— Я, знаешь, — не дождавшись от Евлампьева ответа, сказал Федор, выпрямляяеь, выкатавая вперед живот и снова сошуривая на мгновение один глаз, — одну, знаешь, часто вспоминаю… разметчицей была… ах, ёкалемене, как вспомню — так вздрогну. Разметчица, с металлом работала, руки какие, сам понимаешь, и запах вообще цеховой… так я для нее духи «Красная Москва» держал, лучшие раньше духи были, помнишь? И вот поднимется она ко мне после вечерней где-нибудь смены — и этой «Красной Москвой»…
Евлампьев почувствовал, что больше не может слушать его. Зачем он с такими подробностями? Есть вещи, о которых должны знать только двое, двое — и никто больше, может быть, с этого и начался человек как человек, как существо не просто разумное, но постигающее, когда отгородил это пологом, скрыл от глаз мира, превратил в тайну, отделив в человеке тем самым немыслящее животное от носимой в той же оболочке субстанции сознания, высвободив ее тем самым из темной власти инстинкта… так зачем же вновь к прежнему?
— Ты меня что, за этим звал? — спросил он неприязненно.Чтобы мне про любовниц своих рассказывать?
В лице у Федора будто дернулось что-то. Не глядя на Евлампьева и не приглашая его присоединиться, он взял свою стопку и махом вылил в рот. Сморщился, помотал головой и выдохнул воздух.
— Ты, Емельян, — сказал он, — из другого матерьяла сшит. Я тебя люблю и уважаю и всегда любил и уважал, но ты из другого скроен. Я, скажем, из сукна, а ты — из льна. Или наоборот. Неважно. За то я тебя люблю и уважаю, что всегда жил, как тебе твой матерьял велел. И сестра у тебя такая же. Потому и дернула от меня. Как ей ваш матерьял велит… А у меня вот такой, ну что хочешь?! Хочешь, чтоб я из солдатского сукна голландским полотном стал? Или наоборот? Не бывает такого.
Он замолчал, глядя с поджатыми губами мимо Евлампьева куда-то в стену перед собой, и до Евлампьева в этот миг дошло то, что готово было дойти и раньше, когда он вдруг понял Федора, но Федор стал вспоминать об этой своей разметчице — и отвлек его.
— Люди, Федор,— сказал он,— конечно, из разного материала сшиты бывают. А только законы для всех одни. Они, законы, словно бы над нами, в самой нашей человеческой природе заключены, и нарушаешь закон — себя, может быть, и облегчаешь, а тем, кто рядом, худо делаешь. Им потому нужно осиливать себя…
Именно что Федор облегчал себя — вот что. Не защиту он внутри себя ставил, чтобы, схоронившись за нею, исполнить сполна предназначавшееся законом, а облегчал себя утехой, чтобы хомут закона поменьше бы натирал шею. Мелочь, несущественное такое отличие…
— Ну, а я вот, Емельян, не мог себя осилить, — сказал Федор. — Не мог, да. Что теперь будем делать? — посмотрел он на Евлампьева.
На морозе выпитая водка на него не действовала, теперь, в тепле, его стало понемногу развозить, движения сго стали дергаными и глаза по-пьяному заблестели.
Евлампьеву неожиданно сделалось смешно. Не по-настоящему смешно, с привкусом горечи и непонятно на что или на кого обращенной жалости, но все-таки смешно: хороши, однако, стариковские разговоры!..
— Ладно, Федор, — сказал он, пристукивая стопкой, которую все держал в руке, по столу. — Жизни нам свои сейчас не перекроить… давай не будем об этом. Ты вот, я вижу, к бутылочке стал тут прикладываться… не надо, Федор! Удержись. Не тот возраст уже. Отпил ты свое.
Федор хмыкнул.
— Э-эз, Емелья-ан!.. — Он снова взял бутылку и налил себе. — Сам же говоришь: что мне, одному, и делать теперь!..
Маша закрывала киоск.
— Ой! — испугалась она, когда Евлампьев вышел к ней из-за угла будки. Повернула ключ, подергала замок, замкнулся ли, и протянула связку с ключами Евлампьеву: — На, бери. Чего ты долго так? Я уж волноваться стала. Поезд задержался?
— Нет, поезд вовремя… — Евлампьев повернулся н пошел по тропке к ограде. Шаги Маши поскрипывали позади. — К Федору заходил после. Гале тяжело, а ему, знаешь…
Они выбрались на тротуар, и Евлампьев запер калитку.
— Что Федор? — спросила Маша.Мучается, да? Так и нало ему, ничуть не жалко. Сам виноват. Галя — такая жена у него была…
— Ну конечно, сам виноват, кто ж спорит. — Евлампьев взял Машу под руку, и они пошли. Ему было приятно это женское заступничество Маши: все-таки Галя приходилась ему сестрой. — Я вот,— сказал он, — ехал сейчас и все думал: а не поспешила ли она? Стоило ли так разрубать с маху?.. Все-такн жизнь вместе прожита. Сорок четыре года — не шутка! Будет ли кому хорошо от этого… ей самой, ему…
— Ей, во всяком случае, будет, — с уверенностью произнесла Маша.
— Ты-то с нею эти дни не очень много был, а я все время вместе… столько мы с ней говорили! Совершенно уверена, что лучше. Будет там с внучкой возиться, сил хватит — так это ей в удовольствие только.
— Ну да, это так, конечно…— отозвался Евлампьев. Ему, в общем-то, не хотелось завязать в этом разговоре, что тут толковать сейчас, столько уже перетолковано за минувшие дни, и он спросил: — Как у тебя, все в порядке?
— Да так… в порядке, — подумав, сказала Маша. И вспомнила: — Газет не хватило! Приехал, бросил пачки, только я развязала, снова несет, да опять несет, нате, говорит, накладную, расписывайтесь скорее, еще во сколько-то точек надо. Я расписалась, а потом стала считать — не хватает. Одной «Правды», одной «Комсомолки», одной «Известий» и «Литературной России» еще.
— Понятно!..— протянул Евлампьев. — Ну, это они так и должны были. Увидели, что не я, и быстренько сообразили. Кто был — с усами, без?
— С усами.
— А, понятно, — снова сказал Евлампьев, хотя это не имело никакого значения, с усами или без. Все в этих двух ребятах, за исключением усов, было как-то одинаково. — Не расстраивайся, ничего. Они у всех потаскивают.
— Ну и ничего хорошего! — с возмущением проговорила Маша.
— Да конечно ничего. Но они это в порядке вещей считают…
Впереди на тротуаре. вся в захлебывающемся звонком чириканье, как в облаке, толклась стая воробьев. Видимо, кто-то накрошил там хлеба, и воробьи слетелись на него.
Евлампьев вспомнил о скворце.
— Что, сегодня скворушка снова не появлялся?
— При мне — нет,— сказала Маша.Но я же рано ушла. Может быть, после…
— Ах ты!..— вырвалось у Евламиьева.
Скворец после новогодней ночи не объявился ни разу. Евлампьев каждое утро насыпал на подоконник зерна, зерно исчезало — кто-то его склевывал, но не скворец это был: то оно исчезало раньше того обычного времени, когда он прилетал, то открывал форточку, выглядывал, а оно все лежало, хотя это обычное время давно прошло, и ни разу, кроме того, не тюкнули за эти дни в стекло.
Воробьи при подходе к ним брызнули во все стороны, Евлампьев с Машей минули место их кормежки, Евлампьев оглянулся — воробьи, трепеща крыльями, словно стягиваемые магнитом, опускались всей стаей на прежнее место. Как они-то выдерживают такие морозы?
Дома он первым делом прошел на кухню, взобрался на подоконник, открыл форточку и высунулся в нее. Зерно с подоконника все было склевано, но скворцом ли? Если он не появлялся все эти дни, почему вдруг должен был появиться нынче?..
Телефон на стене зазвонил, когда Евлампьев протаскивал голову через форточку обратно в квартиру. Он заторопился, чуть не сорвался, спускаясь, но Маша уже взяла трубку.
— Аллё-у! — сказала она, по-обычному старательно выговаривая каждый звук в этом телефонном нерусском слове. — Да, здравствуй, Саня. Что у… — осеклась и закричала через мгновение, счастливо и слепо глядя на Евлампьсва: — Сегодня?! Да неужели? Прямо сейчас? Конечно! — Что, что? — боячь поверить своей догадке, но неудержимо вслед Маше расползаясь в глупой, счастливой улыбке, заспрашивал Евлампьев, едва она оторвала трубку от уха.
— Ксюшу выписывают! — сказала Маша. — Хоть сейчас прямо. Гипс даже сняли. Саня спрашивал, могу ли я с ним поехать за ней. Конечно, поеду, о чем разговор!
Вчера, оказывается, совсем вечером, Кеюшие неожиданно сделали тот самый долгожданный рентген, к нынешнему утру снимок просох, и показал он, что все у нее в ноге нормально сейчас, процесс в кости полностью прекратился, можно наступать на ногу, как на здоровую, и посему в санатории делать Ксюше больше нечего.
6
Ермолай был уже дома. Когда Евлампьев еще только поворачивал ключ в замке, за дверью в коридоре раздались торопливые тяжелые шаги, и Ермолай встретил его на пороге.
— А ты что, не поехал? — спросил он, показалось Евлампьеву, со смущением.
— Поеду, — сказал Евлампьев. — Переодеться нужно. Да и отогреться, знаешь, перед дорогой.
— А, ну понятно, понятно, — сказал Ермолай. И добавил через паузу, помявшись: — У меня тут гости, я не знал, что ты придешь еще… все тихо-нормально, ты не возражаешь?
А, гости, вон что. Евлампьеву, когда вошел, послышался было в комнате какой-то тихий, приглушенный смешок, но он подумал, что действительно послышалось. Вот положение тоже: тридцатилетний мужик не может, когда хочет, пригласить к себе в дом друзей, должен ловчить, выгадывать момент…
— Да нет, Рома, не возражаю, нет, — с виноватостью похлопал Евлампьев его по руке. — Что ты… Я тогда и задерживаться не буду, не замерз особо. Только вот мне в комнату нужно, в шкаф, ты не понросишь на кухне побыть минутку?
— Естественно! — довольным голосом отозвался Ермолай. — Разоблачайся, разоблачайся, чего ты! — уже на ходу потрепал он остановившегося раздеваться Евлампьева за отворот пальто.
Евламньев услышал, как в комнате заговорили — мужские голоса и женские, не понять сколько, — охнул пружиной диван, проехал по полу отодвинутый стул, и через коридор в кухню. проскрипев половицами, прошло несколько человек. В прихожую потянуло
табачным дымом. Евлампьев стащил валенки с ног, надел тапки и пошел в комнату.
Четверо их всего было, вот сколько. Две молодые женщины, обе с сигарстами в руках, Ермолай и еще один мужчина, стоявший у двери спиной, Ермолай усаживал женщин на табуретки возле стола.
— Добрый вечер! — не заходя на кухню, из коридора, приостановившись на миг, поклонился Евлампьев.
— Добрый вечер! Добрый вечер! Вечер добрый! — довольно дружно ответили ему. Мужчина, стоявший спиной, тоже ответил, обернувшись, и Евлампьев увидел, что это один из тех, приходивших требовать с Ермолая деньги, — Жулькин по фамилии, никто другой.
Он зашел в комнату. закрыл за собой дверь и с минуту стоял подле нее, так и продолжая держаться за ручку. чего он здесь, Жулькин? Что-нибудь опять? Что-нибудь еще, кроме тех денег? Но зачем тогда эти две женщины?.. Нет, судя по всему, ничего дурного с нынешним появлением Жулькина не связано, и Ермолай с ними со всеми — именно как с гостями… но как он здесь, Жулькин, каким образом, почему, — после всего, что было?..
Евлампьев отстулил от двери, приотворил ее и позвал:
— Рома! Можно тебя на секунду?
Женский голос проговорил что-то, и кухня отозвалась дружным, во все свои четыре голоса, смехом.
Интересно, что там было сказано? «Папочка просит надеть штанишки»?.. Дверь распахнулась — вошел Ермолай. На лице его еще держалась улыбка.
— Что у тебя Жулькин здесь делает? — спросил Евлампьев.
— Лешка-то? — переспросил Ермолай.
— Ну да, не знаю, как ты его зовешь… Это ведь он тогда с Сальским?..
— А! — Ермолай понял. — Ну да, он. И, помолчав, протянул: — Ну что… в гостях у меня, что!
— Просто в гостях? И ничего ему отттебя не нужно, и ты ему ничего не должен?
Ермолай сунул руки в карманы брюк и вздохнул. Взгляд его был направлен куда-то мимо Евлампьева, на что-то за спиной у него — на елку, что ли?..
— Ни ему от меня ничего, ни я ему ничего, — сказал он. — Колесо и оселок.
— Что? — теперь не понял Евлампьев. И понял, прежде чем Ермолай объяснил. Стал уже, оказывается, понимать его бессмыслицы: — Слева направо, справа налево?
— Ну! Колесо и оселок.
