Да, давно не случалось такого Первомая… Одно удовольствие после всей этой долгущей, холоднющей зимы, вогнавшей жизнь под крыши, в стены домов, пройти по такой погоде десять километров до центра. Евлампьев любил в прежние годы ходить на демонстрацию. Демонстрация ломала привычный, устоявшийся жизненный ритм, те же люди, с которыми встречался ежедневно в рабочей, обыденной обстановке, с которыми был связан рабочими, обыденными узами, вдруг оказывались в совершенно иных условиях — и сами оказывались иными, и жизнь от этого словно бы освещалась каким-то новым, радостно-будоражащим резким светом. Пожалуй, рискнул бы пойти и нынче — ну, не дошел бы до конца, вернулся бы, в крайнем случае, с полпути, — если б не Ксюшина болезнь. Не было никакого праздничного настроения. Хотя вместе с тем эта ее болезнь стала уже как бы нормой жизни, за эти несколько дней уже обвыкся с нею, притерпелся к ней, приноровился носить ее в себе, не ужасаясь ей больше каждую минуту.
Из комнаты донесся кашель, скрип диванных пружин и затем — долгий, тягучий вздох.
Чайник вскипел, из носика ударила тугая белая струя. Евлампьев уменьшил пламя, вышел в коридор, приоткрыл дверь в комнату и заглянул внутрь.
Ермолай, только что, видимо, поднявшийся, в одних трусах и босой, сидел на диване, широко расставив волосатые ноги, облокотившись о колени и свесив между ними кисти. Он повернул голову на звук открывающейся двери и так, глядя на Евлампьева снизу вверх, боком, сказал обесцвеченным голосом, с тяжелой угрюмостью:
— Доброе утро, папа.
Волосы у него были всклокочены, веки опухли, глаза из-под них еле виднелись.
Евлампьев раскрыл дверь во всю ширину и зашел в комнату.
— Доброе утро,— сказал он ответно.— Выспался?
— Выспался,— все тем же бесцветным, угрюмым голосом отозвался Ермолай.
— Чай вскипел, будешь? — спросил Евлампьев.
— Чай? — переспросил Ермолай.А этого,— он помялся — чего-нибудь такого… другого нет?
— Нет.
— Тогда буду.
Он нагнулся, дотянулся до батареи, под которой лежали сброшенные им, видимо, ночью носки, взял их и стал надевать. Евлампьев повернулся и пошел из комнаты. Господи боже, и этот детина был твоим трех-, четырех-, пятилетним сыном и любил тебя такой безмерной, такой нежной беззащитно-слепой любовью. «Папа, давай обнимемся, давно не обнимались», вдруг ни с того ни с сего говорил он и, прижавшись своей гладкой чистой щекой к твоей щетине, обнимал за шею так крепко и так долго стискивал, сколько хватало сил…
Евлампьев заварил чай, подал на стол из холодильника творог, сметану, колбасу, нарезал хлеб. Ермолай тем временем дооделся, умылся и, намочив волосы, причесался.
— Я, пап, есть не буду,— сказал он, входя на кухню.— Только чай. Ты крепкий заварил?
— Что я, для одного тебя подал? — доливая из большого чайника в заварной, посмотрел на него Евлампьев.— Ты не будешь есть, так я буду.
— Не обижайся.— Ермолай сделал попытку улыбнуться. Двинул табуреткой, тяжело опустился на нее и перевел дыхание.— Просто я про себя сказал. Предупредил. Извини, если как-то не так вышло…
Евлампьев не ответил, промолчал. Ему стало стыдно. Уж в чем он был несправедлив по отношению к Ермолаю, так в этом вот своем упреке. Уж чего не было никогда в Ермолае, так не было: этой эгоистической унижающей жестокости, стремления подчинить все вокруг себя одним своим интересам. Уж чего не было, так не было…
Он налил Ермолаю в чашку только из заварного чайника — черного, как кофе, долил в заварной еще кипятку и наполнил чашку себе.
Ермолай сидел, откинувшись в сторону, держал свою чашку, чуть наклонив ее, за ручку и, поворачивая на донном ребре, рассматривал.
— Хо, какую ты мне дал! — сказал он, когда Евлампьев сел. Взглянул на него, и теперь улыбка, хотя и довольно убогая, появилась на его лице без всякого принуждения.— Тысячу лет не пил из нее.
Евлампьев не понял сначала, о чем это он, потом до него дошло. То была детская чашка Ермолая, не чашка даже, а как бы такой маленький бокальчик с нелепым индустриальным рисунком — башенные краны над кубиками условных домов, — почему-то она в детстве очень нравилась Ермолаю, и он пил только из нее, потом она упала, у нее выщербился край, и ею почти перестали пользоваться, а он вот сейчас, подавая на стол, совершенно неосознанно подал для Ермолая именно се.
— А, я тебе вон что подсунул,— поняв в чем дело, сказал Евлампьев, тоже невольно улыбаясь. И дернулся встать: — Заменить?
— Не-не,— торопливо проговорил Ермолай.— Допью. Даже с удовольствием.Он вытянул губы трубочкой и потянул в себя из чашки.— Уф, хорошо.
— Ты что, на демонстрацию не идешь? — спросил Евлампьсв.
— Не-е-еа,— вновь с хлюпом втягивая в себя из чашки, сказал Ермолай. — У нас контора полтора человека, и двух рядов не составишь, мы не ходим.
— Какие полтора человека? — Евлампьев еще не притрагивался к еде, сидел и смотрел на сына.— У вас же большой институт.
Ермолай вскинул на него глаза и опустил.
— А-а…— протянул он затем, замолчал, так, молча, сделал еще несколько глотков, Евлампьев тоже молчал, и Ермолаю пришлось продолжить: — Я, папа, в другом месте ведь сейчас работаю. В лаборатории огнеупоров такой. Я вчера, кажется, говорил ведь?
— Говорил.Евлампьев положил себе в тарелку творога, размял ложкой и стал есть, запивая чаем. Он всегда этот свой домашний творог ел и без сахара, и без сметаны — вообще безо всего, просто лишь запивая чаем.— И давно там работаешь?
— Да нет, недели две.
— Кем?
— Так же, лаборантом, — в голосе у Ермолая прозвучала уклончивая раздражительность.
— А почему ты перешел? Тебе же на прежнем месте нравилось. Говорил, что даже сейчас над кандидатской можно работать.
— Ну, какая мне кандидатская, когда у меня и диплома-то нет, — усмехнулся Ермолай.
— Ты сам говорил об этом.
— Мало ли что я говорил.— Ермолай уже не усмехался, в голосе у него осталось одно лишь раздражение, и смотрел ои перед собой в стол.
— Ну, почему же ты все-таки перешел, ты так и не ответил мне? — повторил Евлампьев свой вопрос,
Ермолай не ответил и на этот раз, только хлебал и хлебал из чашки. Евлампьев оказался вынужден сказать что-то еще:
— Денег больше платят?
— Больше, — согласился Ермолай.
— На сколько же больше?
Ермолай опять не ответил, Евлампьев не выдержал:
— Ну, ты можешь мне ответить или нет? На сколько же больше?! Слышал ты мой вопрос?
— Слышал, — сказал Ермолай и поднял глаза на Евлампьева.— На пять рублей. Хватит тебе?
Евлампьев хотел было сказать, что эти пять рублей, если он переходил из-за них, нужны были ему, а не кому-нибудь другому, и что это, черт побери, за манера разговаривать с родителями!.. раскрыл уже рот и остановился.
Что проку, что он даст себе сейчас волю и выскажется. Ермолаю тридцать лет, и его не переделаешь — все, поздно. Какой есть. Полная неспособность всерьез заниматься каким-либо делом, все скоком, все из предельной уж необходимости, когда прижмет, когда уж нельзя иначе, как только сделать… Поставила судьба стоймя — будет стоять, не шелохнется; положила на бок — будет лежать, не поворотится; скрючит в три погибели, закрутит колесом — и тут пальцем не шевельнет, чтобы разогнуться. С пятого курса вылететь из университета! И из-за чего? Из-за двух «хвостов», на которые за год не мог найти недели, чтобы посидеть над учебниками и сдать их… И полгода эти он не работал, права Маша. Действительно, что за чепуха, когда это полгода целых меняли телефон? И выгнали его с этой работы, как и с прежней, и в этом Маша права. Во всем права. Только нет смысла спрашивать его ни о чем. Не скажет, Да если бы и сказал, что от того изменится? Ничего.
