросил с сомнением в голосе Виссарион.
— Да почему же? — неуверенно отозвался Евлампьев.
Они с Виссарноном, и Ермолай с ними, ехали, как было еще раньше условлено, к Ксюше. Но Галя с Федором так и не появились, и никто из них не позвонил, и по дороге на автостанцию Евлампьев хотел заити к ним, узнать, что случилось. Потрясение от вчерашнего подслушанного разговора как бы пригасило тревогу за них, загнало се вглубь, но там, в глубине, она жила, ворочалась, то и дело напоминая о себе, и чем ближе подъезжал трамвай к Галиной остановке, тем сильнее давала о себе знать эта тревога, и уже мнилось бог знает что: и бандитское ограбление, и вой сирены «скорой помощи», несущейся к сбитым пьяным водителем старикам…
— А что. пап, действительно, не надо нам с Саней. — сказал Ермолай. — Что мы все к ним… неудобно как-то.
— Неудобно?..— не смея взглянуть на Ермолая, пробормотал Евлампьев. Внутри после этого подслушанного разговора все было не на месте. Хотя и провели уже после него напротив друг друга несколько часов за столом, легче от того не стало: что ни говори, а подслушивать чужие исповеди, пусть даже родного сына.отнюдь не доблесть, и нет тут особой разницы, прикладывал ли ты, изогнувшись, ухо к замочной скважине или стоял по-обычному, в полный. рост, — все это одно. — Ну, если вам кажется, что неудобно, — сказал он, — ну, что тогда… ну давайте…
— Мы вас с Ромой, — сказал Виссарион, — в подъезде подождем. Постоим. Перекурим. Опыт у нас имеется, — засмеявшись, подмигнул он Ермолаю.
— Точно! — тоже со смешком отозвался тот.
Евлампьеву сделалось так нехорошо — хоть провалиъьйся под землю. Они-то думали, что ему непонятно…
Трамвай задергался и стал останавливаться. Включилея динамик, и сквозь оглушительный, тяжело прогибаюший барабанные перепонки шум и треск пробился голос вагоновожатой. До того она почему-то пропустила несколько остановок, не объявляло ничего, и сейчас, оказывается, пора уже было сходить.
Ермолай стоял к двери ближе всех и принялся проталкиваться. Евлампьев с Виссарионом, запинаясь о чужие ноги, полезли следом за ним, их ругали, поддавали в сердцах локтями, трамвай остановился, двери, натужно загудев мотором, хрипло всхрястнув, с трудом разомкнулись, и они как раз дотолкались до них и один за другим, шумно, горячо дыша, вытолкались наружу.
— Целы, Емельян Аристархович? — спросил Виссарнон, засовывая обратно под воротник вылезший шарф.
— Да уж!..— вместо ответа выдохнул Евлампьев, ощупывая себя под мышкой. В одном месте его зажало — не выбраться, он рванулся, и в рукаве где-то крепко, с протягом затрешало. Снаружи. олнако, шов у пальто был цел, порвался, видимо, ватин внутри или подкладка.
— Куда, не помню что-то? — спросил Виссарион.
— Да вон, следующий дом, — махнул рукой Евлампьев.
У обочин дороги во всю даль улицы стояли троллейбусы с опущенными штангами. С округло-сутулых спин их свисали к земле длинными петлями бурые, грязные веревки, притянувшие штанги к крышам. Вдали в сизой дымке стояла ремонтная машина для верховых работ, колонна ее была поднята, и в корзине толклись, делали что-то с проводами двое рабочих.
— Ни-чего себе! — сказал Ермолай, показывая на простенок между окнами, к которому подходили.
Из стены на уровне второго этажа свешивался вниз и чернел на снегу тротуара, вытянув:лись змеиным хвостом, тонкий трос.
Евлампьев поглядел на него — и понял. Когда шли на трамвай, видели точно так же стреноженные троллейбусы на круге конечной остановки, еще удивились, чего их так много, не догадавшись, что линия вообще не действует, — теперь же все стало понятно. Болтавшийся трос являлся растяжкой, которыми крепились троллейбусные провода. Видимо, натяжение их не было рассчитано на завернувшие нынче морозы, сила, сжимавшая металл, оказалась слишком большой, они не выдержали напряжения, пообрывались, и рабочие в корзине на таком холоде занимались сейчас их заменой.
— Была, однако, ночка! — с непонятным восторгом протянул Ермолай, подворачивая к лежащему на снегу металлическому хвосту и трогая его на ходу ногой.
«Может быть, из-за этого?» — обнадеживающе подумалось Евлампьеву. Хотя трамваи-то… Но, может быть, вечером вчера и трамваи? И телефонная связь тоже…
Они дошли до Галиного дома и свернули во двор. Во дворе было солнце, оно висело над горизонтом в ветвях деревьев сияюще-золотым ликующим шаром, и эта сизая морозная хмарь, заполнявшая воздух, здесь, на солнечной стороне, была недвижной, зависшей между землей и небом сверкающезолотой пыльцой.
Галя с Федором жили на третьем этаже. Ермолай с Виссарионом остались у окна между первым и вторым, и дальше Евлампьев пошел один. Когда миновал второй этаж и стал подниматься на третий, снизу донесся щелчок зажигалки, — Ермолай с Виссарионом закуривали.
За дверью не отозвались ни на первый звонок, ни на второй, ни на третий. «К соседям пойти узнать?» — беспомощно подумалось Евлампьеву.
Он нажал на кнопку еще, подержал так палец — для очистки совести, для успокоения, не веря уже, что дверь может открыться, — отпустил, собираясь шагнуть к соседней квартире, и тут замок вдруг хрястнул.