Евлампьев ошутил в себе раздражение против сына. Да что же это такое, что ни гордости в нем, ни самоуважения… После того как этот тип угрожал ему — смертью не смертью, не произносилось чем, ну, наверно, не смертью все-таки, но страшное подразумевалось что-то, калеченье, не меньше, — да если даже пустой была угроза, если она была лишь угрозой, и ничем более, все равно: как можно после такого!..
— И ты… ничего, нормально? — сдерживая себя, спросил он вслух. — После того, как он приходил тут… говорил всякое… ты можешь водиться с ним?
— Да ну что, папа! — сказал Ермолай, по-прежнему глядя ему куда-то за спину. — Я ведь сам виноват был, что говорить!.. Сам. А надо ж им с Сальским было свои деньги выручать… Они процентов с меня не требовали, они свое вернуть хотели.
«Вернули!» — хотелось саркастически ответить Евлампьеву, но он удержался. Что проку в укорах?.. Да и не только в проке дело. Нельзя, сделав добро, тыкать им потом в глаза. Ведь не для того же отдавали, за него деньги, чтобы потом сечь его ими, как розгами…
— Я, папа, понимаю, ты не думай, — сказал Ермолай, взглядывая на Евлампьева и вновь уходя от него глазами, — понимаю… некрасиво это, неприятно вам: вы из дома, а я сразу полон дом… Но так уж вот получается, не могу я пока найти себе… но скоро, полагаю, найду, ищут мне… сниму.
Он произнес «сниму», и Евлампьеву вмиг сделалось жарко от стыда: вон как понялся им, оказывается, его вопрос!..
— Да ну что ты! Что ты, сын… — быстро проговорил он. — Я не к тому совсем. Живи, что ты. Мы ведь, наоборот, только рады… — Помолчал и подтолкнул его к двери: — Иди, ладно. Я сейчас, переоденусь только. А то не хочется туда в киосочном ехать…
— Сане привет от меня. - тут же отозвался Ермолай. — Мы с ним славно эти десять дней провели. О чем только не перетрепались. Великолепный мужик Санька… Ну и Ксюхе, естественно, — открывая дверь. добавил он, подразумевая привет.
Ермолай ушел, притворив дверь, женский голос опять сказал что-то, и опять с кухни донесся смех, но сейчас Евлампьев заставил себя не обратить на него никакого внимания. Он думал о том, что ему надеть.
В прошлую субботу, ровно неделю назад, когда приехала к ним, Ксюша, увидев его выходящим из комнаты в бордовой шерстяной рубашке, которую он почему-то не очень любил и редко надевал, а тут вдруг, вернувшись из киоска, надел, захлопала в ладоши, кинулась ему на шею и поцеловала в щеку:
— Ой, де-ед, как тебе идет! Ты совсем молодой мужчина в ней, так мне нра-авишься!
Евлампьев посмеивался счастливо, наслаждаясь ее руками у себя на шее, ясным шампунным запахом ее свежевымытых волос у своего лица, и приговаривал:
— Ох уж молодой! Прямо уж некуда моложе! Тридцать лет прямо!
И, однако же, так он с той субботы и проходил в этой бордовой рубашке. не снимая ее, все дни, что Ксюша прожила у них, — немного, правда, жила, четыре дня, и все, кончились каникулы, — и думал вот сейчас, надеть ли снова эту рубашку или что другое. Ему хотелось, чтобы то, недельной давности, повторилось, чтобы снова были ес руки у него на шее, снова вдыхал запах ее волос… и да ведь не от рубашки зависело сие. Это она на свободу вырвалась, свободу ощутила, свободой упивалась, а рубашка… рубашка вроде повода.
Но все-таки он вновь надел ее. Надел и оглядел себя в зеркале. Ну, как это она прямо-таки молодила его? Ах, Ксюшка!.. Выкарабкалась. Боже, из чего выкарабкалась… Только бы не повторилось у нее, только бы не повторилось!..
Ермолай вышел в прихожую следом за ним.
— Поехал? Когда вернешься?
— Не знаю пока, — сказал Евлампьев. — Видно будет. Может, до понедельника прямо. Позвоню. И ты звони.
Маша эти дни, как уехала с Ксюшей, жила там, с нею и Виссарионом, а Ермолай вот перебрался обратно сюда.
— Ну да, — сказал Ермолай, — конечно. — На кухне вперебив друг друга говорили что-то женские голоса, и он весь был там, тянулся туда, к ним, прислушиваясь, о чем они.
— Ты знаешь, — сказал Ермолай, когда Евлампьев был уже совсем на выходе, — ты не говори маме, что у меня здесь… Не говори, ладно?
Ну да, ну понятно. Двое, как говорится, на двое. Да еше с Жулькиным…
Но тут же Евлампьев заставил себя не думать ни о чем этом. Лучше не думать.
— Ладно, — ответил он, — ладно.
Ермолай заскочил вперед, открыл дверь, Евлампьев вышел, и дверь у него за спиной тотчас захлопнулась.
❋❋❋
С Машей Евлампьев встретился на улице.
Еще подходя к Елениному дому, он услышал во дворе гулкое бренчанье колокола, оповещавшего жителей о приезде помойной машины, и, когда вошел во двор, во всем доме хлопали подъездные двери, один за другим выскакивали с ведрами в руках старики, старухи, женщины, мужчины, мальчишки и девчонки всех возрастов, бежали к горбатой, глыбой маячившей в глубине двора машине, выстраивались возле ее грохочущего транспортером зада в очередь и с опорожненными ведрами бежали обратно к подъездам.
Евлампьев дошел до Елениного подъезда, поднялся на крыльцо и, только пригляделся к очереди у машины, тотчас увидел Машу: она как раз освободила ведро и шла к дому.
— О, это ты! — сказала она, подходя. — А я иду, кто там, думаю, стоит… испугалась даже немного. Чего раньше не приехал, пришлось мне самой выскакивать. Дурацкий порядок какой! Беги как на пожар прямо.
— Да ладно, критикесса какая… — пробурчал Евлампьев, открывая подъездную дверь и пропуская Машу внеред.
— На, — сунула Маша ведро Евлампьеву. — Поноси.
Настроение у нее явно было не самое лучшее. Она открыла внутреннюю дверь, и из темноты тамбура они вошлн в тусклый желтый свет лестничной клетки.
— Ты чего это со мной так, а? — посменваясь, спроснл Евлампьев.
— Чего? — не понимая переспросила Маша. И махнула рукой. — А, это мне от Ксюхи передалось. Она вся какая-то перевернутая вернулась…
— Вернулась уже?
— Да минут двадцать вот. Она и вообще, знаешь, я тебе говорила, как пошла в школу, вся какая-то не такая стала… а сейчас явилась — все швыряет, спросишь — ответит, будто ты виновата перед ней в чем-то…
Они поднялись, Маша было забренчала ключами, собираясь открывать квартиру, но Евлампьев, опережая ее, позвонил.
— Пусть сама, — подмигивая, сказал он.
Ксюша добиралась до двери целую вечность, — Евлампьеву пришлось позвонить еще раз и еще.
— Ну чего, — с хмуростью, открыв дверь, посмотрела она на Машу, — ключа у тебя нет, что ли? — И, повернувшись, тут же ушла к себе в комнату. С Евлампьевым она даже не поздоровалась, будто и не замстила его.
«Понятно?» — молча посмотрела на него Маша,
— Н-да… — негромко протянул он в ответ.
Явно с Ксюшей что-то произошло. Там, у них, все эти дни после санатория она была прямо-таки безудержно весела, упивалась обретенной после стольких месяцев заточения свободой, упивалась счастьем ходить без всяких костылей, одними своими ногами, это счастье не умещалось в ней, и она то и дело лезла обниматься, так что становилось неловко дажс, и невольно сдерживал ее: ты ее сдерживал, а она делала вид, что обижается: «Де-ед, вы такую елку роскошную отгрохали, такую елку… могу я за нее поцеловать тебя?!»
— Ну что, пойду я к ней? — неуверенно спросил он Машу, когда они разделись и вымыли руки после ведра.
— Попробуй, — помолчав, так же неуверенно отозвалась она.
Ксюша лежала у себя на тахте, уткнувшись лицом в полушку. Когда Евлампьев вошел, она повернула голову, искоса посмотрела на него и снова уткнулась в подушку лицом.
Евлампьев сел на тахту рядом и положил Ксюше руку на плечо. Она резко передернула им, показывая, что ей неприятна его рука, и он торопливо отнял ее.
— Мне тут случай один припомнился, — сказал он, не зная еще, что это за случай, и мучительно напрягаясь, чтобы действительно вспомнить какой-нибудь случай, который бы можно было как-то связать с нычешиим Ксюшиным состоянием. — До рождения еше твоего было… вот в какую дальнюю эпоху. В дальнюю, а?
— А мне неважно, что было до меня, — глухо проговорила в подушку Ксюша. В голосе ее прозвучала неприязнь.
Вот как, неважно… Ну да, потому и неважно, что мир начинается с нашего рождения и все, что было нережито до этого его начала другими, — не в счет, тебе — все заново, чужие двойки — не твои, и чужой остеомиелит — тоже не твой, потому что от чужого не умрешь…
— Случай с мамой твоей припомнился… — сказал Евлампьев. Ничего ему, никакого случая не пришло на ум, и просто так он говорил все это — чтобы говорить что-то, не останавливаться. — Еще до твоего рождения, значит… сколько же маме-то было? В школу ходила… постарше тебя? Нет, знаешь, твоего вот как раз возраста, четырнадцать, пятнадцатый… ну, если пятнадцать, то только-только исполнилось. Ну, а Роме, дяде твоему, восемь лет отними, семь лет соответственно, и мама твоя, естественно… а какая ж она еще твоя мама была, никакая не мама, понятия не имела, что эдакая вон акселератка у нее вымахает… так вот, мама твоя Рому, естественно, не замечала, он где-то там в ногах, а она уже — ого-го! А дяде твоему, тоже естественно, было это не очень приятно, ему хотелось, чтобы старшая сестра спускалась бы к нему со своих высот… а особенно ему этого в школе хотелось, в одну школу ходили, он тогда в первый класс пошел. Дома вроде все-таки вместе, мать-отец одни на обоих, а в школе — прямо совсем недостижима: старшеклассница, другое классное помещение, другой этаж, всякие сложные предметы у нее, незнакомые учителя… И что он придумал. Стал на переменах к ней подниматься и просить его защитить, — будто бы кто-то там к нему пристает, дерется, никакого сладу нет. Ну, она спускается с ним, начинают они искать этого какого-нибудь Васю Иванова, обидчика, Лена спрашивает, где он, ну, укажи мне его, а Рома крутит головой и вздыхает: убежал, спрятался, наверно, где-то. Вот, целую перемену сестра с ним провела. Назавтра то же, и напослезавтра то же. Ну, Лена сказала нам, пошел я в школу разговаривать с учительницей, жалуюсь ей, так, мол, и так, а у нее глаза чем дальше, тем квадратнее. Вы, говорит, не ошиблись, вам я нужна, и по имени-отчеству себя называет. Я говорю: да, вы, конечно. Тут она уже совсем смешное спрашивает: вы, спрашивает, Ромы Евлампьева папа, точно? Ну, я отвечаю, что да, точно, я его папа. Вы знаете, тогда она мне говорит, но никакого Васи Иванова у нас нет. Как — нет? А вот так — нет. Оказывается, дядя твой все выдумывал, чтобы сестра его с ним побыла, вот как!..
Боже милостивый, что за глупость вылупилась из памяти в конце концов, ну почему ничего поучительного, чтобы уж с наибольшей пользой?..
— И что дальше? — не поворачивая головы, все также в подушку спросила Ксюша.
— Ну, а что дальше… Дальше просто: дяде твоему досталось от нас с бабушкой Машей за вранье, а мама твоя с месяц, наверное, вообще с ним не разговаривала.
— Ага, — сказала Ксюша, и сейчас она повернула голову, легла на подушку щекой, и Евлампьеву стал виден ее профиль — лоб был наморщен, нижняя губа закушена. — Мамочка, значит, и тогда это умела…
— Не надо так о маме. — Евлампьев решился, снова положил ей на плечо руку, и Ксюша не пошевелила им. — У тебя очень хорошая мама…
— Ага, хорошая. Я выписываюсь, а ей все равно, она отдыхать поехала.
Мгновение было — у Евлампьева перехватило дыхание: неужели они с Машей говорили что-нибудь об этом при Ксюше? Нет, не говорили, абсолютно точно, что не случалось таких разговоров при ней. Если вдруг тогда, перед отъездом, сама Елена… Но едва ли. Зачем ей?
— Не надо так о маме, Ксюша, — повторил он. — Мама очень устала. Ведь когда ты в больнице лежала, когда самая опасность была у тебя… Что поделаешь, раз путевку сейчас дали…
Ксюша, шумно вздохнув, перевернулась на спину, положила под себя руки и спросила, глядя в потолок над собой:
— А ты что, ничего не знаешь, да? Нарочно или нет?
Она спросила это, иронически кривя рот, и под поднявшейся губой мелькнула и исчезла бело-эмалевая полоска зубов с черной широкой дырой впереди.
Евлампьев помолчал, пытаясь понять, что она имеет в виду, и так ничего и не понял.