Чай у Ермолая в чашке кончился, он потянулся к чайнику, Евлампьев опередил его, подхватил чайник н стал наливать ему — в детскую его чашку-бокал с нелелыми красными кранами на боках…
— Ты вчера телефон дал, — сказал он, не глядя на Ермолая,— пятьдесят один шестьдесят семь тридцать шесть…
Ого, оказывается, он невольно запомнил его, сам не ожидал, что сейчас на память скажет.
— Это новой работы?
— Пятьдесят один шестьдесят семь тридцать шесть, — повторил Ермолай.Да, точно.
— Ну хорошо, хоть теперь будет тебя где найти. А то даже и не знаешь ничего о тебе. Сам ты не звонишь. И сообщить тебе ничего нельзя. У Лены Ксюша тяжело заболела, знаешь?
— Ксюха? — будто не поверя, вскинулся Ермолай.Что с ней? —
Когда-то, когда она родилась, а он еще был школьником, и потом, до армии, он ужасно любил ее, нянчился с нею, менял пеленки, подмывал, гулял, и когда разменяли квартиру и Елена переехала, специально даже ездил к ним — повидаться с Ксюшей, и в письмах из армии все спрашивал и спрашивал о ней, просил побольше о ней писать, но она выросла, изменнлась за те два года, что он отсутствовал, с выросшей с нею он не знал, как обращаться, она его не принимала, и он охладел,
Евлампьев рассказал, как и что было, о мозоли, о первых, неправильных, диагнозах, об операции, о нынешнем ее состоянии, и Ермолай, дослушав его, спросил:
— Пускают к ней, я к ней могу прийти?
— Да, — сказал Евлампьев.— Она в костной хирургии, в сорок пятой палате на Меньшиковской лежит.
— А! — кивнул Ермолай.— Я знаю эту больницу. Я там недалеко…— Он осекся и больше ничего не сказал. Поднес чашку к губам и стал пить глоток за глотком.
Институт твердых сплавов, в котором он раньше работал, находился совсем в другом месте.
— Новая твоя работа недалеко там? — спросил Евлампьев. Хотя, конечно же, если бы там была работа, он бы не осекся.
— Да нет,— отмахнулся Ермолай. — Не работа.
Евлампьев взял в рот творогу, отпил из чашки. Он не мог решиться на тот, на другой вопрос. И решился.
— Это там…— запинаясь, проговорил он,— это там ты сейчас… вот та женщина… Людмила ее?.. Она там живет?
— Не-ет! — грубо и хрипло, врастяжку сказал Ермолай.
— Рома! — Евлампьев протянул руку, хотел положить се на руку сына, лежащую на столе, и не положил, опустил посередине стола.Но ведь так нельзя. Что за глупейшая ситуация, почему, скажи мне, наконец, мы с матерью даже не можем знать, где ты живешь. Я не говорю о том, что ты не знакомишь… наверное, на это есть какие-то причины, не знаю… хотя глупые, наверное, какие-нибудь причины… Или она не хочет знакомиться? Но уж адрес твой на всякий случай, ну мало ли зачем понадобишься… раз, ты говорншь, телефона нет…
— Хватит! — Ермолай ударил кулаком по столу, из чашки у Евлампьева выплеснулось и потекло по клеснке. — Я не маленький, хватит! Я не должен давать отчет о каждом своем поступке!..— Он поднялся, отпнув от себя назад табуретку, она с грохотом ударилась о плиту и, повернувшись на одной ножке, боком упала на пол.
— Мне тридцать лет, и как-нибудь я своим умом проживу, слава богу!
Ермолай вышел из кухни, быстрым тяжелым шагом прошел в прихожую, и Евлампьев услышал, как там вразнобой пристукнули о пол составленные им с обувной полки ботинки. Он посидел некоторое время, глядя в одну точку перед собой, ошеломленный, униженный, совершенно не в силах заставить сейчас себя подняться,и в какой-то миг смог все-таки, оторвал себя от табуретки, вышел в коридор.
В прихожей была полутьма — Ермолай не включил свет. Евлампьев щелкнул выключателем, сделалось светло; наклонившийся над ботинком Ермолай поднял на него глаза и тут же опустил, продолжая завязывать шнурки.
У Евлампьева все внутри дрожало, ему хотелось накричать на сына — тридцать лет ему, видите ли! своим умом!.. но все это было бессмысленно, разве что понизишь себе адреналин в крови, и он сдержался.
— Куда ты такой пойдешь сейчас? — сказал он.— Тебе отлежаться надо, еле ноги волочишь.
— Держат, ничего…— пробормотал Ермолай.
— Ну, раз уж ты пришел к родителям, так побыл бы все-таки у них. Куда ты пойдешь, мы с мамой вчера поняли, ты там поссорился?
Ермолай затянул шнурок, распрямился и, отводя глаза от Евлампьева, усмехнулся:
— Пивка пойду попью где-нибудь…Он помолчал, переступил с ноги на ногу и, все так же не глядя Евлампьеву в глаза, вытянул вперед и поводил из стороны в сторону лаково сверкающим носком ботинка. — За чистоту спасибо…Снова помолчал и, теперь подняв глаза, проговорил скороговоркой: — Рубля мне на пиво не найдешь?
Ну, конечно, хоть рубль… А на заданный вопрос так ничего и не ответил. И не ответит. Родной сын, кровь ткоя, плоть твоя… И что за ссора у него с той женщиной? Размолвка? Разрыв?
— Будет тебе сейчас рубль.Евлампьев сходил в комнату, взял из кошелька тяжелую металлическую монету и вынес ее сыну. — На.
— Спасибо, пап, — снова скороговоркой и снова уже не глядя в глаза Евлампьеву, пробормотал Ермолай.
— Если что — приходи, — сказал Евлампьев.Родительский дом — твой дом.
— Мг,— торопливо, согласно буркнул Ермолай, повернулся и открыл дверь.— Пока.
— Пока, — сказал Евлампьев.
Дверь захлопнулась, и он побрел на кухню. Есть теперь не хотелось, но он заставил себя доесть творог, съел бутерброд с колбасой, убрал потом со стола и вымыл посуду.
Была половина десятого. Солнце всходило все выше, оставило себе в кухне лишь небольшой уголок возле плиты, день наливался все более и более крепчающим жаром.
Маша уже подменила Елену, сидит возле Ксюшиной кровати, пытается, может быть, ее покормить, а может быть, взяв в санузле тряпку, швабру и тазик с водой, моет палату, а Елена, наверно, еще на пути к дому, еще, наверно, не дошла…
Евлампьев убрал все постели, засунул на свое обычное место — под диваном — раскладушку ин включил телевизор. В десять часов должен был начаться репортаж с центральной площади города о демонстрации.
Поехать бы сейчас к Елене и там уж, у нее, дожидаться возвращения Маши. Но никуда сейчас не проедешь, все сейчас стоит, весь транспорт — из-за этой вот как раз демонстрации. Часа через два можно будет выходить, не раньше. И надо эти два часа как-то убить…
…— Ну так что же, так вот вы о нем ничего и не знаете? — спросила Галя. Как это так, Леня? Я не понимаю. Нет, в самом деле,повернулась она к Маше, — как вы допустили?
Она говорила с Евлампьевым, а заодно и с Машей, как всегда — тоном старшей, более умудренной жизнью сестры, более умелой, ответственной по причине старшинства за все его поступки, и в голосе ее была отчитывающая назидательность.
— Ой, Галя! — махнула Маша рукой.Что значит —допустили, не допустили? Взрослый человек!
Федор, отвалившись на спинку стула и забросив за нее руки, выставив вперед живот в белой рубашке с лежащим на нем красным галстуком, поочередно поглядывал на них на всех и молча посмеивался.
— Нет, ну подождите, —приложив руку к груди, обращаясь теперь к одной Маше, недоумевающе проговорила Галя. — Неужели он не понимает, что, хотя он и взрослый, для родителей он все равно сын, и они беспокоятся о нем, тревожатся за него?.. А, Маша? Я помню его маленьким, такой был славный, такой приветливый, добрый такой… такая улыбка у него была, открытая, честная… я помню, прямо в дикий восторг приходила от этой его улыбки.