На пороге стоял Федор. Он был в трусах, пижамной рубашке, схваченной на одну пуговицу у подола, и босиком.
— А, Емельян! — сказал он, не удивляясь и не конфузясь, что Евлампьев застал его в таком виде. — А я подумал, моя благоверная вернулась.
Дряблое морщинистое лицо его было помято, с опухшими, воспаленными глазами, волосы стояли торчком, и изо рта у него крепко шибало не перегоревшим еще, свежим водочным запахом.
— Откуда вернулась? — ступая в квартиру, спросил Евлампьсв.
Федор был дома, похоже, что спал, голос его был, в общем, вполне обычен, и Евлампьев сразу же успокоился: ничего, значит, страшного не произошло, а что произошло — то не страшно…
— С дороги, Емель, вернулась, с дороги,— проговорил Федор.Закрывай дверь, а то холодно мне.
Евлампьев закрыл дверь.
— А куда она пошла? Или поехала? — поправился он.
— Поехала,— сказал Федор. — К вам. К тебе. К брату. Ты же брат ей. Теперь Евлампьев уловил в голосе Федора то ли иронию, то ли просто усмешку… но было что-то такое, было.
— Давно?
— А вот недавно. Считай, сейчас только. В дороге вы разминулись.
Так… Ну понятно. Во всяком случае, оба они живы.
— Что вы не приехали? И не позвонили? Мы уж переволновались с Машей…
— А, Емель!..— Федор потянулся, рубашка приподнялась, показав выкатившийся сверху трусов тугой белый живот. И, ничего не говоря больше, повернулся н пошлепал в комнату.
— Федя! — недоуменно позвал его Евлампьев, но Федор не отозвался, не остановился, и Евлампьев услышал из комнаты скрип кроватных пружин, мягкое шуршание одеяла. Федор ложился.
Страшного ничего не произошло — да, но все это было странно. Вчера не приехали, а сегодня Галя поехала одна…
Федор лежал на спине, натянув одеяло до подбородка, и опухшие глаза его были закрыты.
Евлампьев остановился над ним и стоял так, не зная, о чем, собственно, спрашивать и как спрашивать.
— Федя! — снова наконец позвал он.
Федор медленно разлепил один глаз, закрыл и разлепил оба.
— Разминулись вы, — сказал он. — Ты сюда, она туда. А я дерябнул… Желание есть — на столе там стоит, осталось еще… разрешаю.
Он вновь закрыл глаза, и Евлампьеву стало ясно, что ничего он больше из него не вытянет, ни слова путного не скажет Федор, и нечего здесь с ним больше делать, а надо ехать обратно домой. Что-то у них все-таки произошло, что — совершенно непонятно, но, должно быть, и нешугочное что-то, иначе почему же не появились вчера и не позвонили и сегодня Галя, опять же не позвонив, поехала к ним. Ксюша, конечно, огорчится, обидится, что не приехал… ах, не надо бы ее огорчать, не след бы… ну да что ж делать, все-таки, видимо, нужно обратно…
Ермолай с Виссарноном у окна не успели даже еще докурить сигарет. Увидев Евлампьсва, они разом прекратили говорить и, пока он спускался к ним на площадку, смотрели на него выжидательно и нетерпеливо.
— Что там? — не утерпел, спросил Ермолай.
«Что там…» Кабы он сам знал, что там. Поди-ка ответь вот, что там… Евлампьев поглядел по очереди на одного. на другого… А хорошо, что они так друг с другом… есть между ними какая-то теплота, близость какая-то. и не внешнее это, нет, отнюдь… Что вот только за история была у Ермолая в университете?..
— Да, в общем, страшного ничего, — сказал он. — Живы-здоровы оба… Федор, видимо, выпил раньше времени… вот что. А Галя обиделась…
Он только сейчас, в последнюю буквально секунду, начавши уже отвечать, выдумал это объяснение — вспомнил Федора в пижамной рубахе, с бьющим изо рта свежим водочным запахом и выдумал, — но, сказавши, тут же и поверил в свои слова: вот ведь действительно в чем дело-то!..
Когда вывернули со двора на улицу, мимо, с бельмесыми, слепыми окнами, громыхая, прокатил трамвай.
До остановки было метров пятьдесят, можно успеть на него, и Ермолай с Виссарионом побежали. Ермолай лобежал первым, подержал дверь для Виссариона, Внссарион вскочил, створки сошлись, и трамвай тровулся.
Евлампьеву нужно было на другую сторону пути. Он глянул по сторонам и пошел.
В отдалении переезжала через пути, болтая и подбрасывая в корзине стоявших там рабочих, реммашина. Видимо, рабочие закончили с тем, что чинили, и машина перевозила их на новое место.
У Гали было такое же, как у Федора, измятое, опухшее лицо, и глаза были так же воспалены, только, вдобавок к тому, еще и красные, — видно, она плакала. Маша, когда Евлампьев вошел к ним на кухню, взглянула на него быстрым, с какой-то пугливой вороватостью взглядом, будто он застиг их за чем-то стыдным, неположенным для стороннего глаза.
— Совсем вот перед тобой Галя приехала, — сказала она. — Минут пятнадцать, может быть…
И в голосе, каким она это сказала, не прозвучало и тени упрека Гале за то. вчерашнее, а, наоборот, скорее готовность защитить ее от возможных укоров Евлампьева.
— Здравствуй, Леня,— не поднимаясь, со скрипучей натужностью, надсадно проговорила Галя. Ничего в ней не было сейчас от старшей, всезнающей, премудрой сестры, какой она держала себя с ним всю жизнь. — От нас? Видел Федора?