— Я, Ксюш, — улыбаясь ей признающей свое поражение улыбкой, сказал он, — что-то не понимаю. Ты о чем?
— О том, — по-прежнему глядя в потолок, произнесла Ксюша. — Что она специально на это время путевку просила.
— Откуда ты взяла это? — Евлампьев заставлял себя улыбаться. — Да ну для чего маме специально на это время, когда ты выпишешься, просить путевку? Ты подумай, что ты говоришь! Никакого смысла!
— Не знаю, какой смысл, — сказала Ксюша, и Евлампьев увидел, как на глаза ей выплыли, блестяще обдернув их мокрою пленкой, слезы, и по щекам покатилось. — У нас в параллельном классе, — вытирая щеки ладонью, проговорила она, — девочка одна… ее мать на том же заводе, путевками она занимается… И девочка эта дома разговор слышала. Как ее мать ее отцу рассказывала… как моя мать эту путевку выбивала…
Евлампьев взял ее мокрую руку между ладонями и легонько похлопал по ней.
— Ну-у! — протянул он — Ну-у!.. Слышала! Да мало ли как она не так услышала. Да, может, это вообще о ком-то другом. Да какой же маме смысл, что ты! Она, знаешь, как сама переживала!
Закрытая им, когда он вошел, дверь в комнату приоткрылась, и Маша с озабоченно-таинственным видом поманила его пальцем.
В коридоре она все так же молча позвала его отойти от комнаты полальше.
— У них же вечер сегодня, вот что! — сказала она кающимся шепотом. — Я забыла совсем. Тринадцатое января, старый Новый год завтра, вот по этому поводу. Днем еще сегодня, перед школой, она так форму отглаживала… Видимо, с вечером что-то связано — видишь, не пошла.
— Ну понятно, сказал Евлампьев, — ладно… Все, да?
— Да все.
— Ладно, — повторил он и пошел обратно в комнату.
Ксюша лежала сейчас на боку, лицом к стене, поджав к себе колени и засунув между ними руки.
Евлампьев снова сел с нею рядом, потянулся рукой — положить ей на плечо — и не решился положить, отвел руку. Тот маломальский контакт с внучкой разрушился этим его уходом, и все нужно было начинать сначала. Эх, Елена Емельяновна, для подобного-то вот и нужна ты была здесь’!..
— Бабушка говорит, у вас сегодня вечер какой-то, — сказал он. — Ты чего не пошла?
Ксюша не отозвалась.
Евлампьев посидел некоторое время молча и спросил:
— Или что, отменился?
Ксюша пробурчала что-то.
Он наклонился к ней:
— Что ты говоришь? — И сам поразился, с какой заискивающей робостью это получилось у него.
— Я говорю, нет, не отменился! — повернув к нему голову, сказала Ксюша, так, будто упрекала его за то, что он не расслышал с первого раза, и в этой ее интонации Евлампьев ясно услышал Машу. Ему стало смешно — ну совсем прямо Маша! — и оттого, что стало смешно, вмиг все сделалось просто: да ведь она девочка еще, ребенок еще, боже ты мой, воля ее вовсе не так крепка, как чудится, надо лишь хотеть перебороть ее — и переборешь.
— Ну-у, — протяжно сказал он, беря ее за плечи и поворачивая к себе, — ну-ну, Ксю-уха!.. Ты чего это рассолодилась? А? На мать набрасываешься… Из-за чего? Что на вечер не пошла? А почему не пошла-то? Что случилось?
— Ничего не случилось, — глядя мимо него, сказала Ксюша. Она покорно позволила ему повернуть себя, и снова лежала сейчас на спине, и снова подсунула под себя руки, — почему-то ей требовалось, чтобы они были зажаты.
— Ай, врешь, ай, врешь! — покачал головой Евлампьев. — Ну что ты врешь деду-то? Что врешь ему? Уж дед твой не видит, да? Бабушке нагрубила: «Ключей у самой нет, что ли!..» Ты чего это, коза, а? — Он наклонился и, с упоением влыхая родной, чудный запах ее волос, пободался с ней. Чего ты. коза эдакая, чего ты брыкаешься, а?!
Она заплакала. Совсем не так, как давеча — враз переполнясь слезами и тут же уняв их, — а тяжело, навзрыд, с хриплым, хрюкающим каким-то звуком глотая воздух, но не оттолкнула Евламльева, не отвернулась от него, а обхватила за шею и прижалась своей мокрой щекой к его.
— Де-ед! — басом, прорываясь сквозь рыдания, проговорила она. — Де-ед!.. Меня никто никогда не полюбит… с такой ногой! С этим шрамом… Я ведь не мальчишка, я не могу все время в штанах!.. И беззубая… Мне уже скоро пятнадцать, а я еше ни разу ни с кем не целовалась! И кто теперь захочет — с такой беззубой!..
Евлампьев сидел, неудобно перегнувшись в пояснице, с трудом сумев опереться на локоть, и у него самого слезы были где-то совсем близко к глазам.
Ах, господи, вон она, какая беда у нее! Какая смешная беда, какая пустячная, но ведь это видно, глядя из его лет, а она-то в своих, как ей подняться из них — никак, и конечно, беда, да еще какая, конечно, горе, настоящее горе, и как сделать, чтобы оно стало меньше?,. Сказать какую-нибудь глупость, вроде того, что для настоящей любви важна прежде всего душа?
— Ну-ну! — приговаривал он, чувствуя, как щека его делается все мокрее от ее слез. — Ну-ну… ну-ну, Ксюх… ну, милая!.. Да что нога… да незаметен твой шрам вовсе, чепуха какая — не шрам. А зубы… да что зубы, золотые вставишь… так еще на тебя заглядываться будут!
— Ой, нет!.. Ой, нет!.. — рыдая, выговорила Ксюша. — Никто! Никогда! Кому я ну-ужна-а?..
Ей персхватило дыхание, она закашлялась и отпустила Евлампьсва.
Он выпрямился и, не вытирая своих щек, провел ладонью по ее.
— Да. Ксюша. да. Ты поверь своему деду. Он жизнь прожил. он знает ее. Я в пятнадцать лет тоже сще не целовался. Лет в семнадцать, кажется, не раньше.
Ксюша ухватила его руку за запястье и прижала сс к щеке. Похоже было, что она облегчилась слезами н успокаивается.
— А у нас, — сказала она шепотом, с закрытыми глазами, сглатывая взбухавшие в гортани комки воздуха, — у нас все девочки уже целовались. Все, ни одной нет такой. как я…
— Ну-у, Ксюха, ну-у… — тянул Евлампьев, гладя ей свободной рукой волосы на виске. — Это не страшно все, поверь. Поверь, девочка моя милая… И целоваться будешь, и полюбят тебя… все будет.
Ксюша прерывисто вздохнула.
— Все, пока я болела, танцевать научились. И в стиле диско, и ретро… А мне прийти — и стоять как клуше. И без зубов…
Диско, ретро… Что за звери такие, слова-то одни чего стоят.
— Научишься, Ксюха, научишься. Всему научишься — и так еше отплясывать будешь… А зубы вставишь — так вообще всех затмишь.
Ксюша разлепила закрытые до того глаза.
— Ага, ослеплю, — сказала она, приподнимая губу, показывая черную свою широкую дырку в белом зубном ряду. Глубоко вздохнула, и на вспухшем, обреванном лице ее появилась слабая, но именно та самая, так любимая Евлампьевым деловито-смущенная улыбка. — Де-ед, ты меня не успокаиваешь, все правда, что говоришь?
— Ну боже мой! Все правда.
Евлампьев подмигнул ей и тут увидел, что дверь приоткрыта и в нее заглядывает с перепуганвым, напряженным лицом Маша.
— Слушай, — сказал он, опуская глаза к Ксюше, — есть что-то ужасно хочется. Тебе не хочется?
— Да вообще да, — ответила Ксюша, всхлипывая.
— Маш! — крикнул Евламньев, будто звал ее издалека.
— Что такое? — тут же, не выдержав даже самой малой паузы, отворила дверь и ступила в комнату Маша.
Но Ксюша ничего не заметила.
— Нам вот с этой барышней есть хочется, — сказал Евлампьев. — Что насчет этого остальные присутствующие думают?
— Остальные присутствующие? — поняв Евлампьева, с веселостью подыграла ему Маша. И даже переступила перед тахтой с ноги на ногу, будто исполнила какое танцевальное па. — Остальные присутствующие не против и даже, между прочим, подготовились к этому. Как вот только с отсутствующими? Ждать, нет?
— Ну-у! — сказала Ксюша, с радостно-виноватой готовностью подлаживаясь под общий тон.Отсутствующих если ждать, до полночи просидеть можно. Знаете, он, бывает, во сколько с экзаменов возвращается?
— Тогда все. Марш на кухню, — скомандовала Маша.
На кухне, улучив минуту, она торопливо спросила Евлампьева:
— Что она? Случилось что-нибудь?
Никак все это было не передать в одном слове, и Евлампьев только покачал отрицательно головой:
— Нет, ничего. Потом.
По телевизору повторяли новогодний «Голубой огонек». Космонавт с полковничьими погонами на плечах, с поблескивающей желтоватой звездочкой Героя на кителе, энергично улыбаясь, бодро благодарил подсевшего к нему ведущего за поздравление с Новым годом и пожелания и сам желал — и всем, и ведущему, н было видно, с каким облегчением закончил он наконец свое «слово».
— Так а почему же, когда она после выписки у нас жила, ничего с нею такого не было? — В голосе у Маши прозвучало не то чтобы сомнение или неверие, а скорее желанне услышать обо всем этом еще раз, что бы окончательно переварить в себе и оценить. Ведь не было же!
— Ну да, не было, — согласился Евлампьев, глядя в телевизор. На экране заиграл оркестр, на площадку для выступлений быстрым, деловитым шагом вышла певица и запела что-то фанфарное и немелодичное, обдирающее слух, как наждаком. — И естественно, что не было. Только выписалась, ощущение свободы, простора…
— Ну, а что у нее там в школе могло произойти?
— Да ничего, Маша. Ничего.Евлампьев посмотрел на нее и пожал плечами. — Почему обязательно что-то должно произойти было?.. Ничего не произошло. Просто у нее будни начались, обыкновенная ее жизнь, без всякого простора… Пришла в класс, ждала одного — а там все по-иному… полгода в этом возрасте — какой срок, сама понимаешь. У подруг ее, с которыми дружила, другие подруги, она вроде как лишняя. Все танцевать научились, записки друг другу пишут, а она только передает… В общем, полная кругом, бьющая ключом жизнь, а она вроде и в ней, и не в ней, в стороне где-то, на обочине… Как тут себя не почувствуешь обделенной.
— М-да! — сказала Маша. Она приподняла с коленей рубашку Виссариона, на которой зашивала расползшийся шов, наклонила голову и перекусила нитку. Посидела немного молча и показала ему на рубашку:
— Не пойму что-то. Вот третий день здесь… Как Ленка дом ведет? Смотрю, Саня на работу собирается — иголку в руки, давай зашивать. Из шкафа вытащил. Ну-ка давай, говорю. Посмотрела после — ужас: здесь по шву, здесь протерлось, здесь облохматилось… Все три дня иголки из рук не выпускаю. Ну, как это называется?
— Да-а, конечно…— с неопределенностью пробормотал Евлампьев. Что тут, собственно, можно было ответить, кроме как поддакнуть.
Они сидели здесь, у телевизора, вдвоем, — Ксюшу за ужином враз как-то развезло, маялась, болтала головой, ложилась ею на стол и, не допив чая, отправилась спать — слабая она была после этой многомесячной неподвижной жизни, — а Виссарион все еще не вернулся. Помогая Маше убирать после ужина со стола, Евлампьев пересказал ей свой разговор с Ксюшей, и теперь, когда перешли сюда, в комнату, Маша то и дело заставляла его возвращаться к тому разговору, просила восстановить какую-либо фразу буквально слово в слово, уточняла одно, другое, третье…
Певица на экране закончила свое дело, камера переключилась на ведущего, который единственный чувствовал себя во всей этой атмосфере натянутости и неестественности вполне естественно, ведущий, задушевно и подкупающе улыбаясь, подсел к испуганно убирающей глаза от камеры женщине с феерической прической-башней и, представив ее телезрителям, все с этой же задушевной улыбкой стал рассказывать о достигнутых ею в прошедшем году высоких производственных показателях.
Маша сходила к шкафу, повесила рубашку на плечики и вернулась с Елениной ночной сорочкой.
— Вот, погляди, — показала она ее Евлампьеву. — Кружево отпоролось — никак пришить нельзя. Ну не срам, а? И ведь знает, что срам, не взяла же ее с собой. А кстати, могла бы и взять, там пришить. Времени-то там полно, наверное… Она вдернула в иголку новую нитку, надела очки, чтобы шить, и сняла их.А как думаешь, — спросила она,правда это про нее. нет? Про путевку.
— А! Про путевку…— Евлампьев помолчал. — Да кто его знает. Вполне возможно. Не думаю, во всяком случае, что врет Ксюха.
— А зачем ей?
— Кому?