Маша снова махнула рукой:
— А, что было, то было. Теперь того нет.
— И что это за женщина, что она, кто она — прямо совершенно не имеете представления? — вновь глянула Галя на Евлампьева.
— Нет, Галя, нет, — сказал он.Никакого представления.
— И давно они вместе живут?
— Тоже не знаем точно. Около года уж, наверно. Звоним однажды на квартиру, где он снимал, а нам отвечают: он здесь не живет больше. Вот так вот и выяснилось. На следующий день Маша дозвонилась ему на работу — да, говорит, я переехал…
— Вот прямо вижу сейчас эту его улыбку…— отстраненно, но все тем же недоумевающе-решительным тоном проговорила Галя.
— Ты мне напоминаешь, моя королева, — не меняя позы, с заброшенными за спинку стула руками, хитро щуря один глаз, своим сиповатым ироническим голосом сказал Федор, — ту самую старую даму из анекдота, которая показывает внучке всякие пустые флакончики н говорит: «Понюхай, как чудесно пахнет! Это французские духи, «Шанель номер пять». А это вот тоже французские, «Жизель», понюхай!». Внучка нюхает и говорит: «А что, бабушка, раньше духи пахли дохлыми мухами?»
Евлампьев посилился удержать улыбку и не смог, улыбнулся, хотя это было, наверно, и нехорошо — шутка у Федора вышла грубоватой. Маша, он увидел, тоже улыбнулась.
— Что это за анекдот такой? — через паузу, с обидой в голосе, спросила Галя.— Никогда я его не слышала.
— Ну. даже если я его прямо сейчас и придумал, — с вечной своей иронической усмешкой на лице сказал Федор. Снял, наклонившись вбок, руки из-за спинки, лодался к столу и облокотился о него. Живот у него втянулся, галстук свободно повис.— Вот, Емельян, видел ты в натуре, как возникают анекдоты?
— Да вроде бы я что-то подобное слышал…— сказал Евлампьев.
— А это потому, что все анекдоты давно уже придуманы и остается только их вспомнить. Каждый новый анекдот — это хорошо забытый старый.
— Как и мода,— сказала Маша.
— А, мода — это да, мода — да,подтверждающе закивала головой Галя. Она не умела долго ни сердиться, ни обижаться и уже отошла.— Помнишь, в нашей молодости длинные платья носили с оборками — и снова носят. Только ватных плечиков не делают. А так — так абсолютно то же носят.
— Слушай, королева моя, — сказал Федор, — а наши с Емельяном желудки твоих пирогов с черемухой просят.
Все засмеялись, и сама Галя — тоже, вздохнула, смеясь, встала, встала и Маша, и они принялись убирать посуду.
Они были вчетвером — как обычно встречали праздники; так вот по праздникам, в общем, лищь и виделись. И всегда радостно и хорошо было свидеться, и совсем нескучно, несмотря на то что вчетвером да вчетвером. Это в прежние годы, далекие уже — бывшие ли? — хотелось больших компаний, новых знакомств — возбуждающей остроты жизни, а сейчас только и тянуло друг к другу — к родной крови. Да давно уже так, задолго еще до пенсий, вскоре, пожалуй, где-то за перевалом пятого десятка. Увидеть друг друга и не говорить ни о чем особо. а просто побыть вместе…
Только вот Ксюшина болезнь примешивала во встречу привкус горечи — невозможно было о ней забыть…
Галя вошла в комнату с лаучя блюдами в руках.
— Значит, только так. Леня,— сказала она, ставя блюда на середину стола, — я нынче не как мама сделала. Я, во-первых, не стала их большими печь, а маленькими, видишь. А во-вторых. тот, что большим испекла, мне рецепт дали, я из песочного теста сделала. Вот оценишь.
Евлампьев опять, как тогда, когда она звонила по телефону, приглашая прийти, невольно улыбнулся этой ее упорной, пронесенной через столько лет вере, что черемуховые пироги — великая его слабость.
— Спасибо, Галочка,— сказал он, взял ее руку в свои, похлопал по ней, вздохнул и отпустил.— Спасибо, милая.
— А какой сейчас Галка у меня чай подаст! — хитро подмигнув Евлампьеву, обещающе протянул Федор.
Чай Галя с Федором пили только индийский или, еще лучше, цейлонский, а сейчас у них было откуда-то немного китайского с жасмином, и Галя заварила его. Аромат был необыкновенным — нежным, тонким и вязким вместе. Галя подала в вазочках варенья, розетки, но никакого варенья к этому чаю не хотелось.
— Откуда же он у вас? — спросил Евлампьев, прихлебывая из чашки.Женя прислала?
Женя была старшая дочь Гали с Федором, она обычно и присылала им из Москвы чай.
— Нет, это не Женька, — с хитрым хлебосольским вндом усмехнулся Федор.— Это я. Подчиненный один бывший в гору пошел, в Японии был — оттуда.
— Ну, а как она там, в Москве, Женя? — спросил Евлампьев.— Лида как? Алексей?
Все трое детей Гали с Федором жили в Москве,уехали, каждый в свой срок, учиться туда и остались. Галя с Федором гордились имн. Старшей, Жене, испол. нилось сорок три, она преподавала математику в техникуме, и старшая ее дочь училась уже в институте.
— Да все хорошо, Леня, все хорошо,— сказала Галя.— Женя, правда, давно, месяца три, не писала, ну да она так и пишет — работа, двое детей, да квартиру они новую получили, сам понимаешь…
— Квартиру — новую?— переспросила Маша.— Трехкомнатную? — В голосе ее Евлампьев услышал что-то вроде благоговения.
Они сами всю жизнь прожили в коммунальных да однокомнатных, в двухкомнатной только несколько лет и пожили — пока вот Елена не вышла замуж.
—Трехкомнатную, ну! — отозвался вместо Гали Федор. — У нее ж Володька — пробивнющий мужик!
— От Лиды вот на днях письмо получили. — Галя, обернушись, поискала глазами на тумбочке возле телевизора.— Ну да, вот оно.Приподнялась, дотянулась до тумбочки и взяла с нее конверт. Вынула из него два тетрадных, исписанных с обеих сторон крупным почерком листка и далеко отставила от себя.
— Вот, зачитаю… «Кирилл человек хороший, и мне с ним хорошо, и я не жалею, что так все произошло. Димка к нему привык, и у них с Кириллом прекрасные отношения. Конечно, он любит отца, хочет видеть его, так я этому и не препятствую. В июне у нас будет отпуск, мы с Кириллом поедем на машине в Прибалтику, вы же знаете — я ужас как люблю Прибалтику и столько лет там не была. Димке мы и на июнь, и на июль точно уже взяли путевки в лагерь. Кстати, посылаю фотографию Кирилла, чтобы вы имели о нем представление. В Прибалтику мы возьмем фотоаппарат и потом вам, что выйдет, пришлем…» — Галя прервала чтение, взяла конверт и заглянула в него.— А где-то фотография была…
— Сейчас принесу. На кухне она, на буфете, я знаю где,— вставая, отозвался Федор.
— Ну вот, разошлась, снова вышла замуж,— сказала Галя, вкладывая листки обратно в конверт.— По нынешним временам — в порядке вещей. С их же завода, замначальника цеха работает.Она вложила листки, повернулась на стуле, потянулась и бросила письмо обратно на тумбочку. — У Алексея без изменений. Жена у него только с дочкой все еще дома сидит, денег маловато. А так все хорошо. По телевизору его тут как-то видели. Бороду отпустил. Мы с Федей прямо ахнули.
— Это недели так полторы назад? — оживляясь, Спросила Маша.Во «Времени»?
— Да, пожалуй…— протянула Галя.— Во «Времени», конечно.
— Ну, так мы тоже видели. Я ж тебе говорила, что Алешка это,— посмотрела Маша на Евлампьева.— А ты — нет, с бородой. Он это, значит.
Алексей, младший у Гали с Федором, был тележурналистом, работал в программе «Время», и иногда, случалось, показывали и его самого.
— Вот она, точнее — вот ов, собственной персоной, — вошел в комнату Федор с фотографией в руках.
На фотографии сидел за письменным столом перед листом бумаги — видно, на работе, — держал в руке ручку, смотрел в аппарат мужчина средних лет, круглоголовый, лысый почти, с маленькими жесткими глазками. толстыми щеками. верхняя губа у него была прикушена, и это придавало всему его лицу непонятное выражение — то ли презрительности, то ли брезгливости. Евлампьеву не нравились такие лица. И Маше, он увидел, новый Лидин муж тоже не понравился.