— Видел.
Галя некоторое время молчала.
— Говорил он тебе… что-нибудь? — спросила она затем. Слова у нее с трудом подставлялись друг к другу, казалось, каждое из них — тяжелый камень, и ей не под силу поднять их разом.
— Ничего не говорил.— Евлампьев не спешил спрашивать Галю, что же там произошло у них. Сама все расскажет. Для того ведь именно и приехала… Да и рассказала уже кое-что — это по Машиному взгляду ясно.— Выпивши Федор, в постели лежит, — добавил он.
— Вы не сердитесь на меня, Леня! Не обижайтесь. Испортили мы вам Новый год… да я не в состоянии даже пойти позвонить была…
Галя заплакала. Она плакала, наверное, и придя, а сейчас, когда появился Евлампьев, слезы подступили к ней заново.
— Ну? Что, Галя? — спросил он мягко, садясь на табурет рядом и кладя ладонь на ее руку.
Она молча, с тяжелым, некрасивым присвистом швыркая носом, вытерла платком слезы и посмотрела на него. Глаза у нее, увидел теперь он, как-то горячечно-сумасшедше блестели.
— Емельян! — сказала она с неожиданной для нее сейчас жаркой, пронзительной силой, так, как никогда его обычно не называла, всегда Леней. — Емельян!.. Он мне, оказывается, изменял всю жизнь! Всю жизнь, сорок пять лет, ты можешь себе это представить?! Я жила с одним человеком, а он, оказывается, был другим! Другим, совсем!.. С кем я жила?! Не с ним, а с кем-то чужим!.. У меня чувство, будто он… Змеем Горынычем оборотился! Смотрю на него — не Федор, не он… Чудовище какое-то вместо Федора!.. Всю жизнь, оказывается… всю жизнь!..
Евлампьев с тупой заведенностью гладил и гладил ей руку. Так вот оно что случилось у них вчера… вот что!.. На седьмом-то десятке, в полные шестьдесят шесть… да лучше бы ничему этому и не открываться… Если бы в молодости или в серединные какие года, когда все еще может затереться, зашлифоваться, а нет — так отсохнуть намертво и отпасть, чтобы возродиться к новой жизни… а сейчас-то уж, под конец, когда ничего не переменить, не переделать…
Он усомнился в достоверности сказанного Галей лишь на мгновение, потом поверил; правда все это была, несомненно. Да если бы Федору вдруг захотелось ни с того ни с сего оговорить себя и он бы наплел ей про свои измены с три короба, не имей она тому никаких иных доказательств, кроме этого его собственного признания, она бы не приехала к ним сюда: «С кем я жила!..» Знает он свою сестру… Как бы ни тяжело было, а просто облегчить душу — она бы не приехала, всегда держала она свои боли в себе — любые, до последнего предела держала…
И однако же он сказал успокаивающе — то единственное, что и мог сказать сейчас:
— Да откуда ты взяла все это? Может, все это…
— Ой, кабы так, Леня, кабы так!..— простонала Галя, валясь головой на его руку. Полежала так секунду, другую и подняла голову. — Чего бы я не дала, Леня, кабы не так!.. А то так, так… да ведь сколько я узнала — это капля, наверно… сколько не знаю… а мне и капли этой — хоть в могилу сейчас… Ведь троих вырастить, да дом вести, да еще на работу бегать — это какая лямка… и тащила, ничего, почему ташила? Да потому что, думала, не одна, вместе, общее наше дело, общая судьба… думала — так вроде и легче… а оказывается, одна была, он-то, оказывается, вполсилы тянул, изображал только…
— Да ну откуда ты взяла все это? — повторил Евлампьев. — Да ну что ты, Галя… что ты, милая… — Рука у него после ее щеки была мокрой от ее слез.Что ты напридумывала себе…
— Кабы напридумывала, Леня, кабы напридумывала!..— снова перебила его Галя. — Письмо пришло — с чего началось все. Не письмо, новогоднее поздравление… двойное такое, в конверте, знаешь. Почту же он вынимает, не я, у него ключ. Я бы и не узнала ничего, а стала вчера пуговицу к пальто пришивать, а в кармане мешает что-то, вынула — конверт поздравительный. Интересно, думаю, от кого, забыл, видимо, не показал… Ну, и как шибануло меня… Да вон, прочитай, — показала она головой.
Евлампьев посмотрел, куда она кивнула,на столе перед Машей лежал конверт с изображенным на картинке румяным и веселым Дедом Морозом. Он его и не заметил раньше.
— Прочитай, прочитай, — сказала Галя.
Маша вынула из конверта плотный глянцевитый складень поздравительного листа и подала Евлампьеву.
«Здравствуй, Федя!» — начиналось письмо, и, как ни по-свойски обращался его автор к Федору, ничего в этом обращении не проглядывало предосудительного.
Но то, что пошло дальше… Евлампьев читал — и ему приходилось пересиливать себя, чтобы читать: такое открывалось из письма тайное, темное, не должное быть знаемым никем, кроме двоих… Можно представить, как это было читать Гале.
Женщина писала, что последнее время он что-то часто вспоминается ей, и так хорошо все вспоминается, что сил нет, хочется увидеть его, весточку какую от него получить… как они в Сочи в пятьдесят девятом году отдыхали — это лучший месяц в ее жизни!..
Он дочитал, сложил складень и постучал ребром его о стол.
— И что, ты из-за этого? — спросил он потерянно. И сказал — то, что само собой напрашивалось и что, однако же, было вовсе не так просто, опять-таки потому, что, если бы просто, Галя с Федором пришли бы вчера вовремя и ие читал бы он сейчас это письмо. — Так ведь это же специально написано, это как дважды два, что специально, ты сама посуди!