— Да Лене — кому! — Маша по своему обыкновению уже сердилась на него за его непонятливость. — Зачем ей путевку именно на это время просить нужно было?
— А! — снова сказал Евлампьев, посмеиваясь. Когда-то он таким образом защищал себя от этой застававшей его врасплох Машиной способности рассердиться на ровном месте, но давно все подобное в ней и действительно только смешило его. — А я подумал, зачем Ксюхе про путевки врать… Ксюхе, полагаю, незачем врать, все, думаю, правда. А зачем Елене именно на январь… да не знаю, Маша! Не все ли равно — зачем.
— И ничего тебе подозрительным тут не кажется? Что она не одна поехала?
— В каком смысле «не одна»?
— В обыкновенном — в каком!
— С любовником, что ли?
— Ну конечно.
Евлампьев сказал «с любовником» просто так, ради красного словца, в шутку, но по тому, как Маша ответила, с затаенной какою-то, покорной боязливостью, он понял, что, не желая того, попал в точку. Именно это как раз она и предполагала, и вполне всерьез.
— Да перестань! — сказал он, и тоже теперь вполне серьезно. — С какой стати, что у тебя за мысли!
— А что мысли… довольно обыкновенные мысли, сами собой напрашиваются. — По губам у Маши скользнула кривоватая усмешка. Евлампьеву подумалось, что помимо ее воли, сама собой ей вспомнилась, должно быть, та чуть ли уже не тридцатилетней давности пора, когда он, в предположении, что никакой общей жизни у них больше не может быть, едва не уехал в отпуск именно что вот не один… — Есть же какая-то причина, что ей непременно на январь понадобилось, — сказала Маша, гася эту свою словно бы ироническую усмешку. — Ведь есть?
— Ну знаешь! Так сразу предполагать такое!..— Евлампьев встал, прошелся до телевизора, сделал зачем-то потише и без того вовсе не громкий звук, вернулся на свое место — рабочее кресло Виссариона подле письменного стола — и снова сел. — Мало ли какая может причина… Так уж обязательно эта! Ну, в самом деле чувствовала себя неважно… И была у них там путевка, совершенно конкретная путевка, на январь, вот она ее и добивалась для себя.
— Но Ксюша, как ты мне передал, не так говорила. По ее получается, что Ленка не конкретную путевку просила, а именно ей на январь требовалось.
— Да ну что ты, Маш! Ну что ты!..Евлампьев совершенно не чувствовал себя способным подумать о дочери такое, и мозг у него лихорадочно искал теперь ее поступку оправдательные причины.Да мало ли как все это исказилось, пока до Ксюши дошло. Да она что-то поняла не так…
— Ну, а помнишь, как Лена объясняла перед отъездом? Путевка, дают, такая возможность… О том, что сама просила, — ни слова.
— Да нет, Маша. Нет. Ты уж хочешь во всем какую-то голую логику найти. А логика, она не всегда… Устала, хотела отлохнуть и просила… сама, думаю, просила — это да… а нам о том не осмелилась сказать, догадывалась о нашей реакции. В этом вот и виновата, что не сказала. И только.
— Ты думаешь? — с неверием спросила Маша. Она надела очки и приподняла Еленину сорочку над коленями, чтобы шить. — А я испугалась: а ну как… Вспомнила то у них, летом тогда, в автобусе, когда к Ксюше ездили. Как она набрасывалась на него… Ксюша без отца… да и Саня сам… привыкли ведь к нему, родной совсем.
— Нет, Маш, нет, — сказал Евлампьев с твердостью. — Ничего такого здесь, уверен. А что в автобусе… ну так мало ли у кого что. У кого не бывает.
— Это да, это конечно, — согласилась Маша.
Ведущий в телевизоре уже закончил свой разговор с женщиной, что держала на голове башню из волос, и теперь на экране, почти без музыки из-за привернутого Евлампьевым звука, балерина в нежно-розовом с таким же нежно-розовым партнером танцевали что-то из «Лебединого озера».
В замке входной двери захрустел ключ, собачка, открываясь, щелкнула, дверь растворилась, — пришел Виссарион.
Он принес письмо от Елены.
Письмо было недлинное, на одном листе почтовой бумаги. Елена писала, что прекрасно здесь отдыхает, и душой, и телом, и, только отдыхая, поняла по-настоящему, какой она была устряпавшейся, сообщала, что телеграмму о выписке Ксюши получила, целый день ходила с нею, улыбалась как дура, и вообще соскучилась, и по Сане, и по Ксюхе, хочется домой даже, но уж нужно, конечно, дожить срок, раз приехала, воздух здесь просто необыкновенный, жаль, конечно, что она здесь одна, а не с ними…
— Между прочим? — прочитав это, посмотрел Евлампьев на Машу, намекая ей на недавний их разговор.
— Ага, ага,— повинно улыбаясь. сказала она.
Он дочитал письмо, она как раз дошила, и они вместе пошли на кухню.
Виссарнон уже поставил на огонь чайник и стоял посреди кухни с куском хлеба в руках. Кусок был намазан маслом.
— Да ну творог же там, Саня!— бросилась Маша открывать холодильник.
Она за эти несколько дней, что жила здесь, завела уже свой порядок, готовила, как привыкла, с неизменным творогом, и сейчае в углу на табуретках, чтобы подальше от пола, закутанные во всякую старую одежду, стояли две кастрюли со сквашивающимся молоком.
— Ну что, Саня, — садясь за стол напротив него, спросил Евлампьев, — много нынче двоек наставил?
— Да ссть, — сказал Виссарион.— Бывает разве без этого?
— Свирепый ты мужик.
— Да какая тут свирепость! Это от бессилия. Совсем уж таким… а, не знаю, как их и назвать. Литература ведь, Емельян Аристархович, — вещь тонкая, ну, прочтешь книгу, ну, перескажешь содержание, а главного-то, глядишь, и не уловил. И вот есть же ведь: до четвертого курса дотянули, сколько в них пихали всякого, а только то и могут, что пересказать: кто что сделал да что из этого вышло. А зачем писатель обо всем этом — ну ни слова! Это филолог-то будущий, учитель литературы. Чему он учить будет? Ну, тянешь из него, тянешь — нет, видишь, нечего вытягивать, нет в нем ничего. Зачем он филологом собирается становиться? Может, из него прекрасный портной вышел бы? Давно уж пора его отчислить было бы, но ведь старательный, все прочитал… Вот от бессилия и поставишь ему. А через неделю охладишься и примешь. В чем он виноват, если система обучения такова: не собственные способности развивать, а на готовое натаскивать. Он и натаскивается, другие ему даже «отлично» ставят, что ж я от него того требую, чего меня никто не обязывал? Да не то что не обязывал, а вроде даже и не полагается…
— Ну да, ну да… — соглашаясь, проговорил Евлампьев.
Но он проговорил это совершенно механически, не вполне понимая даже, с чем, собственно, соглашается, он думал об Ермолае.
Виссарион произнее «четвертый курс», «пора отчислить», и ему вспомнился, как не раз эти прошедшие две недели вообще без всякого повода вспоминался тот подслушанный им в новогоднюю почь разговор… Что тогда за «историю» помянул Ермолай? «Эта университетская история»… Какая такая история?
— Послушай, Саня…— сказал он. И запнулся. Спросить — значило признаться, что стоял во время их разговора за дверью, тянулся ухом к щели… ах ты, господи, и мерзко же это все, как глянешь со стороны. Выдумать какое-нибудь объяснение, откуда он знает что-то об этой «истории» — но не все, не до конца, почему и спрашивает? Но как же, однако, будешь чувствовать себя… полным гадом ползучим. Противно самого себя будет в руки взять… Нет, умел согрешить, так сумей и ответить… — Послушай, Саня,— заставил он себя смотреть в ожидающие глаза зятя. — Ты извини, но так получилось… что я… тогда вот, когда тетю Галю с дядей Федей ждали, перед Новым годом… я ваш с Ермолаем разговор слышал. На лестничной площадке вы курили стояли. Шел к вам, хотел постоять вместе…
— Ну-ну, — помог ему Виссарион. — И что?
Едва ли ему было приятно узнать такое — кому может быть приятно? — но ничего в его лице не выдало этого.
— Какую-то университетскую историю вы поминали, — быстро проговорил Евлампьев.Что-то там Ермолай такое сказал: «Эта университетская история…» Что за история? Разве была какая-то история?
— А вы что, не знаете ничего?
— Нет, ну как не знаем, — Евлампьев глянул непроизвольно на Машу, — она от плиты смотрела на него изумленным, потрясенным взглядом: как он решился заговорить с Виссарионом об этом! — Но то, что мы знаем, Саня, там никакой истории… Хвосты у него были, один экзамен, два зачета, и все он никак их сдать не мог, перевели его на заочный поэтому, а он и на заочном не утрудил себя…
— А, тогда вы действительно не знаете ничего. — Виссарион доскреб тарелку с творогом и отодвинул ее в сторону. — Была, Емельян Аристархович, история. Была. Не бог весть какая, ничего особенно интересного… но в итоге стоила она Роме вот того… знаете чего.
— Исключения? — уточнила Маша.
— Исключения. Почему Рома вам не рассказал ничего… я не знаю, нет в эгом никакой особой тайны. Смысла просто не видел, наверное…
— Ага, ага, — поторопил его Евлампьев.
— В тонкостях, Емельян Арисгархович, я вам не возьмусь рассказывать. Да и не важны в ней тонкости — суть важна. Что там, значит, было. Началось, как я понимаю, с того, что Ермолай на лекции замдекана голубя пустил по аудитории. Да, вот представьте: двадцатинятилетний мужик сидит и пускает голубей из бумаги. Ну, скажем, пустили бы у меня, что бы я сделал? Если бы, как у Ромы, прямо ко мне на стол? Ну, пошутил бы как-нибудь, с язвительностью как-нибудь, чтобы тому, кто пустил, снова не захотелось. Ну, вроде того, что порхайте, голубчик, не поплывете ли на экзамене? А тот, замдекана, тот орать стал, кто, кричит, сделал, что такое, а ну встать! Надо сказать, стервозистый был человек, он до того, как замдекана стать, все по профчасти у нас в университете заправлял, я с ним сталкивался на этой почве. Ну вот, кто, кричит, сделал, кто этот трус, кто только пакостить смел, а признаться духу не хватает. Ермолай и поднялся: я, говорит. Тот ему рандеву назначил. На кафедре или в учебной части — не суть важно где, — но при народе, в общем. Рома пришел, повинился. Что повинился — точно, это не с его слов, это со стороны знаю. А тому мало, повинной будто не слышал, кроет Ермолая на высоких тонах, кроет и кроет, терпел, терпел Ермолай да и не вытерпел — знаете ведь своего сына, — выдал ему: «А тоска у вас на лекциях, слово в слово по учебнику читаете, что у вас еще и делать, как не голубей пускать». Это при народе-то! Ну, и не простил ему замдекана. Как пошел его на сессии валить. Одна пересдача, другая, третья, — он все валит. Потом комиссия… Комиссия, видимо, из своих людей была, видал я такие комиссии. Сам же он, коль замдекана, и собирал ее. В общем, пришлось Роме писать заявление о переводе на заочный, иначе отчислили бы. Но тот и там его достал. Все с тем же экзаменом. Он, оказывается, этот предмет и на заочном вел. Ну, а дальше заочного ничего нет. Некуда было Ермолаю переводиться.
Виссарион замолчал, посидел какое-то время молча и добавил:
— Все, вся история. А с самим замдекана этим потом интересно было! —вспомнил он тут же. — Скандал целый! Вдруг оказалось, что у него диссертация ворованная. Списанная вся - оттуда, отсюда, а в основном с чьей-то там работы еще сороковых годов. Кто это раскопал, кому это нужно было — не ведаю, в таких случаях, как правило, старые добрые друзья виноваты бывают. Ты стервец, и друзья у тебя такие же, не врагов бойся, а друзей — они о тебе всю подноготную знают. Комиссии работали, шум по университету шел… Ну, вам известно, степень у нас получить трудно, а отобрать ее еще труднее — звания с него не сняли. Но в замдеканах не усидел, и на перевыборах тоже прокатили,пришлось уйти из университета. Отлились Ермолаевы слезы.
Евлампьев сидел совершенно ошеломленный и видел, что с Машей — то же самое. Вон оно как, оказывается… вон как оно было! Голубь, боже милостивый, из-за какого-то голубя!.. И все могло бы у него быть совсем по-другому… по-нормальному. Не отзовись бы только, не встань, не скажи: «Я!» Но это точно, все точно, это Ермолай: встать — и сказать. И в пять лет был таким, и в пятнадцать, ни в двадцать пять, значит, остался…
Следовало что-то сказать Виссариону. Поблагодарить как-то за рассказ, что ли…
— Н-да…— выговорилось у него вместо всех приличествующих маломальски данному случаю слов. Посилился еще, и выговорилось еще раз: — Н-да!..
— Да какой только Роме прок, что отлились…— медленно, качая головой, проговорила Маша. — У него-то ничего теперь не изменишь…
Виссарион налил себе из стоявшего на столе чайника в чашку, положил сахару и стал размешивать.