— Ага, ну ясно,— сказал он, отдавая фотографию Гале. Нужно бы было еще что-то сказать, высказать свое мнение, но невозможно ведь было сказать, что тебе не понравилось его лицо.— Ну, ясно, ясно…— повторил он растерянно и смущенно.— Слушайте, а давно, по-моему, никто из них уже не приезжал?
Галя вздохнула.
— Да, Леня, ты знаешь, Женя, та лет семь не была. Лида года четыре назад заезжала. В конце отпуска, одна. Алеша только вот, годика два назад, был. Из командировки из Новосибирска летел — останавливался.
— На полтора дня! — вставил со смешком Федор.— Занял сто рублей на месяц — и до сих пор возвращает. Как Ермак ваш. Да вон все Галку зовет — приезжай, мама, да приезжай внучку нянчить, жене на люди хочется. Я ему написал —, давай вдвоем приедем, чего мне одному-то здесь оставаться? Не, говорит, вдвоем — нет, тесно будет.
— Да, все так. Все так…— подтвердила Галя и снова вздохнула.Ой, слушайте! — вскрикнула вдруг она огорченным и укоризненным голосом.— Ну что это вы о том о сем разболтались, чай Федоров пьете, а пироги-то мои? Леня, ты почему не берешь?
— Беру, беру, как не беру…— торопливо потянулся к блюду Евлампьев. — Что ты!..
— Ну как, удались? — спросила Галя, когда он откусил от пирога.
Евлампьев с набитым ртом промычал подтверждающе, поднял большой палец и потряс им.
Но он не понимал, что за пироги вышли у Гали, удачные, неудачные, он не чувствовал вкуса их, у них был один вкус — воспоминания, вкус детства. И уже по одно“чу этому, удачные они вышли или неудачные, они все равно были чудесны, восхитительны были.
После семи начали собираться домой. Раза два вставали из-за стола — и снова садились, уговоренные Галей с Федором, но в начале девятого все-таки поднялись.
На улице было еще совсем почти по-дневному светло, но солнце зашло, и вместе с ним ушла жара, воздух сделался прохладный и волглый,земля еще не прогрелась и не держала тепло. На углах домов, втиснутые древками в трубчатые проржавевшие кронштейны, висели флаги, слабый ветерок как бы нехотя шевелил их красные полотнища, на стенах общественных зданий были укреплены моложавые портреты членов Политбюро и правительства.
Евлампьев нес авоську с пирогами — два полных полиэтиленовых пакета положила Галя «с собой», — Маша шла рядом, взяв его под руку, оба они молчали, и Евлампьев чувствовал: Маше, как и ему, не хочется сейчас ни о чем говорить. О всяком разном наговорились у Гали с Федором, вдвоем же им если говорить о чем — то само собой получится о Ксюше или же об Ермолае, а что о них еще говорить, кроме того, что уже сказано…
И так же молча ехали они потом в трамвае, изредка лишь перекидываясь по необходимости короткими фразами о билетах, о тряске, об освободившихся местах, и молча же шли от остановки к дому.
За дверью квартиры играла гитара, и в такт ей бубнил что-то неразборчивое мужской голос — пел. Евлампьев с Машей переглянулись.
— Это у нас? — недоумевающе спросила Маша.
— Похоже…Евлампьев всунул ключ в замочную щель и повернул его.
Дверь открылась, и тут же бренчание гитары стало Громким — рядом, и можно стало разобрать слова песни, которую пел мужчина.
Шо-ко, шо-ко, шоколад,
Шо-ко, шо-ко, шо-ко-лад!..
Ты са-ма не шоко-ла-адка,
Но с тобо-ою о-очень сла-адка… —
пел он.
Громыхнул в комнате, видимо упав, стул, с тонким дзиньканьем разбилось что-то стеклянное, и в прихожую, еще дочертыховываясь, выскочил Ермолай.
— А, вы уже! — сказал он деловито-бодрым голосом.— А я думал, вы допоздна. Или, думал, к Ленке ночевать пойдете.
Евлампьеву хотелось сказать: «Нет, мы привыкли ночевать дома», но он улержался. В конце концов, в том, что у сына нет доча, виноваты, может быть, больше всего они сами. Не надо было тогда разменивать для Елены квартиру. Пожила бы вместе, ничего. Три ли года, четыре ли, пять ли. Комнатушку хоть да дали бы им на троих. А Ермолаю одному что дадут? А жить со стариками родителями в одной семнадцатиметровой комнате… что ж, конечно, ему уже и не восемнадцать, и не двадцать, и не двадцать пять даже…
— Ты с товарищами? — спросил Евлампьев вслух, хотя это и так было понятно.
— Да вот позвал, — все тем же деловитым голосом проговорил Ермолай. — Как там Ксюха? — тут же, без паузы, спросил он, обращаясь к матери.
— Так же,— коротко ответила Маша.
— Поня-атно…— протянул Ермолай. Он хотел переступить ногами и опереться о стену рукой, но его качнуло, ударило о стену плечом, и он еле устоял. — Д-дья-авол…пробормотал он.
— Ничего набрался,— сказала Маша.— Хорош.
— Да не,— отталкиваясь от стены, сказал Ермолай.— В норме. Немного совсем.
Разговаривал он и в самом деле вполне нормально, только глаза слишком блестели да были замедленными движения, словно двигался он в воде.
В комнате за выдвинутым на середину обеденным столом сидело человек семь мужчин — возраста Ермолая, н младше, и старше, лица двоих были Евлампьеву с Машей знакомы, видели еще прежде у Ермолая, когда он жил с ними, — под потолком слоисто плавал табачный дым, на столе стояли, сдвинутые вместе, несколько бутылок портвейна, открытые и еше не открытые, банки консервов там-сям с отогнутыми зазубренными крышками, у стены рядком, увидел Евлампьев, свстло выстроились опорожненные бутылки водки. Мужчина в обтерто-голубой джинсовой паре, с редкими белесыми волосами, зачесанными от затылка ко лбу, игравший на гитаре, когда они с Машей вошли в комнату, взял ревущий аккорд и оборвал звук ударом ладони. Ему было лет сорок, и при своем тяжелом рыхловатом теле выглядел он в коротенькой узкоплечей джинсовой курточке нелепо молодящимся. Его лицо тоже было знакомо, но откуда, Евламльев не знал.
— Это вот, значит, мои друзья,— сказал, протискиваясь мимо Евлампьева к столу, Ермолай.— Валеру с Игорем вы знаете, а это вот Гена Плешаков, это Боря Истомин, это Валера Кузовкин, это Леша Жулькин, а с гитарой — ну, его кто не знает: Евгений Сальский, автор и исполнитель песен собственного сочинения.
Сальский, привстав, склонил голову и тут же, не удержавшись, тяжело упал обратно на стул.
Теперь Евлампьев понял, откуда ему знакомо лицо Сальского: он видел как-то его выступление по местному телевидению. Только тогда Сальский пел про БАМ, про мужественных ребят у костров, про сизый дым этих костров, про вымокшие штормовки…
— Емельян Аристархович,— сказал он, слегка поклонившись.
— Мария Сергеевна, — вслед ему сказала Маша, и оба они, не сговариваясь, повернулись и вышли на кухню.
Ермолай вышел следом за ними.
— Нам лучше бы уйти, да? — переводя взгляд с матери на отца, спросил он.
— Ну, видишь ли…— запинаясь, проговорил Евлампьев.— Конечно, вы собрались… вы, видимо, намеревались…
— Ага, ну да. Ну конечно,— уводя глаза в сторону, сказал Ермолай.— Ну ладно, ну тогда минут десять, вы тогда побудьте здесь, мы сейчас соберемся…
Он ушел в комнату, Евлампьев с Машей сели к столу напротив друг друга, взгляды их встретились, и оба они одновременно усмехнулись.
— Черт знает как накурено, — сказал Евлампьев.— Ты, наверно, заснуть не сможешь.
— Да что ж теперь,— пожала плечами Маша.
В комнате снова по-пьяному громко заговорили, снова заиграла гитара, Сальский запел, забулькало наливаемое вино, звякнули стаканы.