— Так вот то-то и оно, что специально! — сказала Галя. — Да если б специально, а неправда… А то правда, Леня, вот что! Ездила я к ней, Леня. — Галя снова отерла глаза платком, похлюпала носом к передохнула. — Я так ведь и подумала, что специально, а как шибануло меня — так и не могу себе найти места, хоть н понимаю, что специально… ну, и поехала. Узнала адрес в справочном у вокзала н посхала, Войцеховская ее фамилия, я помню — была у него такая в цехе, то ли технолог, то ли экономист… Ехала, чтобы за волосы ее отодрать, что ж ты, сволочь такая, делаешь, зачем тебе это нужно, а приехала…
Она замолчала, задохнувшись, закрыла глаза н помотала головой.
Евлампьев глянул на Машу. Та поймала его взгляд и взглядом же ответила сму: да что ты на меня, забудь обо мне, вон на сестру гляди!..
Галя открыла глаза.
— Маш! Сделай мне горяченького попить, — попросила она.
Маша вскочила и угорело бросилась к плите зажигать под чайником огонь.
— Да ну ты чего уж так-то…— с виноватостью проговорила Галя.
— Так и что она тебе, Войцеховская эта? — спросил Евлампьев. — В письме наплела, так и на словах наплела.
— Кабы так, Леня, кабы так! — в какой уже раз с прежней пронзительностью произнесла Галя.— Специально-то специально, да все правда,фотографии мне показывала, где он у нее дома, в той самой квартире, где и я была… записочки всякие — будь во столько, да приду к таким-то, — одно письмо даже есть… и какая у него, оказывается, система была… он же начальником цеха, кабинет у него… в войну да после войны сколько там у себя прямо и ночевал на диване… так, оказывается, кто-кто на диване этом у него не перебывал! А я простыни им стирала…
— Это она тебе тоже фотографии предъявила?
— Это, Леня, он мне сам подтвердил. Всю ночь я его прорасспрашивала. Вначале крутил —да ты что, да нет… а потом подтвердил. И о ком ни спрошу, кого из его цеха знаю, — нс той, и с той, и с той тоже…
— А что ж она, Войцеховская эта, — вмешалась Маша, — что ж она столько лет молчала, а сейчас вдруг!..
— Ой, Ма-аш!..протянула Галя. — А я, думаешь, не удивилась тому? Не спросила, думаешь? Спросила, да что толку… Он ей, видно, бросить меня обещал, да не бросил, а она, видно, затаила… одна, старуха, больная… мне, говорит, плохо, а ему хорошо?! И всю жизнь, Леня! — глянула она своими красными, воспаленными глазами на Евлампьева. — Всю жизнь, оказывается… а я одна тянула!.. Чем я заслужила это, Леня, чем?! Ну, вот скажи ты мне, со стороны, может, виднее, чем?!
Плечи у нее снова было затряслись, но она осилила себя и не разрыдалась. Только опять потянулась к глазам платком и промокнула их.
Евлампьев с Машей молчали. В Евлампьеве не было больше никаких слов противу того, что она говорила о Федоре, а утешать какими-то другими, вроде того, ну что ж теперь, дело прошлое, не стоит теперь поднимать, у него не ворочался язык.
Хрипло всхлопнув, засипел чайник.
— Можно я у вас поживу? — спросила Галя. — Сил моих нет видеть его. Хоть немного приду в себя… А то не могу туда… вот режь меня — не могу совсем!..
5
Чугунные кованые ворота на кирпичных, с облупившейся штукатуркой столбах оказались заперты на замок. Запертой оказалась, неизвестно как, на внутренний, что ли, какой замок, и калитка в них — никак не войти. Но дорога, ведущая от ворот к церкви, была расчищена, с четкими отпечатками больших рубчатых колес, убегавших по ней вдаль, — кто-то же, выходит, и разгребал снег, и ездил здесь на машине, а значит, и попасть на кладбище внутрь как-то было можно.
Евлампьев покачал ворота — они со скрипом заходили в петлях, н замок, опускаясь и поднимаясь на дужке, глухо забрякал о граненые оконечности створок.
— Э-эй! — закричал он сколько хватало сил. — Э-эй, кто-нибудь’..
От крика его не шелохнулись даже черными громоздкими кулями сидевшие на вствях деревьев вороны. Температура после той холоднющей новогодней ночи день ото дня поднималась все выше и выше, уже первого к вечеру сделалась всего тридцать девять, а после и вообще взошла к тридцати, однако и тридцать — мороз, и расчетливые вороны берегли тепло, не летали, не тратили энергию без особой надобностн.
На дороге за оградой никто не появлялся. По-прежнему все там было бело и пустынно.
Тогда, девятнадцать лет назад, когда хоронили отца, несли его на плечах положить рядом с матерью, тоже стояла зима, тоже все кругом завалено снегом, но тогда ворота были настежь, н перед ними, а уж за ними — вдесятеро больше, пертаптывались с ноги на ногу, сидели на каких-то ящиках, на специально, видимо, принесенных складных стульчиках, просили подаяние калеки, старухи. старнки, кланялись, крестились, шептали скороговорчато: «Царствие божие новопреставившемуся рабу божию…» — на паперти толпился народ, из открывающихся дверей опахивало тонкоголосым пением: «Господи поми-илуй, господи поми-илуй…» — в церкви шла служба.
— Леня, мы ведь здесь сколько угодно так стоять будем, надо придумывать что-то. — В голосе у Гали была покорная беспомошность, постоянно все эти дни звучавшая в нем. — А, Леня?