— Старая истина, Емельян Аристархович,— сказал он, не поднимая на Евлампьева глаз. — Во многия знания — многия печали. Детям незачем знать про родителей, а родителям — незачем, в общем-то, про детей…
— Эх, Саня! — Виссарион заговорил — и о том же все вроде бы, и уже не о том, и у Евлампьева благодарно отпустило в груди, отмякло. — Кабы так можно было: не знать. А то ведь не хочешь знать, а душа против воли твоей этого знания требует.
— Это называется диалектическое единство противоположностей,Виссарион улыбнулся.
— Да-да, правильно: единство противоположностей. И хочется, и колется… так по-народному.
— И хочется, и колется, и мамка не велит — вот как, — засмеявшись, ткнул в него в воздухе чашкой Виссарион. «Мамка» обязательно должна быть, иначе триады не выходит. «И мамка не велит»… Это гениально, по-моему, а?
— Грубовато, но точно, да,согласился Евлампьев.
— А народная мудрость, она всегда, у любого народа, обязательно грубовата. Потому что она — для практики, для жизни. А жизнь — субстанция хоть и нежная, отнюдь не тонкая. Поразительно. но ведь у всех народов процентов эдак на девяносто — одни и те же пословицы, одни и те же поговорки…
— Сказки,— вставила Маша.
— И сказки, и сказки,— подтвердил Виссарион.
Он увел разговор от Ермолая Евлампьев и не заметил как. Говорили уже и отом. и о другом, и о третьем, перешли в конце концов на международные дела, к переговорам с американцами о Договоре об ограничении стратегических вооружений, к положению в Китае, где верх в борьбе политической верхушки начинал брать Дэн Сяопин. погадали, могут ли с Китаем у нас снова наладиться добрые отношения…
Об Ермолаевой этой истории Евлампьев вспомнил только уже перед самой постелью. Виссариону, стараясь не шуметь, расставили раскладушку в Ксюшиной комнате, а они с Машей ложились в большой комнате на тахте.
— Ну, как молодые,— ворчала Маша, укладываясь.— Чего ты приехал на ночь, приезжал бы завтра с утра. Будем сейчас мешать друг другу.
«А мне там и вовсе негде», — с усмешкой подумалось Евлампьеву о женщинах с сигаретами и Жулькине в их квартире, и вспомнилось вот о рассказанном Виссарионом.
Но все случившееся с Ермолаем было давно пережито, и воспоминание сейчас не отозвалось болью, напротив — оно выловило в рассказе Виссариона то, чем, в общем, можно было даже гордиться: как Ермолай в ответ на этот демагогический ход: «Кто там только пакостить смел?!» — встал и признался: «Я это!..» Все правильно, так он и должен был, Ермолай…
Евлампьев лег, тахта была широкая, они с Машей отодвинулись друг от друга к краям и спали всю ночь — никто никому не мешал.
7
Минуло воскресенье, четырнадцатое января, настал понедельник, пятнадцатое, и вместе с ним как бы окончательно настал наконец и новый год. Встал на предназначенные ему рельсы месяцев и пошел, потянул по ним, постукивая на стыках чисел, — туда уже, в сторону весны, к солнцу и теплу, к просевшим черным сугробам, к высачивающимся из-под них нежно лепечущим ручьям… Но пока, впрочем, все стояли и даже днем не случались слабее двадцати пяти морозы, солнце глядело сквозь льдистую сизую хмарь, и организм как-то уже притерпелся к этим нескончаемым холодам, обвыкся существовать в них как в нормальных совершенно условиях, словно никаких иных больше и не ждал. Рефлектор в будке довольно спокойно перебарывал и двадцать пять, и тридцать, и, одевшись как следует, удавалось простоять все три с половиной часа без всякого даже особого топтания.
Для Вильникова пришло «Здоровье», для Бугайкова — «Америка».
Вильников, принимая журнал, донельзя довольный, похохатывая, сказал, что Евлампьев не имеет никакого морального права, несмотря ни на что, уходить из киоска до будущей подписной кампании, так как на нынешний год здоровье его, Вильникова, полностью в его, Евлампьева, руках. Бугайков, видимо, уже наученный опытом, пытался дать за журнал вместо положенных пятидесяти копеек три рубля и, когда Евлампьев принялся отсчитывать сдачу, все останавливал его, приговаривая, что ему в радость получить именно за три рубля, а не за полтинник.
Пришел первый номер «Иностранной литературы» для Лихорабова. Евлампьев помнил, что Слуцкер говорил о Лихорабове — уезжает прямо после праздников на монтаж, однако на всякий случай попридержал журнал на несколько дней, Лихорабов не объявлялся, и он продал его. И только продал, через пятнадцать буквально минут в окошечке возникло предвкушающее улыбающееся лицо Лихорабова: «Здравствуйте, Емельян Аристархыч! Что, есть для меня? К подписчикам уже пришел». Оказалось, что его присутствие на монтаже не требовалось еще месяц, он съездил — и вернулся, вчера вечером лишь, и утром вот нынче побежал за журналом… Евлампьеву было жаль, что так получилось с Лихорабовым. Лихорабов нравился ему: неплохой парень. Немного легковесен — есть это в нем, но прост и естествен, без всякой такой внутренней надутости, и порядочен, кажется, что главное…
Маша по-прежнему находнлась там, с Виссарионом и Ксюшей, только и разговаривали с нею по телефону. Но раз она приехала — подошла пора пойти на примерку пальто. Закройщица жила, оказывается, совсем рядом, на соседней улице, пересечь двор — и все, возле ее подъезда.
— Ой, ты смотри-ка,— как всегда таким вещам, совершенно по-детски обрадовалась Маша,— ну надо же: в шаге буквально!
Евлампьев похмыкал про себя: чему тут радоваться, ну в шаге, ну и что?..
Завитая «барашком» закройщица приняла их в долгом, до пят, пламенно-оранжевом шелковом халате, на котором терялся оранжевый ремешок сантиметра. переброшенный через шею. «Заграничный халат, — шепнула ему Маша с эдаким швейным женским воодушевлением, улучив минуту, — у нас и материала такого не делают, бешеные деньги стоит». Квартира у закройщицы была трехкомнатная и богатая: стены в коридоре обклеены тиснеными моющимися обоями, о которых Евлампьев с Машей только слышали, а в комнате, в которую она их ввела, обшиты снизу, чуть выше роста деревом, и мебель — в тон этому дереву столовый гарнитур со стульями таких изогнутых форм, что казалось, попал куда-нибудь в начало прошлого века.
— Кооператив? —с тем же воодушевлением однокорытницы спросила Маша.
— Кооператив, — отозвалась закройщица. Она не была ни приветлива, ни груба, как тогда в ателье, а деловито так, холодно отстраненна. Держала дистанцию: хотя обслуживаю я вас, а не вы меня, нуждаетесь-то вы во мне… — Вот, одевайте, — распахнула она перед Машей весь исчерченный белыми крупными стежками остов ее будущего пальто.
«Одевайте», — отметил про себя Евлампьев. Неужели же за всю ее портновскую жизнь никто не смог указать ей на дикую ее ошибку?
Маша влезла руками в зияющие круглые прорези для рукавов, закройщица подсунула под материю на положенное им место плечики, набрала в рот булавок из коробки и стала зашпиливать ими борта пальто.
Маша пыталась все увидеть себя в трельяжс, переступала ногами, вытягивала шею…
— Вот что-то, мне кажется, в груди как-то… мешковато как-то, — сказала Маша, когда закройщица допустила ее наконец до зеркала.
— Так а здесь же вытачки еше будут. Как раз и уйдет. На груди нормально все. Боком вот встаньте, посмотрите, как со спины вам.
— Леня! — позвала его Маша.Посмотри! Как тебе кажется, на спине вроде как горб какой, да?
Пальто у Маши на спине действительно вздувалось словно бы пузырем.
— Да есть, есть, — подтвердил он.
— Ой, да ну уйдет это все, уйдет, когда рукава пришьются, вот не верят! — недовольным голосом сказала закройщица. — И на груди уйдет, и на спине уйдет, все будет как надо. Повернитесь-ка вот, проверю еще, где петли делать.
Маша повернулась, закройшица, вытаскивая и всовывая булавки, постояла перед нею на корточках, почиркала мелом и распрямилась.
— Не пальто — игрушечка получится. Будете в нем ходить, еще на вас засматриваться станут, мужу ревновать придется. Еще вот рукава сейчас… ну-ка! — подставила она Маше кишку рукава, лохматившегося на концах обрезками ватина. — Деньги принесли? — спросила она, когда пальто было снято, вывернуто подкладом наружу, свернуто и положено вместе с рукавами на свободный стул.
— А может быть… что же, тех, что давали, пока недостаточно? — неуверенно проговорила Маша.
Деньги с собой, как предупредила закройщица, они взяли, но отдать их — получалось заплатить за пальто как бы уж совсем вперед, Машу это беспокоило — а ну как испортит пальто? — и так вот она сейчас пыталась отстоять свой интерес.
— А когда же, в расчет, думаете? — прекрасно поняла ее закройщица.Нет, так мне не надо. Вам потом не понравится, не возьмете, куда я с ним? В комиссионку мне его продавать тащить? Нет, или все, что потрачено, теперь же, или я бросаю шить. Так мне не надо. За работу, вот за работу — в расчет. А за материалы — теперь же, и весь разговор, иначе мне не надо.
Маша, вздохнув, достала приготовленные деньги, пересчитала еще раз и отдала закройщице.
— Что уж, вы думаете, в кои веки собралась шить, так стану потом…
— Не знаю, не зиаю, — сказала закройщица, засовывая руку с деньгами в карман халата.— В моей практике по-всякому случалось. Береженого бог бережет, — засмеялась она.
Деньги были у нее в руках, все, как хотела, и она стала благодушно-расслабленной. — Через недельку. полгоры самое большее, сделаем окончательную примерочку, и там, считай, готово изделие. Шкурки на следующую примерочку захватить не забудьте.
У Маши, когда вышли от нее, вид был совершенно расстроенный.
— Ну, ты чего? - потормошил ее Евлампьев. — Чего нос вешать? На другое тут и рассчитывать было нечего. Как Ксюха там, скажи лучше?
— Да так себе, — Маше сейчас в ее настроении все должно было казаться хуже, чем есть на самом деле, и Евлампьев воспринял этот ее ответ как должное. — Боится, что на второй год оставят.
Евлампьева как ударило. Про второй год — это уже не имело никакого отношения к настроению, ни под какое настроение так просто Маша подобного не сказала бы.
— Как так — на второй? Почему вдруг?
— А отстала она потому что страшно. Ничего их там в санатории не учили, оказывается. Так, для проформы, видимо, только. Двоек ей не ставят пока, но она чуть не ревет: ничего, говорит, не понимаю, что у доски объясняют.
Вон оно что, вон что… Ну да, беда одна не ходит. Вылезешь из одной — увязнешь в другой…
— Ну, страшного-то пока ничего нет, — сказал он вслух бодрым голосом. — Пустяки даже все. До конца года времени еще полным-полно, подналяжет — и догонит.
— Да я с Саней тоже ей говорим, да она догонять-то сейчас… слабенькая совсем, сил у нее догонять нет, вот что. Сядет заниматься, час прозанимается — голова болегь начинает. Саня уж думал: репетиторов нанять? Так какие репегиторы, когда у нее сил нет.
Маша торопилась вернуться, чтобы накормить Ксюшу перед уходом в школу, и не стала заходить домой, сразу пошла на трамвай. Евлампьев проводил ее до остановки, посадил, трамвай, загремев, уехал, и он остался один.
Было без четверти двенадцать, еще целая уйма времени до того, как ему нужно будет возвращаться в киоск, идти в пустую квартиру не хотелось, и он вспомнил, что нужно ведь побывать в военкомате, получить временное удостоверение участника Великой Отечественной войны, — повсюду об этом были расклеены объявления, и даже звонили уже из заводского Совета ветеранов, но он все как-то не мог собраться, все откладывал да откладывал…
У нужной комнаты на стульях вдоль стены сидело человек восемь.
— Что, все… сюда? — несколько ошарашенно спросил Евлампьев.
Он не ожидал, что придется стоять в очереди.
— Все, все, — отозвалось со стульев несколько голосов, и худой, с морщинисто-темным лицом мужчина поднял руку:
— За мной будешь.
— За вами? — переспросил Евлампьев. — Ага, понятно…
— Привет боевому товаришу! — с перекатывающейся в голосе снисходительностью сказал Евлампьеву сидевший первым у двери его возраста мужчина в распахнутом черном милицейском полушубке.
— Здравствуйте!..— Евлампьев глядел на него и не мог узнать. Но сердце в груди жарко ворохнулось: неужели действительно кто из фронтовых? Невероятно, но ведь случается!
— Не признаешь, что ли? — понял мужчина. И проговорил тем же исполненным снисходительного превосходства голосом: — А я еще с ним секретами мастерства делился!..
А, осенило Евлампьева, это же тот… как его?.. Владимир Матвеевич, рядом тогда сидели на собрании в «Союзпечати» и вместе шли с него.