Минут через десять оттудл раздался грохот отодвигаемых стульев. Потом, слышно было, проехал по полу, корябая ножками. стол к стене, и из комнаты в коридор стали выходить. Щелкнула замком открытая дверь.
Последним из комнаты вышел Ермолай. Он завернул на кухню, но вглубь проходить не стал, остановился в дверном проеме и ухватился за притолоку.
— Если я у вас поживу немного, вы как, не будете против? — спросил он.
Евлампьев знал, что ни о чем не надо спрашивать, но Маша опередила его.
— Что у тебя случилось? — спросила она.
— Ни-чего! Ровным счетом,— по-пьяному возвысив голос, сказал он.— Так вы как, вы не против, нет?
Евлампьев встал из-за стола.
— Я же тебе сказал нынче утром: это твой дом.
— Яс-но! — проговорил Ермолай и, не давая Евлампьеву подойти к себе, резко повернулся и пошел к выходу, вслед ушедшим собутыльникам.
Смачно чавкнула замком с размаху захлопнутая дверь.
Маша сидела за столом и смотрела мимо Евлампьева в опустевший коридор.
— Да, — сказала она затем, — видимо, ты прав, надо все это просто принять как должное…
Евлампьев не помнил, чтобы он так говорил, но он промолчал, не оспаривая неправоты жены, как бы подтверждая своим молчанием правильность сказанного ею. Он и в самом деле был согласен с нею. Хотя и понимал, как понимала и она про себя: все равно никогда невозможно будет принять это как должное. Во всяком случае, до конца.
— Ну, пошли прибираться там? — позвал он ее через некоторое время.
— Да,отозвалась она, взглядывая на него, и встала. — Пошли.
10
Жара держалась еще неделю, потом погода в олии лень переменилась, столбик спирта в термометре опустился к вечеру почти до нуля, а ночью выпал снег. Снег был обильный, мокрый, он целыми сугробами тяжело лег на ветки деревьев, оттянув их книзу, а многие обломав, трава мягко прогнулась под ним, и в местах, где снегу что-то мешало падать и он не лег, по краям этих плешин было видно, что снег лежит, не касаясь земли, как бы зависнув в воздухе.
И опять всюду, как недавно о жаре, говорили об этом неожиданном майском снеге и о предстоящих, видимо, изменениях в климате, и опять на работе Евлампьева спрашивали то и дело:
— А что, Емельян Аристархыч, как старожил: часто это у нас, чтоб снег в мае?
Евлампьев вспоминал:
— Да не так редко, пожалуй. Особенно в первых числах. А вот бывает, что в июне, да еще и лежит В шестидесятом, помню, в ночь с третьего на четвертое июня выпал. Почему помню —у сына как раз занятия в школе кончились, в поход с ночевой пошли. С воспалением легких вернулся…
Снег продержался целых два дня, потом медленно сошел, но погода установилась холодная, ветренаясовершенно осенняя, только вот все вокруг было в молодой зелени, и пришлось снова влезать в теплые одежды и пальто.
Ермолаю, появившемуся тогда в одной легкой шерстяной рубашке и так и продолжавшему ходить в ней же — в том же, в общем, в чем объявился, — было холодно, и Евлампьев дал ему свой свитер, и с полатей над входной дверью Маша вытащила старую кожаную длиннополую куртку, в которой Евлампьев ходил за неимением пальто вскоре после войны. Куртка и тогда была старая, купленная с рук на толкучке, теперь же вид у нее был вообще никудышный: вся вытершаяся, белесая, с заплатами на локтях.
— Поносишь, пока тебе не в чем больше? — показывая ее Ермолаю, спросила Маша.
— Ну-ка, ну-ка..— протянул Ермолай, беря куртку и внимательно осматривая. — Это что же, у нас лежит? Даете! И не говорили ничего. Да за такую куртку на толкучке сейчас триста рублей просят. — Он влез в нее, она была ему маловата — узка и в плечах, и на груди, — лишь в длину, по причине своей долгополости, хороша, но он, осмотрев себя в зеркале, остался весьма доволен. — Если, пап, ты ее не носишь, я б себе взял.
— Да пожалуйста,— Евлампьеву было приятно, что вещь, казавшаяся ему ни на что больше не годной, кроме как сопреть, так вот неожиданно обретет словно бы вторую жизнь на плечах сына.
— Носи, пожалуйста.
То, что Ермолай назвал «поживу», оказалось не более чем ночеванием. Утром он уходил и приходил поздним лишь вечером, чаще даже совсем ночью, когда Евлампьев с Машей уже спали, будил их своими шагами, хлопаньем холодильника, в который непременно залезал, грохотом какой-нибудь нечаянно уроненной миски, кастрюли, крышки. Маша ворочалась на кровати и вздыхала. Раза два Евлампьев поднялся, чтобы попросить Ермолая потише, — оба раза от сына пахло спиртным. Спал он на раскладушке на кухне, каждый вечер Евлампьев расставлял ее, приносил из шкафа матрас, и потом кто-нибудь из них, он или Маша, стелил постель. На работу Ермолаю нужно было к десяти, когда Евлампьев вставал, он еще спал, хотелось дать ему поспать подольше, и приходилось двигаться по кухне, готовить себе завтрак и есть с чрезвычайной осторожностью.
У Ксюши ничего практически не менялось. Ее кололи и кололи пенициллином, сбивали температуру аспирином, она совсем ослабла и не ела больше даже домашнего. Маша сказала, что стойку с капельницей от ее кровати теперь никуда не уносяг, только выдвигают, когда она не нужна, в проход.
В субботу Евлампьев вмесге с Машей пошел в больницу. Ксюша лежала на спине, закрыв глаза, укрытая до подбородка одеялом, левая ее рука покоилась сверху, а от стоявшей сбоку кровати капельницы тянулась к руке от заполненного наполовину прозрачной жидкостью длинно проградуированного стакана светло-коричневая трубка, кончавшаяся стеклянной, и эта стеклянная, прибинтованная чуть пониже локтя к руке, была воткнута Ксюше в вену. Евлампьев ожидал увидеть внучку бледной, но она была какая-то желтая, со впавшим по-старушечьи, словно у нее выпали зубы, ртом,в первый момент он ее и не узнал.
— Ну, здравствуй, коза! — с трудом заставляя себя говорить бодро и весело и не дать выступить на лице гримасе страдания, сказал Евлампьев.
— Ой, де-ед!..— пытаясь улыбнуться, слабым голосом сказала Ксюша.— Пришел… Чего ты ко мне не приходит так долго?
— Да вот…— стоя над ней, развел руками Евлампьев.— Мама тут с бабушкой все возле тебя, не допускают. Как к какому-нибудь президенту. Еле-еле пробился.
Это почти так и было: он все хотел, все порывался пойти к ней, но Маша ему не позволяла. «Нет, ну зачем, это ни к чему сейчас, — говорила она.— У человека температура сорок — есть ей до тебя дело? Ну, придешь, ну, постоишь, и что? Ей ни до кого сейчас нет дела. Это уж мы с Леной, ладно. А ты подожди, вот будет у нее поменыше температура…»
Температура у Ксюши по утрам вот уже три дня как опускалась почти до тридцати девяти.
— Ты, дед, плохо, наверно, пробивался,— в прежнем тоне шутливости, но больше не пытаясь улыбаться, сказала Ксюша. — Чего ты так смотришь?
— Как? — испуганно спросил Евлампьев, тут же ловя себя на том, что расслабился и на лицо у него вышла жалостливая, потерянная улыбка.— Я нормально смотрю,— постарался он как можно естественнее переменить улыбку на веселую.
— Мама где, Ксюша, не знаешь? — спросила Маша.
— А? — медленно перекатила голову по подушке в ее сторону Ксюша.
— Я говорю, мама где, не знаешь? — повторила Маша.
— А…— поняла Ксюша.— Она, кажется, убирается где-то.
— Ага-ага,— подтвердила девочка Ксюшиного возраста с соседней, у окна, кровати.— Она в сорок шестой сейчас.
Евлампьев, пока они разговаривали, быстро обвел взглядом палату. Палата была небольшая, на шестерых, на двух кроватях девочки лежали — со взодранными на блоках, загипсованными ногами, в том числе и та, что рядом с Ксюшей, — остальные трое были, видимо, ходячими, судя по пустующим постелям и стоящим у тумбоче, костылям.