Но будто в ответ ей в стороне церкви, смутно сереющей сквозь черную путаницу ветвей, невидимо заскрипело что-то — долго, протяжно,постояла тишина, и опять заскрипело, словно открылась и снова закрылась дверь.
Через мгновение сделалось видно, что по дороге к ним кто-то идет.
Человек приближался, деревья больше не загораживали его, и стало понятно, что это женщина, и, судя по походке, молодая, ярко горел на белом рыжий лисий воротник ее пальто.
— Чего? — крикнула она, еще не дойля.
— Мы на кладбище… — всовываясь лицом между прутьями ворот, объясняюще крикнул Евлампьев.
— Закрыто кладбише, не действует, — ответила женщина, остановилась и повернулась, чтобы уходить.
— То есть как… простите… А на могилу, проведать как?.. — в голос закричали Евлампьев с Галей. — Могилу проведать, мать с отцом у нас здесь похоронены! — Суббота, воскресенье — дни посещений, — нехотя повернувшись к ним вновь, отозвалась женщнна.
— Девушка, миленькая!..— голос у Гали едва не срывался в плач.— Пожалуйста, девушка… я уезжаю завтра… сделайте исключение, миленькая!..
Женщина постояла молча, нахмуренно глядя на них, и пошла к воротам.
— Замок снимите, — сказала она Евлампьеву.
— Как? — не понял он.
— Да руками — как!
Евлампьев взялся за замок, потянул, и дужка медленно, с эдакой ленцой вылезла из него. Оказывается, он даже не был закрыт.
Евлампьев вытащил замок из петель, створки ворот сами собой поехали в стороны, он придержал их, пропустил Галю и прошел сам.
— Навесьте теперь, — прокомандовала женшина. — И замкните.
Она проследила, как Евлампьев просунул дужку обратно в петли, утопил ее внутри замка, удостоверилась, что все сделано как требовалось, и пошла.
Евлампьев с Галей пошли за ней.
— Я к вам, между прочим, — полуоглянулась на них на ходу женщина, — вообще не обязана выходить была. Я никакого отношения к кладбишу не имею. У нас склад здесь.
— В церкви склад? — спросила Галя.
— Ну, а где ж еще! Исторической ценности не имеет, свободное помещение, чего ж ему пустовать?..
Женщина свернула на тропку, убегавшую от дороги вбок, к подслеповатому трехоконному домику — бывшей, должно быть, церковной конторе, а ныне складской канцелярии, и Евлампьев с Галей остались одни.
От церкви им нужно было сворачивать налево. Но когда они прошли оставшиеся до поворота метры, они увидели, что сворачивать некуда. Дорожка между рядами могил была девственной снежной целиной, абсолютно не тронута лопатой, и не хожено по ней с самого начала зимы.
Церковь тогда, вскоре после похорон отца, закрыли, и вместе с нею закрыли кладбище, а девятнадцать лет — не малый срок, память снашивается, людн снашиваются — некому оказывается навещать, да и вообще зима — не особо подходящая пора для наведывания сюда, так что можно было бы эту снежную целину и предвидеть…
— Ну так пойдем все равно, иначе-то как! — сказала Галя.
— Конечно, пойдем, конечно.
Евлампьев вытащил из валенок заправленные в них брюки и стал натягивать сверху. Брюки не лезли, он смял валенки в голенищах и натянул.
Снег был сухой, рассыпчатый, он не умялся под ногой, а уплыл в стороны, и Евлампьев ушел в него чуть не до паха. Он сделал с трудом еше один шаг, еще, остановился и развернулся.
— Нет, Галя, тебе не пройти.
Галя тоже была в валенках, но сверху валенок натягивать ей было нечего.
— Сходить за лопатой к ним? — неуверенно кивнула Галя в сторону домика.
Евлампьев примерился взглядом: может, действительно? По этой дорожке между могилами — метров сто, да потом еще направо, да там завернуть… Но то, что после дорожки, то полегче, взгорок должен начаться, на взгорке не могло намести много, а вот сто метров дорожки… нет, куда там! Сто метров, сколько это надо снега перекидать…
— Не осилить мне, Галя, — виновато признался он.
Галя помолчала, обдумывая что-то, и в эту минуту их обоюдного молчания, глядя на сестру, Евлампьсев увидел, что лицо у нее — с какой-то особой старушечьей печатью изжитости, каким не было еще совсем недавно, до минувшего этого Нового года.
— Под брюками у тебя есть что-то? — неожиданно спросила она.
— Есть.Евлампьев не понял, к чему она об этом. — А что?
— Я одна пойду. Дай мне свои брюки, постой здесь, а я схожу. Я должна, Леня! — заранее отметающим все его возражения голосом проговорила она.
Но Евлампьев не собирался ей возражать. Он послушно расстегнул ремень, расстегнул пуговицы, наступил на пятку, стряс с ноги олин валенок, другой и стащил с себя брюки. Галя зашла к нему ехать на кладбище прямо в киоск, и он был одет по-киосочному тепло, еще и в тренировочном трико сверху кальсон.
Ничего, должно быть, вышла сценка, если из этого домика складской каниелярии кто-нибудь наблюдал за ними. Стаскивает с себя среди бела дня штаны мужик н принимается напяливать их на себя баба…
Галя спустилась с комкастого гребня, наваленного бульдозером при расчистке дороги, в начатую Евлампьевым борозду. так же, как он, уйдя до паха и разметав по сугробу подол пальто, поворочалась в разрытом, будто обтаптываясь, и сделала первый шаг по целине, другой, третий…
— А тяжело! — обернулась она к Евламльеву, пройдя метров восемь.