— Не узнал, простите,— виновато развел он руками, пытаясь, чтобы разочарование, всплеснувшееся в нем вслед узнаванию, не отпечаталось на лице. — Другая обстановка, неожиданность… у меня так часто случается.
— Тоже, значит, участник? — ничего не отвечая на его извинение, спросил Владимир Матвеевич.
— Да вроде…
— Что значит — вроде? Или вроде, или невроде, альтернативы, как говорится, нет. Сколько из четырех отдал ей, сволочи?
— Да немного, — Евлампьеву вдруг сделалось стыдно того своего срока, который он был на фронте, Так вот, когда один на один с собой — вроде вполне бы с тебя хватило и недели. а на виду всей этой очередн, в которой не было никого, кому бы не довелось…
— Ну, сколько немного? — спросил Владимир Матвеевич.
— Да месяца четыре так…
— Тю! Значит, не полный котелок съел.
В военкомате было тепло, тулуп, хотя и расстегнутый, со спины, видимо, ощутимо пригревал, и бильярдно-круглая лысина Владимира Матвеевича потно поблескивала, и поблескивали в счастливом, благостном оживлении льдисто-голубые глаза.
— Я вот как в тридцать девятом начал с финнами хлебать, так и хлебал до дна. В Берлине не пришлось, но уж в Будапеште…
— В самом Будапеште? А где там, в каких войсках, у кого? — радостно вмешался в их разговор, поднимаясь со стула, тот худой, за которым занял Евлампьев.
Владимир Матвеевич ие успел ответить — дверь комнаты открылась, оттуда вышла, с эдакой сомнамбулической улыбкой разглядывая умещавшуюся у нее на ладони зеленоватую бумажку, моложавая женщина с тщательной парикмахерской прической, и он вскочил, распахнул дверь в полный раствор — и захлопнул ес за собой.
— Ну-у, так уж пыхнул, прямо так, думаешь, тут тебе и однополчанин попадется! — сказал кто-то поднявшемуся худому.
— В порядке все? Выдали? А вы волновались! — в несколько голосов проговорили со стульев женщине.
— Да, а как же!..— не вполне понятно, о чем — о том ли, что не имели права не выдать, о том ли, что невозможно было не волноваться, — довольно ответила женщина и пошла по коридору.
— Садись, в ногах правды нет,позвали Евлампъева со стульев.
— Посидишь, авось высидишь,добавил кто-то другой.
— Как наседка,— прибавил третий.
Евлампьеву стало весело. Старые мужики, кто не старый, так пожилой, а точь-в-точь то окопное, никого не щшадящее, жестокое зубоскальство, когда всем им было чуть ли не на сорок лет меньше…
— Да посижу, конечно, — сказал он со смиренностью, не решившись ответить, как просилось: «А чего высиживаете? Стульчаки?» — ввяжешься — навалятся на тебя всем скопом в свое удовольствие и так накостыляют, что потом не поднимешься: дело проверенное…
Он сел, расстегнул пальто, снял шапку и прислушался к прервавшимся с его приходом и сейчас мало-помалу снова завязывающимся разговорам вокруг.
Говорили о том, о чем и должны были говорить в этом коридоре, собравшись по такому поводу: кто где служил, кто был командующим фронтом, армией, не особенно слушали друг друга, каждому хотелось сказать прежде всего о своем — в каких боях участвовал, что оборонял, что освобождал, за что получил ту-то и ту-то награду…
— Нет, а вот интересно, а, где он там в Будапеште…— говорил худой.
— Да прямо, думаешь, так вот и в одной роте с тобой, — отвечал скептически все тот же, что говорил ему об этом и давеча.
— Ну, нет так нет, а вдруг! — говорил худой. — Выйдет сейчас — спрошу. Интересно же. А вдруг! Знаешь, какие совпадения бывают? Ой-е-ей, какие бывают, закачаешься! Отец с сыном в окопе встречались, сам свидетелем был, не был бы — ни за что не поверил!..
Дверь комнаты распахнулась, и в коридор вышел Владимир Матвеевич. Лицо у него было тяжело налито свинцово-черной кровью.
— Ну чего? Что? Как там? — враз заспрашивали его, и худой поднялся ему навстречу с едва удерживаемым на языке вопросом.
— А-а, мать! — не глядя ни на кого, ненавистно сказал Владимир Матвеевич, закрывая за собой дверь ударом ноги. — Молокососы драные! Им бы такого!., С тридцать девятого по сорок пятый, а не положено!..
Он пошел по корндору, надев на ходу шапку и сунув руки в карманы своего милицейского полушубка, и разом после этих его слов возникла тишина, только смотрели ошеломленно ему вслед, и худой тоже так ничего и нс сказал, попятился, нашарил рукой стул и сел.
Дверь комнаты снова открылась.
Все, один за другим, повернули теперь головы в ее сторону. На пороге, держась одной рукой за ручку, вторую уперев в косяк, стоял молодой, лет тридцати пяти, не больше, гладко выбритый, с тугим лоснистым валиком жира под коротким подбородком, с пасмурно-недовольнымн серыми глазами майор.
— Чего не заходит никто? — спросил он. — Или что, не ко мне? Сидевший первым у двери вскочил и готовно обдернул пальто за лацканы. — Как не к вам? К вам! К вам! — зашумели все. И Евлампьев тоже сказал: — К вам направили…
— Если ко мне, нечего рассиживаться. Один вышел — другой зашел, — приказывающе сказал майор. И спросил: — Последний кто?
Евлампьев поднялся:
— Я последний.
— Скажите, кто придет за вами, пойдут ко мне после перерыва. В час у меня перерыв, вы до перерыва последний. Пройдите! — пригласил он того, что в готовности стоял у двери, и, отпустив ручку, ушел внутрь комнаты.
— А что же это вашему-то товарищу не дали? — спросил Евлампьева, когда дверь захлопнулась, его сосед.
— Да откуда ж я знаю? — Евлампьев удивился вопросу. — Мы с вами оба здесь сидели.
— Не, ну, может, биография его известна…
— Да они еле знакомы, не ясно, что ли? — вмешался тот, худой. — Не очень знакомы, да? — спросил он Евлампьева.
— Да сразу по нему видно, по запасным полкам где-нибудь с кальсонами-портянками всю войну прошарашился, — громко и насмешливо проговорил тот, что раньше все осаживал худого насчет Будапешта. — Сразу видно, с первого взгляда, что портяночник, чего и гадать.
— А что, не всем разве, кто в армии был, положено? — спросил кто-то с другого края очереди, Евлампьев не увидел — кто.
— А что ж! — ответил ему худой. — Ты, может, всю войну где-нибудь в Омске-Томске у склада простоял, ни в одном бою не участвовал, жизнью не рисковал, тебе тоже, что ли? Нет, конечно!
— Как это — я не участвовал?! — с обидой воскликнул тот, невидимый.Ты знаешь, чтоб говорить?
— Да не о тебе речь! Это для примера! При чем здесь ты! — сразу в несколько голосов стали успокаивать его, и сам худой тоже.
Дверь открывалась, закрывалась, очередь впереди делалась все меньше и меньше, Евлампьев пересаживался все ближе и ближе к двери, несколько раз за ним пытались занять, он объяснял, что к чему, и, потоптавшись возле него, люди уходили. Не выдали временное удостоверение еще одному, тому самому, что все осаживал худого и назвал потом Владимира Матвеевича портяночником, он вышел из комнаты с потерянно-несчастным лицом и на вопрос худого только махнул рукой: «А-а! Долгое дело мне…»
Когда Евлампьеву наконец подошло заходить, минутная стрелка на его часах как раз пересскла «12».
Комната была маленькая, узкая, в ней боком один к другому стояли два стола, майор сидел за тем, что поближе к двери, а за другим, вполоборота к нему, с лицом, скрытым в тени, сидел еще один человек, в штатском.
Штатский в ответ на приветствие Евлампьева молча кивнул, майор быстро проговорил: «Здрасте»,показал на стул напротив себя и спросил:
— Последний?
— Последний.
— Ну и отлично, — сказал майор.Давайте ваши документы, что у вас есть.
— Вот, да… пожалуйста! — слазил Евлампьев в карман пиджака и достал паспорт.
— Та-ак, хорошо, Емельян Аристархович, — раскрыв паспорт, глянул в него майор. — А еще что?
Документы, подтверждающие ваше пребывание на фронте? Военный билет, справки о ранениях…
Военный билет, справки… Евлампьев оглушенно смотрел на майора и молчал. Почему-то ему казалось, что все в военкомате уже подготовлено, все списки, все сведения о всех у них на руках, надо лишь прийти и подтвердить, что такой-то и такой-то, участник Великой Отечественной войны, это вот ты самый и есть. А тому, что везде, в каждом объявлении было написано: «Документы, подтверждающие участие в Великой Отечественной войне», он как-то не придал никакого значения: так, для проформы написано, главное — у них в военкомате, там у них весь учет.
— Так что? — повышая голос, спросил майор. — Есть какие документы, я говорю!
— Простите… а-а что… надо разве? — осилил наконец себя спросить Евлампьев.
— А что же, мы первым встречным-поперечным удостоверения выдавать должны? Кто ни заявит, что он кровь проливал, тому и давай, что ли? — На лице у майора появилось выражение тягостности ему этого разговора.
— А разве не в военкомате у вас… списки, учет? — зачем-то еще спросил Евлампьев, хотя и так уже все ему стало ясно.
Майор помолчал. Под гладкой лоснистой кожей у него походили желваки.
— Вот и заводим учет, — сказал он затем. — А до того не было. Так а вы-то что, вы участник войны?
— Участник, — тупо сказал Евлампьев.
— И что же, документов никаких нет?
— Нет.
— А где они?
Евлампьев посилился вспомнить, какие такие военные документы у него были… выписывался из госпиталя — дали справку о ранении, это да, с нею и пришел в военкомат… а после? Нет, ничего вроде бы не выдавали ему больше и ни разу, как других, не вызывали с той поры на переосвидетельствование… Или же выдавали, но из-за ненадобиости затерялось за долгие годы где-то дома среди всякого бумажного хлама, и ему стало казаться, что ничего не было? Да нет, нет ничего дома, не так уж много этого бумажного хлама, время от времени по той или другой нужде лазишь в него, перебираешь, было бы что — так обязательно бы вылезло откуда-нибудь, напомнило о себе.
— Не знаю где, — сказал он майору, чувствуя себя полнейшим дебилом: взял приперся, я участник войны! я подпадаю под постановление о льготах! а чем докажешь? да и что, собственно, льготы, что ты полез за ними, жил без них, жил, и ничего, прожил жизнь, что они тебе сейчас?
— Ясно, — сказал майор. — Военного билета нет, иных документов, подтверждающих, тоже нет…
— Нет‚ — вставил Евлампьев. Знал он, что нужны будут какие-то бумаги чуть ли не через сорок лет… Кончилась война — и все, забыть о ней поскорее, выдавить ее из своей памяти…
— Других документов тоже нет, — с нажимом, недовольный, что его перебили, повторил майор. — Ну, а номер полка, дивизии, части, в общем, номер полевой почты, если запрос послать, помните?
Семьдесят пять восемьсот… Или же восемьдесят… Нет, никакой это не номер части, не номер полевой почты, так, первые пришедшие в голову цифры. Хотелось забыть — и забылось.
— Не помню, — сказал он. — Не помню… нет.
Майор развел руками — все, сдаюсь, что я еще могу сделать,опустил их, оперся ладонями о стол и стал подниматься.
— Вспоминайте, — сказал он, поднявшись и отдавая Евлампьеву его паспорт. — Это ваш единственный шанс.
Евлампьев тоже поднялся. Он был ненавистен себе. Дебил!.. Какие списки, какой учет?..
Никакой неприязни к майору за его мрачную неприветливость он не испытывал. Майор ни при чем. Его можно только пожалеть: ту еще поручили ему работенку. Может, пятьдесят, а может, и больше пройдет перед ним за день таких вот, как Евлампьев, наберись на всех терпения и приветливости…
— Подождите-ка, товарищ! — окликнул Евлампьева молчавший до того, не вымолвивший ни слова за весь разговор штатский. Он не встал пока, как сидел, так и сидел — вполоборота к столу, опершись о него одной рукой. — А письма вы с фронта писали? — спросил он, когда Евлампьев повернулся к нему.
— А как же.
— Не сохранились?
— Сохранились, — вмиг понимая, к чему он об этом, и, к стыду своему, как-то по-детски откровенно вспыхивая радостью, ответил Евлампьев. — Сохранились, должны быть…
— Ну вот, — сказал штатский. И тоже теперь поднялся.
Письма, писанные Евлампьевым в те месяцы, хранились как раз вот среди этого всякого бумажного хлама, вот то, что они там былн среди него, это он точно знал, и, выходит, чтобы узнать номер полевой почты. достаточно лишь глянуть на них…
— Напииште нам заявление, укажите номер полевой почты, с какого времени по какое на каком участке фронга находились — все данные, в общем, для полноты картины, — бесстрастным, механическим голосом проговорил майор, — и пошлем их в Подольск, в военныи архив, для подтверждения. Придет подтверждение - выпишем удостоверение без всяких проволочек.