— Де-ед! — позвала Ксюша, перекатывая голову в его сторону.— Хочешь мою ногу посмотреть, да?
Евлампьев смешался. Со слов Маши все, как там у Ксюши, он представлял себе буквально зрительно, но когда она спросиза, он вдруг поймал себя на ощущении, что да, действительно хочется, интересно, и от этого любопытствующего желания в себе ему стало нехорошо.
— Ну, покажи давай, — сказал он наконец.
Одеяло на ней зашевелилось, из-под него медленно выбралась свободная ее рука, Ксюша ухватилась ею за край одеяла, перевела дыхание, прикрыв на мгновение глаза, и вялыми движениями стала перебирать одеяло, задирая его с ног.
Левая нога у нее была живая, здоровая — крепкая, мускулистая, с гладкой молодой кожей, она была вольно подогнута в колене, а вместо правой лежало толстое белое бревно, и так, он знал, до самого бедра, до поясницы, и только торчали из этого бревна самыми кончиками крайних фаланг пальцы.
Евлампьеву сделалось жутковато.
— Ну, ясно мне, посмотрел, — сказал он, силясь улыбаться.— Тебя хоть прямо сейчас в музей выставляй вместо мумий египетских.
— Закрой меня, дед, пожалуйста,— попросила Ксюша. Голос у нее сделался совсем слабым, пресекающимся, на лбу высыпал пот, и на шутку его она никак не отреагировала. — А то я не могу сама…
Евлампьев торопливо обежал вокруг кровати, перебирая одеяло, нашел край и укрыл Ксющу.
— Ничего! Все в порядке! — подмигнул он ей, разогнувшись.
Она не ответила, только прикрыла снова и открыла, давая понять, что услышала, глаза.
— Марь Сергеевна,— с затаенным смущением позвала девочка-соседка. — Можно, дяденька выйдет ненадолго… а вы бы мне, может, подали бы… а то мие давно надо, а теть Лены нет и нет…
— Выйди, Леня…— попросила Маша.
«Да-да», — опять с торопливостью согласно покивал он, поглядел на Ксюшу, сказал ей, улыбаясь:
— Я не совсем, я вернусь сейчас,— и вышел в коридор.
Из дверей соседней палаты, с ведром, со шваброй, с перекладины которой свисала мокрая тряпка, вышла Елена.
— А, папа,— сказала она, останавливаясь, опустила седро, прислонила швабру к стене и, вывернув руку, вытерла сгибом локтя лоб.— Здравствуй. Вы здесь уже.
— Здесь,— сказал Евлампьев.— Здравствуй, дочка.
— А чего ты тут стоишь?
— Да там девочке одной… нужно стало,— почему-то понизил он голос.— Ну, на это… на судно. Соседке.
— А! — по лицу у Елены скользнула быстрая улыбка.— С Ксюшей как, поговорили, удалось?
— Удалось,— радостно сказал Евлампьев.— Чего, говорит, раньше ко мне не приходил?..
— Раньше…— Елена взяла швабру от стены и оперлась на нее.Она сейчас вот снова уже невменяемая будет, опять температура за сорок полезет. Не будешь ведь жаропонижающее каждые полчаса давать… Ой, папа, замучилась я, сил нет. На судно вот на то же: нога в таком гипсе, совершенно неподвижной должна быть — представляешь, что это такое?
— Да, Леночка…— Евлампьев взял ее за плечо, подержал и отпустил. Ему хотелось взять у нее всю ее боль, перелить в себя всю ее усталость, но это было невозможно, и не следовало расслаблять ее и попусту растравлять себя.
— Что ж поделаешь, милая… Надо терпеть.
— Да, конечно. Что говорить…
Она ушла, мокро волоча за собой по полу свисающую со швабры тряпку. Евлампьев проводил ее взглядом, и дверь палаты открылась, с судном в руках вышла Маша.
— Подожди пока, не заходи, — сказала она рванувшемуся ей навстречу Евлампьеву.— Пусть проветрится немного, а то она стесняется.
Из туалета в конце коридора они вышли вместе: и Маша, и Елена Елена теперь была с пустыми руками, Маша несла судно за горловину, одной рукой.
— Настоялся? — сказала Елена, беря Евлампьева за локоть. — Пойдем.
Ксюша все так же лежала на спине, глаза у нее были закрыты, и теперь Евлампьев ясно увидел — то, что знал прежде от Маши, — что впадины глазниц у нее сплошь, до самых краев, — два огромных мертвенно-голубых синяка.
Она услышала шаги и открыла глаза.
— Ма-ам,— сказала она, сразу из всех троих выделив взглядом Елену. Голос у нее был тягучебессильный.— Ма-ам, пусть мне эту штуку вытащат, я не могу больше. Я хочу руку под одеяло, мне холодно. И на бок хочу…
Елена быстро скользнула мимо капельницы и села к Ксюше на кровать.
— Ну, еще пять минуток, девочка моя, совсем немного,— положив ей руку на лоб, мягко проговорила она.— Это ведь тебе нужно, ты знаешь. Ты от этого выздоравливаешь, у тебя силы появляются. Еще чуть-чуть совсем. Пять минуток.
Евлампьев подумал, что у него не получилось бы сказать с такой ласковостью и силой, с такой мягкостью и переламывающей любое сопротивление настойчивостью. Так у него выходило с Еленой и Ермолаем — своими детьми, а Ксюша — внучка, и связь с нею, какой бы близкой ее себе ни чувствовал, в какой бы нежности ни растворялось сердце от одного ее прикосновения, не та связь, иная какая-то, не от живота…
— Ой, я не могу, ма-ам,— хнычуще сказала Ксюша и покатала по подушке под рукой Елены головой. — Не могу-у, ма-ам…
— Совсем чуть-чуть, доченька, совсем…Елена обернулась, встретилась взглядом с Евлампьевым и сказала: — Ну вот, полезла уже… Мам, — поглядела она на Машу. — Сделай компресс, пожалуйста.
— Ну вот, пап, видел? — спросила она уже на лестнице.
Маша осталась около Ксюши, а они вместе вышли из палаты и спускались теперь вниз — идти из больницы.
— Да, видел, — сказал Евлампьев.— Да и представлял…
— Только бы все благополучно кончилось, папа…—Елена взяла его на ходу за локоть и больно сжала через пиджак.— О, только бы все благополучно… Я так боюсь…
— Ничего, Леночка, ничего… Евлампьев похлопал ее по руке, сжимавшей ему локоть. — Вы ведь тоже у нас болели, и пневмонией тоже, и видишь, ничего, экие вон!..
— Но ведь не стафилококковой пневмонией, — сказала Елена.—И о сепсисе вы с нами понятия не имели…
— Да, не имели, миловал бог…— Евлампьеву нечего больше было сказать. Миловал, да. Да даже если бы и не так, то что из того. Всякая болезнь — болезнь, всякую надо одолевать, как будто до того никто ею не болел, с каждой всякому надо справиться самому, независимо от того, что до тебя с нею справились уже тысячи, тысячи и тысячи… А ведь кто-то же и не справился?
Он хотел поехать домой, но Елена попросила проводить ее.
— Пожалуйста, пап,— сказала она.Так мне тяжело одной. А вместе — так полегче вроде.
Они дошли до ее дома : странно было, дойдя, не зайти, и Евлампьев поднялся вместе с нею.
Виссарион встретил их подвязанный Елениным фартуком, руки у него были в муке. Евлампьева всегда несколько смешила эта его манера, хозяйничая, употреблять фартук. Сам он подвязывался только полотенцем, а фартук — это как-то больно по-женски…
— Ну, привет,— сказал Виссарион, целуя Елену в щеку.— Здравствуйте, Емельян Аристархович,— поклонился он Евлампьеву. Евлампьев ответил ему, потянулся, забывшись, с рукой, и Виссарион, со своей мягкой, сдержанной улыбкой, развернул перед ним ладони: не могу, Емельян Аристархович.— Как она там? -перевел он взгляд снова на Елену.
— Да так же все, — отозвалась Елена. Движения у нее, только вошли в квартиру, сразу сделались замедленные, вялые, она села на стул в углу и вытянула ноги.
— Ой, Сань, сними…попросила она.
— Не могу, Лен,— вновь оборотя ладони кверху, с виноватым видом сказал Виссарион.