Передохнула немного и пошла дальше. И так, давая себе отдых каждые семь-десять метров, все шла и шла, оставляя за собой в белой пушистой глади взлохмаченный, рваный след, пока не исчезла за угольным кружевом ветвей.
Евлампьев стоял на комкастом снежном валу, смотрел ей вслед, смотрел по сторонам…
Церковь, когда действовала, время от времени, видимо, подновлялась, белилась, сейчас же, очевидно, никого ее вид не заботил — жалкое, встопорщивщееся вверх строение среди заброшенного кладбища, скрытое от повседневного взгляда толщей кладбищенских дерев, — и стены ее были грязно-серы, в длинных и узких языках подтеков, — во всем ее облике сквозила какая-то нищенская неопрятность. Ни одной могилы кругом не было расчищено, и, сколько хватало глаза, теряясь за стеной деревьев, теснились, налезая один на другой, округло-продолговатые снежные стожки, в ограде у церкви торчали из этих белых стожков каменные кресты н просто камни с пушистыми шапками на макушках, а из остальных выглядывали верхушками железные заржавленные пирамидки со свернувшимися набок звездочками, над иными и вообще ничего не возвышалось — голый, зализанный ветром стожок, и все. Вокруг некоторых могил сохранились еще оградки, тоже давно облупившиеся и совершенно проржавевшие, они высовывались из завалившего их снега самыми остриями прутьев.
Евлампьев вдруг обнаружил, что стоит с закушенными губами и глазам горячо и мокро.
Когда он был здесь последний раз? Года два назад, не меньше. Да нет. больше, почти три — весной, в мае, помнится, зеленью одевались деревья, и земля еще не просохла как следует, — а не в прошедшем году это было, и не в позапроилом…
Первые годы после смерти матери часто ездил, отец еще тогда жил, с ним вместе, да н после отцовой смерти езднл… а потом все как-то стало недоставать снл, времени. помнил, никогда не забывал — нет, в этом не упрекнешь себя, — но вот ездить… Какие-то родительские дии есть, по которым должно вроде бы обязательно навестить родные могилы, посидеть над ними, постоять ли, не навестнить — грех, знаешь их — так, наверно, соберешься, есть ли силы да время, нет лн… а не знаешь — так и подтолкнуть нечему… Что за родительские дни? Мать знала, ездила, помнится, в них на какие-то могилы к кому-то, а они уж вот с Галей не знают, и Маша тоже не знает…
Он снял перчатку и вытер слезы ребром ладони.
Девятнадцать лет стоит кладбище закрытым. Сколько там положено по закону стоять ему непользуемым? Двадцать пять? Или же пятьдесят? Двадцать пять, кажется. Неужели же двадцать пять?.. Шесть лет еше — и все, могут пустить бульдозер, заровнять, парк сделать или, наоборот, вырыть котлованы и понастроить домов, и можешь приехать олнажды проведать и вместо… нет, лучше уж не дожить до этого. Многие, судя по всему, не дожили, вот и им с Галей…
Когда хоронили отца, о своей собственной — от болезни, от несчастного ли случая — смерти не думалось, она была возможной, конечно — всегда, в любую минуту, — но скорее маловероятной, чем вероятной, и был лишь страх се, страх вообще, а сердце переживало отцовскую. И вот, выходит, дошел черед н до них, теперь, если поживешь еще, чем дальше, тем чаще бывать на кладбище… пока оно не сделается родным домом тебе самому. Что там сейчас у Матусевича… эта дочь-полудурок… как они без него? Как-то живут… что ж делать, раз живы — надо жить. А уж как живут… чужая жизнь, как и душа, — потемки…
Гали не было долго, полный, наверно, час, и Евлампьев начал уже волноваться.
Когда Галя доползла обратно до вала, она несколько минут не могла вымолвить ни слова. Дыхание у нее было сорвавшееся, с тяжелым, одышечным сипом, глаза мутно блестели и ничего, кажется, не видели, и, как ухватилась за Евлампьева, взбираясь на гребень, так и повисла на нем и все не могла отпуститься.
— Ох, — выговорила она наконец. — Ничего не попрощалась толком… Добралась туда — в голове стучит, еле стою, о том только думаю, как обратно полезу. А уж как обратно-то… — Она передохнула. — Оградка ничего, держится пока. Дверца только болтается, петля проржавела, видно… Ты весной сходи обязательно, почини. Да покрасить бы…
— Обязательно, Галя, — сказал Евлампьев. И приказал себе, про себя: обязательно!
Сил у Гали переодеваться не было, и они так и пошли: она в собравшихся над валенками гармошкой штанах, он в выцветшем, сине-белесом трико.
Все эти несколько дней она жила у них, вчера позвонила сыну Алексею в Москву, справилась, так же ли все зовут они ее нянчиться с внучкой, и вчера же сходила в кассы, купила билет. «Все, поеду, что мне теперь?..говорила она вечером за ужином, вернувшись с билетом. — Раньше не ехала, чего Федора одного бросать буду, из-за того, что Алешкиной жене дома сидеть надоело. А теперь чего… Мне приятно — понянчусь, а он пусть вот сидит. Перед Ромой извинитесь за меня, что выжила его…» — «Да ну что ты! — обрывали ее, махали на нее руками Евлампьев с Машей. — Да он только рад…» Ермолай этн дни жил у Виссариона, как позвонил тогда, вернувшись от Ксюши: «Я у Сани переночую нынче», — так и жил. А у Ксюши все что-то тянулось с рентгеном, Виссарнон каждый день заказывал разговор с санаторнем, — все что-то не делали рентген, н выходило, хорошо, что не делали пока: куда б они Ксюшу?.. Евлампьев спал на Ермолаевой раскладушке на кухне. «А может, не надо, Галя, горячку пороть, — уговаривал он ее вчера.Поживи еще, охолонись… виднее будет».«Нет, Леня, не переубеждай, не надо, — отвечала Галя, н глаза у нее мигом набухали слезами. — Я все обдумала, все взвесила… видеть его не могу!» Она и в самом деле, когда он звонил, это только и говорила ему: «Видеть тебя не могу!» — и бросала трубку. Седьмой десяток… смешно, наверно. со стороны гляля, а вот однако же!..