Быйдя из комнаты, Евлампьев посмотрел на часы. Было чегыре минуты второго. Ненадолго он задержал майора с этим штатским своей персоной…
За спиной у него щелкнул, закрывшись, замок, и напор со штатским, обогнав его, звонко зашагали по коридору. У штатского, заметил Евлампьев, была военная выправка почище майорской.
А, господи, подумалось ему, когда он глядел в их улаляющинеся молодые спины, если и не получит удостоверения… Что они, эти льготы? Жив остался и сколько еще лет прожил — вот главная льгота…
Дома он, раздевшись, сразу прошел на кухню, забрался ва подоконник и выглянул в форточку, как делал теперь. возвращаясь из киоска, каждый день. Насыпаниого им утром зерна на карнизе не было, все, до зернышка, склевано, но сердце подсказывало, что не скворец это, не он…
От Ермолая, еще спавшего, когда уходил, на столе лежала записка: «Ночевать не приду. Вечеряй без меня. Ермак».
Евламньев, читая се, усмехнулся. «Вечеряй»… Никогда не было у них в семье такого слова, никто его не произносил никогда, ни всерьез, ни в шутку, это у Ермолая из литературы, скорее всего. Вот и пусть говорят, что литература никакого влияния на жизнь не оказывает…
Ермолай, однако, вечером объявился.
Он пришел — Евлампьев только вернулся из киоска, не успел еще стащить валенки с ног, и был Ермолай не один, а с Жулькиным.
— Добрый вечер! — сказал Жулькин благодушествующе-радостным тоном — так, словно никакого того разговора у них с Евлампьевым не было и в помине.
— Вечер добрый, — ничего не оставалось Евлампьеву другого, как ответить ему. И тоже сделать вид, что ничего того не было. — Чего ты, передумал? — спросил он Ермолая, подразумевая его записку.
Ермолай понял.
— Переезжаю, пап, — сказал он, расстегивая дубленый свой полушубок. И бросил Жулькину: — Раздевайся пока. Нашлась мне комнатенка, — снова повернулся он к Евлампьеву. — Квартира коммунальная, но всего с одними соседями, вариант просто блеск, срочно нужно перебраться, пока кто другой не схватил. Буду собираться сейчас. Леша вот помочь мне приехал.
Прямо лучший друг Леша. Прямо лучший друг — поразительно!
Евлампьев вздохнул.
— Ну что ж, собирайся. Собирайся давай… Сколько платить за комнату будешь?
— Сорок пять.
— Сколько? — Евлампьев не поверил услышанному. — А где же ты столько денег возьмешь? Сорок пять… Да ведь у тебя от зарплаты рожки да ножки только оставаться будут.
— Ничего… Ермолай почему-то глянул на Жулькина, и Жулькин в ответ на его взгляд усмехнулся. — Ничего, будет…
Он вытащил с полатей — «антресоли» стали теперь почему-то говорить всюду — свой чемодан, поставил его среди комнаты, раскрыл и начал укладываться. Брюки, майки, трусы, рубашки — а что и укладывать ему было, дожил до тридцати с лишком, ничего не нажил. Голь голью.
Евламньев заметил, что произносит про себя «голь голью» с каким-то непонятным, странным удовлетворением. И поймал себя в следующее мгновение на том, что все это — от невольного сравнения Ермолая с Еленой. Елена, не будь у нее ее двухкомнатной квартиры в старом доме с толстыми стенами и высокими потолками, не будь этой, как теперь говорят, престижной. обязательной для каждого желающего ощущать себя человеком — темнополированной «стенки», мужа, наконец, с кандидатским званием (точно, точно!), она бы чувствовала себя несчастной, обойденной жизнью, как бы оставленной голодной на пиру. У Ермолая же — ничего подобного, что есть у него, то и есть, никогда для него вещное благополучие не было важно. «Кто этот трус, кто только накостить смел, а признаться — духу не хватает?!» — «Я это». Елена бы не поднялась…
Ермолай достал из шкафа кожаную куртку, реквизированную им тогда, в Майские, и, взяв за ворот, оглядел. Куртка была вся белесая, местами кожа протерлась чуть не до дыр, кое-где лопнули швы, под мышками разошлись.
— А? — посмотрел он на Жулькина.
Тот с благодушествующей неторопливостью пожал плечами:
— Смотри, дело твое! Старенькая больно.
— Так в чем-то же ходить нужно.
— А на фарт не надеешься?
— На фарт надейся, а сам не плошай.
— Фарт в руки не прибежит, его поймать надо. А поймаешь — что тебе эта кожанка, другую в два счета купишь. — Нет, возьму все-таки, — сказал Ермолай, сворачивая куртку.
Непонятный какой-то у них шел разговор с Жулькнным. С недомолвками, с умолчаниями — весь смысл не в словах, а за ними… Да и слова какие — «фарт», — воровские какие-то…
Ермолай уложил чемодан, уложил портфель, набил всякой мелочью две сетки, выставил все в коридор и вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку. — Папа, запиши телефон, где жить буду. — А, хорошо, хорошо, сейчас… — Евлампьев взял из-за провода над аппаратом домашнюю записную книжку и раскрыл ее на «Е». Сколько же номеров было зачеркнуто-перечеркнуто рядом с именем сына! — Говори, — сказал он.
Ермолай продиктовал телефон и, убирая книжку в карман, пробормотал, не глядя Евлампьеву в глаза:
— Лучше, знаешь, вот по нему звонить, не на работу. Даже так: на работу вообще не надо, а только вот по нему.
— Это почему?
— Ну так, — уклончиво сказал Ермолай.Неважно — почему. Я прошу.
Жулькин в прихожей, заметил Евлампьев, уже одетый, готовый выходить, при словах Ермолая о телефоне ухмыльнулся, перехватил взгляд Евлампьева и тут же согнал ухмылку с лица.
Те, не дававшие Евлампьеву покоя, как они были произнесены, слова о фарте вновь тревожно кольнули его.
— Можно тебя, сын? — позвал он Ермолая.
Они зашли в комнату, Евлампьев накрепко закрыл дверь и отвел Ермолая подальше от нее.
— Скажи, только честно, пожалуйста, — сказал он, глядя Ермолаю в глаза. — Жулькин не уголовник какой-нибудь? Не втянет он тебя в какое-нибудь дело? Втянуться легко, а выбраться потом…
—Да ну, пап!..— Ермолай засмеялся.Ну, не маленький я, ну что ты! Не беспокойся. Никакой он не уголовник, вполне нормальный парень, сколько уж я его знаю!..
Евлампьев молча смотрел на Ермолая, вглядывался в его родное, близкое, дорогое, любимое лицо, пытаясь проникнуть туда, за него, внутрь проникнуть, вглубь, чтобы найти там подтверждение произнесенным словам, — и не в состоянии был сделать это, беспомощен, бессилен.
Но лицо сына, казалось ему, было правдивым.
— Ну смотри! — сказал он. — Смотри!.. Вечером нынче будешь у себя, телефон твой проверить можно?
— Можно, можно, — ответил Ермолай, и в голосе его Евлампьеву почудилось облегчение. — Буду.
Евлампьев постоял у открытой двери, слушая их с Жулькиным затухающие шаги по лестнице, потом внизу взвизгнула пружиной входная дверь, захлопнулась с размаху, и он вернулся в квартиру.
В квартире было пусто и одиноко, и не было сил ничего делать. Он прошел в комнату, сел на диван и какое-то время сидел, сцепив на коленях руки и с тупой бессмысленностью глядя перед собой в пол. Потом он услышал боль в желудке, и она испугала сго, заставнла тут же подняться, пойти на кухню и начать разогревать ужин. Болей в желудке у него не случалось давно, много лет, лет тридцать: щадил сего, осторожничал — вот и было нормально все, откуда она вдруг взялась там?
Но боль прошла, только Евлампьев начал есть, н он успокоился. Видимо, все-таки от голода просто. По телевизору, он вспомнил, должна начаться скоро трансляция международного хоккейного матча, и сходил в комнату, включил телевизор и, ужиная, все прислушивался — не началась ли? Телевизор там, в комнате, бубнил человеческими голосами, взревывал музыкой, н рождалось ощущение, что ты не один в квартире, что ты вообще как бы не в квартире даже, ты подключен посредством телевизора словно бы к самому центру мира, в нем, в этом центре, находишься, и некогда тебе ни о чем другом думать, кроме как о том, что свершается в нем, этом центре…
8
В круглые отверстия почтового ящика было видно лежавшее там письмо. «Наконец-то»,— подумалось Евлампьеву.
Он вытащил из кармана связку забренчавших ключей, отыскал нужный и открыл ящик. Выпертое изнутри напором свернутых втугую газет, письмо вылетело из ящика и, кувыркнувшись в воздухе, шлепнулось на пол. Сами газеты Евлампьев успел прижать рукой, и они не вывалились. Когда-то, в пятидесятых еще годах, почту приносили два раза в день, утром и вечером, после стали приносить только раз, и утреннюю, и вечернюю вместе, видимо, не хватало людей.
Он вынул газеты и нагнулся, поднял письмо. Письмо было от Гали.
Странно, почему-то не ждал от нее ничего, даже и не думал почему-то, что она может написать ему, и когда увидел письмо в ящике, решил, что от Черногрязова.
Давно не приходило писем от Черногрязова. Тогда вот, еще осенью, делали как раз, кажется, ремонт, пришло последнее, он на него ответил, отослал — и все, с тех пор от Черногрязова только лишь та новогодняя телеграмма. Смешно сказать, а привык к его, черногрязовским, письмам. И подосадуешь иногда на ту ахинею, что вдруг начинает нести он, и позлишься даже, а ждешь их тем не менее, радуешься им, получая, — нужны стали.
Маша пришла, видимо, совсем перед ним,в прихожей горел свет, посреди дороги стояла со встопорщенными ручками ее хозяйственная сумка.
— Э-эй, заявилась, гулена?! — кликнул ее Евлампьев, захлопывая за собой дверь.
— Заявилась, заявилась, — Маша уже шла к нему. Вышла, остановилась напротив и подбоченилась. — Хожу вот, гляжу, как тут жил без меня, много ли грязи накопил?..
Евлампьев положил газеты с письмом вверх на полок вешалки и стал раздеваться.
— Что Елена, приехала, как она?
— Приехала, — сказала Маша. — Сувенирчиков вон,— кивнула она на сумку, — привезла всяких. Тарелку керамическую, пиалки… увидишь. Загорела, веселая, улыбается, фотографии привезла. Ксюха ей обрадовалась!
— Еще бы! А ничего… нормально все? — пошевелил Евлампьев в воздухе пальцами, имея в виду тот случай, когда он приезжал к ним и Ксюша обвиняла мать, что та специально уехала к ее выписке.
Маша поняла.
— Нормально. Так на шею ей вешалась, так целовала…
— А… Елена? Веселая, улыбается… а ничего такого не заметно по ней? — Хотя Евлампьев и отверг тогда Машино предположение и ни разу после, за все прошедшие дни, не усомнился в своей правоте, в душе все же осталась словно бы щербина какая-то, выбоина и давала о себе знать время от времени, саднила…
— А чего по ней должно быть заметно такое? — теперь Маша не поняла.
— Ну, то вот…— Евлампьев не чувствовал в себе силы сказать прямо. — Вот о чем мы говорили… помнишь, когда я приезжал, ты предположила еще, что она, может быть… - А! — вспомиила Маша. И пожала плечами. — Да нет, не заметно ничего. А как может заметно быть?
— Ну да, ну да…— сказал Евлампьев. — Нет, я это так, я не думаю… Просто ей действительно отдохнуть нужно было.
— Да наверно, — согласилась Маша. Она предположила тогда, а ну как Елена поехала не одна, он убедил ее, что не может такого быть, едва ли, и она успокоилась, и больше об этом не думала.
— От Гали письмо вот, — достал Евлампьев с полка вешалки обляпанный штемпелями, обтрепавшийся в дороге по краям конверт.
— Ой, ну-ка, ну-ка! — обрадованно проговорила Маша и посмотрела зачем-то конверт на свет. В тех семейных, прежних теперь отношениях их связь с Галей как женщин была более сильной чем кровная, брата с сестрой, и это письмо ощущалось сейчас ею, хотя Галя и послала его на имя Евлампьева, адресованным как бы прежде всего ей.
Они сели на кухне за стол — не сговариваясь, по-обычному друг напротив друга, на обычные свои места, — Маша вскрыла конверт, развернула листки и, надев очки. стала читать.