Елена, кряхтя, перегнулась в пояснице, стащила туфли и снова распрямилась.
— С утра у нее тридцать девять и две было,— сказала она Виссариону.
— Поня-атно,— протянул Виссарион.Понятно… — Постоял мгновение молча и, будто что-то переломив в себе, проговорил совсем уже другим, оживленным и ясным голосом: — А я с утра нынче палтуса сумел выстоять. Вот,— в который уж раз показал он свои мучные руки.Жарить сейчас буду. И с рисом на гарнир. А, Лена?
— Ага, — все так же устало отозвалась со стула Елена.— Здорово. Пап,— посмотрела она на Евлампьева, — позавтракаешь с нами?
Она еще не сняла пальто, так и сидела в нем, только расстегнула пуговицы, в больнице Евлампьев видел ее в больничном белом халате, и сейчас неожиданно было видеть на ней под новым, чистого, крепкого цвета, ярким пальто, жестко державшим все свои линии, обтрепавшуюся, выцветшую от долгой жизни кофточку и такие же обветшавшие, давно ею не носимые, с истончившейся материей брюки. И вся она, со своей скорой прической куцым хвостиком, ненакрашенная и не пахнущая духами, казалась такой же выцветшей и обветшавшей. И было во всем этом ее виде, в голосе ее, во взгляде, которым она посмотрела на него, прося позавтракать, что-то такое, что Евлампьев понял: почему-то ей не хочется оставаться без него и сейчас.
— Ну, коль зашел…— сказал он. — Я, правда, завтракал уже, но за компанию… немного.
— Вот и чудесно, — голосе у Виссариона был упруго-жизнелюбив.— Я вам сейчас варить поставлю. Только не вздумайте отказываться, не надо. Ни к чему вам жареное.
Елена снизу подтверждающе кивнула: не надо, ни к чему…
Она тяжело поднялась, сняла с себя пальто и повесила на вешалку.
— Раздевайся, пап, — сказала она.
И вдруг быстрым движением, словно бы неожиданным для самой себя, подалась к нему, отняла его руки от бортов его пальто и стала расстегивать ему пуговицы.
Евлампьев стоял и потерянно подчинялся ее действиям. Он чувствовал себя неловко. Никогда она, кроме давних, далеких, совсем уже забывшихся первых лет ее «взрослой» школьной жизни, не была с ним, да ис Машей, такой, никогда она не была с ними ласкова, нежна и открыта, а только лишь как бы выполняла, хотя и без всякой натужности, свой дочерний долг.
Елена расстегнула все пуговицы, заставила его повернуться и, взяв пальто за воротник, помогла Евлампьеву выбраться из рукавов.
— Спасибо, дочура,— сказал он, взял ее за незанятую руку и похлопал по ней.— Ничего, дочура…
Елена повесила пальто, повернулась к Евлампьеву и, перехватив его руки, подняла и приложила их ладонями к своему лбу.
— Ах, папа,— проговорила она глухо. — Ах, папа!..
Евлампьев стоял перед ней в неудобной позе, с воздетыми руками, и не знал, что говорить. Она тоже ничего больше не говорила, молчала, так прошло некоторое время, ни она отняла его руки ото лба, опустила их и все так же молча пошла на кухню.
И потом за столом она тоже почти весь завтрак молчала, просто ела, часто приваливаясь плечом к стене и словно вдруг забываясь, спохватывалась и снова начинала есть, говорил все Виссарнон — и о том, что прочитал в газетах, и что у него сейчас на кафедре, и как ругался сегодня в очереди за палтусом, когда отошел, а его потом не пускали…
После завтрака Евлампьев собрался уходить, стал прощаться, но Елена опять не отпустила его.
— Да чего теперь,— сказала она.Побудь еще немного. Проводишь меня до больницы, и поедете потом домой вместе с мамой.
Она ушла в ванную мыться, слышно было, как хрипло ударила там из крана вода, со звоном разбиваясь о пустую ванну, и Евлампьев с Виссарионом остались на кухне одни.
Виссарион начал убирать со стола грязную посуду, Евлампьев пустил воду и стал мыть ее. Виссарион запротестовал было, но тут же Евлампьев не успел еще даже сказать ни слова — и остановился, махнув рукой:
— А давайте, впрочем. Знаю уж вас: все равно не переубедить.
У нсго, только Елена ушла, сразу изменилось лицо: как бы опало все, обтекло вниз, сделалось суше м тверже, и над переносьем остро встали две вертикальные складки.
Евлампьев, намыливая тарелку, чтобы не осталось рыбного запаха, усмехнулся:
— Чтобы переубедить, Саня, надо всегда предложить человеку что-то взамен. Житейская, так сказать, мудрость, обретенная в результате собственного опыта. Делюсь.
— Взамен, да? — переспросил Виссарион.— Пожалуй… Кстати, могу: пойдите-ка да посмотрите что-нибудь из книг. На левой нижней полке, где новые, знаете? Те же «Афоризмы житейской мудрости», между прочим. Шопенгауэра.
— Ого! — Евлампьев поставил вымытую тарелку на сушилку и обернулся к Виссариону: — В букинистическом купил?
— В каком букинистическом? — сказал Виссарион.— В букинистических давно уж без знакомства ничего путного не купишь. С рук. Причем по довольно сносной цене: сорок рублей.Он собрал со стола вилки, ложки, ножи и со звоном ссыпал их Евлампьеву в раковину.— Ну, переубедил, Емельян Аристархович?
— Переубедил,— сказал Евлампьев, беря из раковины очередную тарелку.— Помогу вот тебе и обязательно посмотрю. Я эти «Афоризмы» когда-то в молодости читал. Годах где-то в тридцатых, в первой половине, совсем еще мальчишкой. Тогда всяких таких книг полно было. И Ницше, помню, был, ни Шопенгауэр тот же, большого такого формата книги, «Воля и…», забыл вот…
— «Мир как воля и представление».
— Да-да, точно. Столько лет прошло… забыл. Соловьев был, такой философ, не помню, как по имени вот… Владимир, что ли…
— Владимир Соловьев, точно, — сказал Виссарион.
— Сологуба можно было купить, Арцыбашева, Северянина, эсера этого, вот про которого фильмы сейчас снимать стали… Савинкова — вот, «Конь блед» называлась… да много чего, не помню, мы не читали, нам это все неинтересно тогда было. А «Афоризмы» читал, и очень они мне понравились. Выписки сделал. Долго эти листочки у меня лежали, потом потерялись где-то…
Лилась, посапывая, вода, руки сами собой делали с посудой что следовало, Евлампьев и не заметил, что они уже не разговаривают с Виссарионом, а говорит лишь он один — вспоминает. Это дошло до него только тогда, когда вся посуда была на сушилке, все вилки, ножи и ложки, и, вымыв руки, он закрыл кран, и вода прекратила свое журчащее сопение. Виссарион стоял рядом, прислонясь к разделочному столу, и слушал.
— Что, разболтался я? — виновато сказал Евлампьев.— А ты хоть бы остановил. Мало ли что тогда продавалось.
— Да нет…— Виссарион опустил сложенные на груди руки, откачнулся от разделочного стола и отошел в сторону.— Это ведь все время… это интересно. Как бы воздух времени…
Они прошли в комнату, Виссарион отодвинул от журнального стола для Евлампьева кресло и, покопавшись на полке, достал аккуратненькую, твердую, в самодельном фиолетово-зеленом с разводами переплете книжицу.
— Ага…— сказал Евлампьев, беря ее в руки.— Вон какая… А какая та была, я и не помню…
Он сел в кресло, раскрыл книгу и стал листать. Но остановиться на какой-нибудь странице, уцепиться глазами за строчку и пойти, пойти от нее все ниже, все дальше, все глубже в словесную плоть не было никакого желания.
— М-да!..— проговорил он, закрыл книгу и, зажав ее между ладонями, наклонился вперед, уперев локти в колени.— Ты знаешь, Саня, а меня, оказывается, вовсе не тянет перечитывать ее. Интересно… Собственно, и просто даже заглядывать в нее не хочется. Ты знаешь, я не ожидал. Вот взял — и почувствовал. Стар. что ли, стал мудрости учиться?..