Они навесили замок обратно па ворота и пошли с кладбищенского холма к невидимо звенящей трамваями, скрытой домами улице. Евлампьев уломал лихого шофера чьей-то черной персональной «Волги» взять их, сделать небольшой крюк, н, когда машина приняла их в себя и стремительно понесла по заледеневшей дороге к дому, Галя, откинувшись головой на красную бархатную спинку, проговорила с отрещенностью:
— Ну, все… Сходила… Теперь все…
❋❋❋
Поезд тронулся. Окно было в наледи, но у верхней кромки оставалась темная слюдянистая полоска чистого стекла, Евлампьев ничего не видел через нее, но Галя вполне могла видеть его, и он поднял руку, замахал.
Состав дернулся. поезд пошел шибче, все шибче и шибче, и последние вагоны пронеслись мимо, звонко тукоча по рельсам, с обдающей уже ветром скоростью.
По перрону в сторону вокзала потянулись, огибая Евлампьева, такие же, как он, провожавшие. Надо было идти и ему, но он все стоял, смотрел в перемигивающуюся толчею красных, зеленых и желтых огней, среди которых в предрассветной молочно-черной мгле растворился аспидный прямоугольник последнего вагона, и никак не мог одолеть в себе свалившейся на него враз каменной какой-то огрузлости. Будто все эти дни с появления у них Гали бежал, бежал к некоей цели, спешил, выкладывался, и вдруг вместо ожидаемого — стена, с размаху лбом о нее, и искуда, выясняется, бежать дальше, все, тупик… И ошушение потерянности, словно вот уехала она — и как подпорку какую из-под тебя выбило. Прожили всю жизнь рядом и не особо дру! другу были вроде нужны, а, оказывается, нужны были, необходимы; чувствовал рядом родную кровь — и вроде как ты не один на этом свете, вроде как он добрее к побе, потому что всегда в горькую минуту бессилия можно припасть к ней и занять у нее сил. Как вот и случилось с Галей. А теперь…
— Емельян! - позвали его.
Евлампьев от неожиданности вздрогнул. Голос был Федора,выходит, приехал на вокзал сам по себе?
Он повернулся: Федор стоял в трех шагах и смотрел на него со своей обычной иронической, кривоватой усмешкой.
— Проводил?
— Проводил,— сказал Евлампьев. — А ты давно здесь?
— Да все время.
Поезд уходил рано, и, чтобы проводить Галю, Евлампьев ночевал нынешнюю ночь у нее. Утром, когда поднялись по будильнику, перекусили наскоро и, выставив в прихожую приготовленные Галей с вечера чемоданы, стали одеваться, из другой комнаты, совершенно тихой до того за запертой дверью, вышел Федор: «Уж чемоданы-то понести помогу Емельяну?!» — «Обойдемся, — не глядя на него, произнесла Галя. И когда он все-таки попытался пройти к вешалке, чтобы взять пальто, повторила, бледнея: — Обойдемся! Вышел тут… Сидел бы… не показывался!..» И столько было ненависти в ее голосе, что Федор не посмел поступить как замыслил.
— Ну вот, Федор…— развел Евлампьев руками, как бы подтверждая, что проводил, да.
С того свидания в первый день Нового года он больше не разговаривал с Федором, и вчера, приехав к ним вместе с Галей, тоже не разговаривал, невозможно это было при Гале, да и о чем, собственно, было говорить ему с Федором, упрекать его? Что толку в упреках, ничего ими не изменить.
— А в киоске-то кто за тебя? — спросил Федор. — Маша, что ли?
— Маша, ну конечно.
— А, свободный как ветер, значит, — сказал Федор. И приглашающе взмахнул рукой: — Ну, пойдем тогда, хлобыстнем по махонькой, обмоем мою свободу. Вот у меня свобода так свобода, что там твоя…
Изо рта у него. как и тогда, в первый день Нового года, пахнуло на Евлампьева свежим водочным запахом. Очевидно, он выпил после того уже, как они с Галей ушли,когда пытался пройтн к вешалке одеться и тоже, вот как сейчас, очутился рядом, ничем от него не пахло.
Евлампьев собирался, проводив Галю, тут же поехать и сменить Машу, по сейчас решил, что ничего, простоит она утро до конца, посидит он с Федором. Давно уже, бог знает с каких пор, с самой молодости, Галя и Федор были в сго сознании неразъединимы, чем-то нерасторжимым были, словно бы одним человеком, даже и не мыслились по отдельности, всегда вместе: Галя-с-Федором, у Гали-с-Федором, к Гале-с-Федором… и вот распались на половины, разомкнулись, как два распаявиихся кольца, и к этому еще невозможно казалось привыкнуть…
Евлампьев шагнул в кромешную тьму прихожей, Федор захлопнул дверь, повозил по стене рукой и, нашарив выключатель, щелкнул им.
— Разоблачайтесь, граф.