Галя писала, что как приехала, так и впряглась в няньки: Алешина жена тут же побежала на радио, повесила через плечо специальный такой, в черной кобуре, портативный магнитофон и стала носиться по всей Москве с утра до ночи, беседовать с кем-то, записывать их на пленку, за одну только первую неделю подготовила три репортажа, и один уже передавали по радио, а два других скоро должны. Сам Алеша тоже с утра до ночи все на работе да на работе, она их, можно сказать, и не видит, только все с Аленкой да с Аленкой. Смешно сказать, у Жени, старшей, в новой их квартире, и не побывала еще — некогда, только к Лиде удалось выбраться, уж хотелось посмотреть на ее нового мужа, поглядеть, как они между собой, и Алеша отпустил ее на вечер. Ну, а как они между собой — бог их знает, так-то, внешне, все вроде бы ничего, нормально… Писала о магазинах, по которым приходится вовсю таскаться, потому что раз ходит-гуляет с Аленкой, То как бы сподручно ей получается и по магазинам пройтись; в Москве в магазинах, почему-то ей казалось раньше, когда бывала в гостях, чего-чего только нет, а оказывается — вовсе даже не особо, ненамного богаче, чем у них. Получше, конечно: главное — мясо, не в одном, так в другом магазине постоишь полчаса и купишь два килограмма. Колбасы копченые нет-нет да выбрасывают, сыры есть, и масло всегда. И с молоком полегче, и с кефиром, хотя бывает, что иной раз не хватит с утра, так после за целый день и не купишь уже. Со сметаной, как и в их городе, туговато, мало привозят, творог видела только один раз, а пельмени, которые прежде в Москве продавали на каждом углу, теперь исчезли. Писала Галя и о промтоварных магазинах, о мебельных, в которые ее тоже заносили прогулки, о погоде писала, что в Москве зима нынче, как и у них, суровая, не такие, конечно, морозы, как у них, но порядочные, в общем, о житье-бытье все писала, о том, что делает руками да ногами, и ничего не писала о душе. И только в конце, в двух буквально последних строчках, будто поперек всему письму, по которому, не знай — и не угадать было бы, почему она оказалась в Москве, Галя спрашивала, что там Федор, и, если он не объявлялся, просила Евлампьева съездить к нему и глянуть, как он.
— Да-а, — вздохнула Маша, дочитав письмо. Сняла очки и положила их на исписанные торопящимся, лихорадочно-нервным каким-то почерком листы. — Как прислугу они ее там, в общем, используют. Без платы только. Впрягли и поехали.
— Ну, ты уж сразу так…— Евлампьев побарабанил пальцами по столу. Ему было больно за сестру: печальная какая выходила у нее старость, но ему, непонятно отчего, не хотелось показывать это свое чувство Маше. — Она все-таки с внучкой со своей нянчится, а это приятно, должно быть. А то, что жена Алешкина так… так это она с голоду в такую жизнь ударилась, наестся — больше дома будет, и Галя свободней станет…
— Если так, — согласилась Маша. И спросила: — Поедешь к Федору?
— А что ж! — Евлампьев пожал плечами. — Поеду. Раз просит. Хочешь не хочешь, а сердце, видимо, все-таки… Эх, Федор!..
Маша молча и с усмешкой смотрела на него.
Евламньеву под этим ее усмехающимся взглядом сделалось не по себе. О чем она думала, глядя так? Вспоминала то, что было у них?
— Хватков что-то не объявляется, — сказал он. — Месяц ведь уж тому, как он мне с елкой помог. Обещал зайду, появлюсь обязательно, а нет.
— Да, действительно странно,— сказала Маша. — Раньше на день-два присзжал, если не приходил, то уж звонил обязательно… А ну-ка, сам позвони, — оживилась она.Позвони-позвони, что он там. Телефон у тебя записан?
И в самом деле. Взять да позвонить самому — всех делов…
Евлампьев набрал номер и стал ждать.
— Да-а?! — сняли там трубку, и по одному этому «да-а», произнесенному с собранной деловитостью, готовой в то же время сделаться самой нежнейшей приветливостью или самой ледяной холодностью, Евлампьев узнал жену Хваткова.
— Добрый вечер, — сказал он, сделал паузу, ожидая ответа, ему ничего не ответили, и он спросил: — Григория, скажите, можно?
— Нет его, — коротко сказали в трубке, и, прежде чем он успел спросить что-либо еще, трубка там брякнулась на рычаг, и в ухо засигналило жаляще: пии-пии-пии…
Евлампьев из коридора обескураженно посмотрел на Машу.
— Нет его, — зачем-то показал он ей тихо захлебывающуюся жалящим писком трубку. — Ответила и прервала разговор. Жена его.
— Ну, перезвони.
— Да? — Евлампьев нажал рукой на рычаг, постоял так, преодолевая себя — унизительно, что говорить, когда тебе так вот затыкают на полуслове рот, ну да ведь не укусит она тебя на таком расстоянии-то, сказал он наконец себе со смешком, отпустил рычаг и стал набирать номер заново. — Простите, Людмила, — проговорил он торопливо, когда трубку сняли, — это я вам сейчас звонил… Емельян Аристархович, мы с вами знакомы, я к вам летом за мумиё приходил… вы говорите, нет Григория, а где он, простите?
— Понятия не имею, — сказала Людмила, дослушав его. Она так и не поздоровалась.
— Тоесть… как? — Евлампьев смешался. — Как то есть… Он что… он в городе или он уехал куда-то?
— Не знаю, в гороле или уехал куда-то, — эхом, как бы передразнивая, повторила Людмила. — Он мне не докладывает.
— Но он все-таки вообше, в принципе, в городе, да, не уехал, так вот, по вербовке как?
— В принципе в городе, — ответила Людмила.
— Я почему, знаете, спрашиваю, — по-прежнему торопливо, боясь, вдруг она на каком-нибудь слове решит, что достаточно сообщила, и прекратит разговор, сказал Евлампьев, — мы с ним, знаете, виделись, как он приехал, и он собирался зайти ко мне, и вот нет его. Я уж подумал…
— Хорошо, — прервала его Людмила. — Хорошо, я вас поняла, я передам ему о вашем звонке.
В мембране снова запело ужаленно: пии-пии-пии…
Евлампьев с облегчением положил трубку. У него было чувство, будто он выполнил какую-то большую и тяжелую работу.
— Ну? — спросила Маша с кухни.
Он передал ей свой разговор с женой Хваткова, и она, вздохнув, осуждающе махнула рукой:
— А, не знаю, ну что они за муж с женой. Не докладывает он ей… А самой не интересно?
Евлампьев молча развел руками. Что он тут мог ей ответить.
— Что, к Федору завтра днем после киоска мне съездить? — размышляюще проговорил он. — Или как?
— Да днем, конечно, — ответила Маша, поднимаясь и уталкивая обратно в конверт Галино письмо.
— Удобней всего, конечно. А когда же еще?
❋❋❋
Снегопадов из-за морозов уже давно, чуть ли не месяц, не было, и снег всюду потемнел от оседавшей на нем копоти, выбрасываемой трубами сотен заводов и фабрик, разбросанных по всему городу, он уже не играл на солнце слепяще-льдистыми, обжигающими глаз блестками, а лишь коричнево-тускло лоснился, словно мягкая, пушистая шкура некоего гигантского животного.
Евлампьев поднялся на третий этаж, остановился у такой знакомой и такой показавшейся вдруг чужой двери, постоял немного, собираясь с духом, и позвонил.
Вид Федора, без всякого вопросительного оклика из-за двери открывшего ему, ужаснул Евлампьева. Федор, похоже, не брился с той самой поры, как он видел сго,седая, тускло-серебрящаяся щетина обметала ему все лицо, глаза были воспаленно-лихорадочнс красны, и с той самой поры, видимо, он не мылся даже — редкие его седые волосы всклокоченно торчали на голове слипшимися сальными прядями.
— Здравствуй, Федор, — сказал Евлампьев, ступая через порог.
— Аа-а! — медленно проговорил Федор, словно бы лишь теперь, по голосу, признал Евлампьева. Изо рта у него пахнуло настоявшимся водочным перегаром. — Ты, граф… Чего вдруг?
— Да навестить. — Евлампьев закрыл за собой дверь, шагнул вперед и сам включил в прихожей свет. — Посмотреть, что ты тут.
— Баб, что ли, пришел выглядывать? — Морщинистое, дряблое лицо Федора покосилось в его однобокой, иронической ухмылке. — Какие уж мне бабы. Отказаковал.
Евламльева всего внутри передернуло. Такое было ошущение — это совсем не тот Федор, которого знал сущую прорву лет, полвека почти — сорок пять, другой стоял перед ним человек, не зять его, но почему-то вот, тем не менее, и зять вместе с тем…
— Раздеться мне можно, нет? — спросил он.
— А-а, граф, о чем разговор! — Федор приглашающе развел руками.— Раздевайся, а как же! Дай я тебе помогу… — Он зашел сбоку Евлампьева, принял у него пальто, принял шапку и водрузил все на вешалку. — Как, ничего, получается у меня? — спросил он.
— Что? — не понял Евлампьев.
— Гардеробщиком. Подумал сейчас: а не двинуть мне куда гардеробщиком? Гардеробщики, Емельян, богатые люди, особенно если место еще приличное… На водку точно хватать будет.
— А не хватает?
— Тю-ю! — Федор присвистнул. — Что ты, граф. По соседям занимать начал. Пенсионеру гулять как следует — по миру пойти…
— Ты что, — Евлампьев спрашивал — и не верил, что так оно может быть, для успокоения спрашивал, —
ты что, пьешь, что ли, все это время — занимать стал?
Федор помолчал, глядя на него своими воспаленными, красными глазами.
— А не похоже? — обвел он затем рукой вокруг лица. И неожиданно для Евлампьева подался к нему, обнял за плечи, крепко прижался своей неколючей уже, мягкой щетиной к его щеке и какое-то время стоял так. Потом отстранился. В глазах у него, увидел Евлампьев, слюдянисто заблестело.Ну, а что мне, Емель, делать? — сказал он, и в голосе его сейчас не было никакой иронии.Что, скажи мне? В гардеробщики в самом деле пойти? А?
Евлампьев, потерявшись от этого его объятия, не знал, как и что ему ответить, и лицо у Федора снова стало по-обычному ироничным.
— Во, граф! — сказал он. — И ты, умный такой, не знаешь, так откуда мне, дураку?..
На кухне посреди стола, как тогда, когла Федор привел его сюда после вокзала, стояла початая и заткнутая газетной пробкой бутылка водки.
— Грешен передо мной, — сказал Федор, похмыкивая. — От опохмелки оторвал. — Он достал из буфета стопку, вторую и поставил их рядом с бутылкой. — Хлобыстнешь за компанию? Хлоп ее туда, и пусть сидит там, не кукует, зараза.
— Нет, мне не наливай. — Евлампьев закрыл одну из стопок ладонью, подумал, обхватил ее рукой и отнес на дальний край стола.Мне вроде бы ни к чему опохмеляться.
— Была бы честь… — сказал Федор. Вытащил затычку из горлышка, налил в свою стопку, гребущим каким-то движением взял ее в обхват и махом опрокинул в себя. — А-ах, зараза, — передернулся он немного спустя.
— От Гали письмо пришло,— сказал Евлампьев.
— Так и подумал.— Федор ничем не закусил, только обтер зачем-то углы губ, да и не стояло у него ничего на столе для закусывания. — Давай, — протянул он руку.
— Чего? — Евлампьев не сразу сообразил, что Федор о письме. — А! — протянул он, сообразив. — Нет, письмо мне, так что… — Он бы и дал, ничего там такого не было, чтобы не давать, но из-за тех, последних двух строчек, где Галя просила съездить к Федору, посмотреть, как он, еще раньше Евлампьев решил не показывать письма.
— Тайны мадридского двора? — спросил Федор. — Ну, валяй давай в устном пересказе. Давай, как моя благоверная в столице-матушке…
Собственно, рассказывать-то особенно было нечего. Ну, нянчится, ну, жена Алексея тут же «на люди» побежала, сам Алексей миого работает…
— Ясно, граф, — сказал Федор, когда Евлампьев закончил. Налил еще стопку и так же махом выпил. Слохнул воздух, посидел молча и потряс головой. — Лето бы скорее, что ли. Летом жизнь повольготнее… В «козла» бы во дворе стучать стал…
У Евлампьева в голове крутилось: а как воспоминания, не греют?! Ну да мало ли что крутится в голове…
- Чего не бреешься? — спросил он вслух.
— Не бреюсь? — Федор потянулся рукой к щеке и пошоркал по ней ладонью. — А не хочется что-то, Емельян. Ну его… Не могу заставить себя.
— За водкой же ходишь?
— А, за водочкой-то! — вяло засмеялся Федор. — Что жизнь требует, то, значит, и делаю…
Евлампьев обвел взглядом кухню. На плите, на разделочном столе подле стояли сковороды, какие-то грязные кастрюли, валялись ножи, вилки. В раковине громоздилась пирамида тарелок, стаканы н чашки одна в другой… пол на кухне был в скатавшихся летучих шариках пыли — видимо, Федор ни разу даже не подметал его.
Сидеть здесь дальше не имело никакого смысла, что высидишь? Галя просила посмотреть, как живет, — увидел как, едва вошел, увидел, что еще и сидеть? Ведь и разговаривать-то — не получается, не о чем.
— Ладно, Федор, — сказал он, поднимаясь. — Пойду я.
И пошутил, показывая на бутылку, чувствуя себя все же неловко, что, едва вошел, тут же и уходит: — Спасибо за угощение.
Федор покачал головой.
— Тебя угостишь… Никакого куражу с тобой,Посилел, глядя куда-то перед собой, потом медленно встал.— Как думаешь, — взглянул он на Евламниьева, — может, мне написать ей?