И сейчас, когда желтый экономный свет несильной лампочки вновь освегил эту оставленную Евлампьевым немногим более получаса назад прихожую, он с неожиданной остротой и каким-то непонятным чувством неловкости ощутил, как изменилось все за эти пробежавшие в предотъездной сусте полчаса: тогда, когда встали, перекусывали наспех, собирались, — и прихожая, и кухня, да вся квартира, были прежними, знакомыми ему много лет, привычными глазу, теперь же, без Гали, все здесь было чужое, непривычное и будто незнакомое…
— Э-эх, Фе-едор! — вздохнул он, не глядя на него, и само собой получилось, что снятая шапка не положилась на вешалку, а бросилась туда.
— Ну что Федор, что Федор! — тут же, с каким-то даже удовольствием воскликнул тот, будто давно ждал от Евлампьева чего-то подобного и все таил в себе это удовольствие в истомившем его ожидании. — А сам что? Ангелочек сам?
Евлампьев почувствовал, как лицо ему жарко, горячо и заметно, наверное, заливает кровью.
— Я не к этому, Федор, — пробормотал он. — Не в упрек… Что упрекать?.. И я не ангел, да. Виноват перед Машей, да… Но у меня другая вина. У меня все в открытую было… я думал, что уйду, такое вот тогда творилось со мной… А так, ради, знаешь… я никогда не позволял себе.
— Да так уж?! — все с тем же будто бы удовольствием в голосе перебил Федор. — Что, так вот и ни разу втихаря? Не заливай мне.
— Нет, Федор, правда. Ни разу.
— Тю-ю!..— Федор присвистнул. — А и напрасно, Емель, напрасно. Давай тула, — подтолкнул он Евлампьева к кухне.
— Ну, вот ты и получил: напрасно, — сказал ему на ходу Евлампьев.
Федор помолчал.
— А что ж, граф, — сказал он затем, — конечно. За все платить надо. Заплачу. Так хоть за дело. Да и жизнь уже все равно под завязку… А ты разок да языком трень-брень — и всю жизнь платил. У кого дороже?
Он щелкнул выключателем, вспыхнул свет, посередине стола на кухне стояла початая на добрую треть бутылка водки, стояли стопка и быстро, коряво вспоротая банка каких-то рыбных консервов.
Федор достал из буфета еще одну стопку, со стуком поставил ее на стол, достал хлеб, вынул из ящика две вилки.
— У меня мастер был, Водолейкин фамилия, — сказал он, садясь напротив Евлампьева, — я о нем рассказывал… Так столько мой Водолейкин всяких присловьев имел… Базар, говорит, базаром, товар товаром, а как платить — хорошо б цену сбить.
Он выпил, не дожидаясь Евлампьева, посидел сморщившись, потряс головой и подцепил вилкой из банки сочащийся рыжим соусом кусок.
— Насчет того, Федор, у кого дороже, — сказал Евлампьев, возя наполненную стопку по столу и следя за ней взглядом, — у нас с тобой, знаешь, счета разные… не сравнишь их. Да и что вообще сравнивать… Галя, она хоть внучку нянчить отправилась, при деле будет, а ты что? Тебе что одному в квартире здесь этой делать?
— Э.-э, Емель, — снова наливая себе, с иронической своей кривоватой ухмылкой протянул Федор. — А зато вспомнить есть что! Как вспомнишь иной раз… э-эх, будто соловей в сердце запоет!.. Да и жизнь сама шла… будто перчиком, чесночком, укропчиком приправленная… жить можно было. Ты вот не ходил в начальстве, а я в трилиать один год цех принял, да так и всю жизнь на нем… ты знаешь, что за жизнь была, как драли с тебя, семь шкур спускали? Из года в год, без передыху — будто по проволоке, как в цирке, ходишь! Начальника-то, которого я сменил, за срыв поставок фронту, знаешь, куда отправили? А и меня могли, что, застрахованный, что ли? Ух, как гуляли нервишки! С ума сдернуться мог… или б еще что. А так, знаешь, ничего, с перчиком-чесночком можно было свою тюрю хлебать. Приправишь — и ничего-о… вполне! Даже вот приятно вспомнить. — Он сошурил один глаз н посидел так. — Слушай, а неужели же не хотелось?
Евлампьев не ответил. Он вдруг понял Федора. Так в сорок первом, тогда, в ту зиму под Москвой, не то что не надеялся на крепость своей природы, а как бы боялся вдруг оказаться некрепким, как бы что-то сосало в груди все время, просило подпереться чем-то, помощи природе просило, и потому никогда не отказывался от порции наркомовской, наоборот, ждал ее всегда с нетерпением, да получалось — прихватывал к ней и еще одну порцию, и еще, чего никогда прежде не ждал от себя: с нею, наркомовской, оказывалось возможно будто бы отгородиться от всего страшного, происходящего кругом, не снаружи отгородиться — как отгородишься снаружи? — внутри. А без этой загородки внутри не выдержать было, того напряжения не выдержать, которому подвергался, калился, калился бы — и перекалился, сломался от самого тихохонького толчка, были ведь такие, что на природу свою надеялись, не защищали себя наркомовской, — вот уж ломались: лежишь, лежишь под пулеметом, ни взад, ни вперед — никуда, не знаешь, что через секунду с тобой будет, полная беспомощность, и вдруг вскакиваст в полный рост — ура, за Родину, за Ста…ну, и все, нет его на этой земле больше… Хотя, конечно, были такие, что вылерживали без всякой защиты, но для этого от смерти себя заговореиным чувствовать нужно было. Он вот не чувствовал. И Федор, выходит, не чувствовал…