— Я думаю, тут другое, — Виссарион опустился на рабочее венское кресло у своего стола, и теперь они сидели друг напротив друга, только Виссарион повыше, а Евлампьев пониже.— Эта книга у вас связана в памяти с молодостью, у вас в памяти через ее посредство — целый образ времени, и вы, сами того не осознавая, противитесь его разрушению.
— Да-да, пожалуй, — сказал Евлампьев.Наверное, ты прав. А в свою пору она на меня большое воздействие оказала. Хотя вот сейчас помню из нее только то, что там написано о здоровье — это, мол, главная составляющая счастья, и то, что мужчины и женщины — это все равно что две партии с разными интересами, и интересы их никогда совпадать не могут.
Виссарион улыбнулся.
— По-моему, не так уж мало помните, учитывая, сколько тому лет назад вы ее читали. Вообще, я полагаю, главное — сохранить в себе от книги не эпизоды, не имена, не мысли даже, а дух ее. Как бы некий запах. А живет в тебе этот запах — живет и книга. Где-то там, в подсознании, но память подсознания — самая могучая.
— Это как у индейцев? — Евлампьев тоже, вслед ему, улыбнулся. Вынул флакончик, понюхал —и вспомнил что-нибудь счастливое.
— Вроде,— сказал Виссарион.— Вроде… Вот ведь почти ничего конкретного от этих «Афоризмов» в вас не осталось, но перечитывать вы ее не хотите, боитесь разрушить то, давнее впечатление, значит, оно-то всего для вас и дороже.
Евлампьев, разглядывая зажатую между ладонями книгу, хмыкнул.
— Не знаю, Саня. Может быть, и так. А может быть, действительно все дело в старости.— Он снял локти с коленей, выпрямился и медленно откинулся на мягко-упругую спинку кресла.— Раньше ведь, в молодости, я вообще много читал. А сейчас и время есть, в общем, а читать не читаю особенно, отвык, Правда, не по своей вине, наверно. Мучился, помню, что вот опять в нынешнем месяце ничего не прочитал, что и в прошлом тоже… Семья, дети, денег не хватало, прирабатывать приходилось… Знаешь, еще афоризм: любовь — занятие богатых. Может, отсюда же, — он приподнял книгу с коленей и покрутил ее в воздухе.— Действительно так. Любовь ведь, со всеми ее… ну, как сказать… переживаниями, эмоциями и ритуалами в том числе, она ведь свободного пространства в духовной жизни требует. А чтобы это свободное пространство было, и свободное время нужно. Время и пространство — вещи ведь взаимосвязанные,— не удержался он, чтобы не пошутить.— Ну вот… И с книгами то же. Свободное пространство нужно, а для пространства — время свободное. А у меня его не оставалось.
— Ну, и как вы это оцениваете, что не оставалось? — спросил Виссарион.
— То есть? — не понял Евлампьев.
— Ну, вот считается, общераспространенное такое мнение, что подобная жизнь, одномерная, что ли, немногосторонняя… она не совсем полноценная как бы, ущербная даже…
— А! — Евлампьев кивнул.— Так ведь я, Саня. не жил другой. Мне не с чем сравнивать… А потом. почему она одномерная? Нормальная. Кто по-иному живет? Ну, бессемейные, бездетные — наверное, у них все на себя идет. Так такнх у нас много ли? А заживи, предположим, я по-другому, многомерно и многосторонне, значит, моя ноша на жену бы перевалилась, неси она двойную. А это не просто нечестно было бы, это и подло.
— Нет, я согласен,— Виссариону, видимо, было неловко за свой вопрос, стыдно, он опустил голову, посидел так мгновение, встал рывком и отошел к окну.— Я просто спросил…
Евлампьев подушечками пальцев осторожно провел по гладкой, матово поблескивающей обложке книги. Сорок рублей!.. Он себе подобного никогда не мог бы позволить. А какое это, должно быть, счастье — взять и выложить за дорогую тебе книгу сорок рублей, выложить — и она твоя…
— Вообще, Саня, — сказал он,— с моей точки зрения, у человека не должно быть прорех во времени. Общество должно предложить ему такой образ жизни, чтобы у него их не образовывалось. Чтобы в эти самые прорехи не просыпалось бы то доброе, что в человеке есть.
— Да? Интересно.— Виссарион сцепил на груди руки замком, пошевеливая несомкнутыми большими пальцами, ин Евлампьеву подумалось, что именно в этой позе он и стоит обычно перед студентами.— То есть нечто вроде строго регламентированной жизни… А почему, Емельян Аристархович, в прорехи, собственно, должно просыпаться именно доброе. А почему не плохое?
Евлампьев невольно улыбнулся про себя. Оттого, что ему показалось, будто Виссарион именно так, со сцепленными пальцами, стоит перед аудиторией, он вдруг ощутил себя его студентом, вопрос экзаменатором задан — и нужно отвечать.
— Да как-то вот так, Саня, получается, что именно доброе. Как-то вот так выходит, что доброе тогда только наверху, тогда только «правит бал», когда человек втиснут в какое-то дело и не шевельнуться ему ни вправо, ни влево, ни роздыху ему, ни продыху… Правда, тут есть одно условие: он должен смысл этого дела ощущать. Именно что не знать, а ощущать — кожей, селезенкой, всей утробой. Понимаешь? И вот тогда. А если не ощущает, как ни сжимай его, как ни стискивай — вывернется и всю свою жизнь в сплошную прореху превратит. При любой регламентированности. Всякая жизнь, кстати, и без того ведь регламентирована. В восемь начало работы, в пять конец, на дорогу полчаса или час, магазины до девяти, промтоварные до семи, начало фильма по телевизору в девять ноль-ноль…
Затихшая было в ванной вода полилась снова, и голос Елены позвал, перекрикивая ее шум:
— Саня! Са-аня!
— Извините, Емельян Аристархович! — проговорнил Виссарион, разнимая руки.— Я сейчас… одну минутку. Мы не закончили с вами.
— Хорошо, хорошо, — сказал Евлампъев, вставая. Совершенно по-экзаменаторски вышло у Виссариона: «Мы не закончили с вами». Смешно сказать, сколько лет прошло, должно быть все равно, а и сейчас нет-нет да кольнет, что не закончил, не получил высшее… Виссарион вышел из комнаты, открылась в закрылась, хлопнув, дверь ванной, Евлампьев, с книгой в руках, прошелся до окна, постоял у него, прошелся обратно и поставил «Афоризмы» на полку. М-да, какой уж теперь Шопенгауэр… Что, интересно, Ермолай? Когда уходили, он еще спал, выставив из-под одеяла крепкую волосатую ногу, — опять, наверно, уйдет неизвестно куда на весь день?..
Дверь ванной снова открылась, сделав громким на секунду звук льющейся воды, хлопнула, закрывшись, и Виссарион, вытирая на ходу полотенцем руки, вошел в комнату.
— У нас, Емельян Аристархович,— сказал он, продолжая вытирать руки,— очень интересный разговор вышел. Я вас, вы уж извините меня, хочу еще помучить. Как вы?
— Да что ж я…— сказал Евлампьев, вновь опускаясь в кресло. Ах, какие кресла оторвала Елена, он до того, как увидел их у нее, и не представлял, что бывают такие — громадные, покойные да еще на колесиках.— Я ведь тебе не по учебнику отвечаю, что о чем думаю — о том и говорю, мне не трудно.
— Понятно.— Виссарион огляделся, повесил полотенце на торчащий подлокотник своего рабочего кресла и сел в него, и они опять оказались напротив друг друга, Евлампьев пониже, а Виссарион повыше.
— Вот в свете всего того, Емельян Аристархович, о чем вы говорили, он сам собой, этот вопрос, напрашивается: а что такое, по-вашему, счастье? Но только вполне серьезно. Стиснут человек, смысл ему ясен — и счастлив?
Евлампьев не ответил. Он не знал, как ответить. Счастлив? Именно тот, именно тот, действительно, задал Виссарион вопрос, который напрашивался… Но ведь для другого счастье — чисто плотские, вещные наслаждения, бесконечная, непрерывная череда их, и эта стиснутость их ограничивает…
— Не знаю, Саня,— сказал он наконец.— Не могу ответить, не знаю, ставь двойку. Одно знаю, и точно: стиснут человек делом да ощущает он дальнюю, глобальную направленность его — и все доброе наверх. А вообще в человеке много плохого. Он и эгоистинен, и жаден, и корыстен, и жесток, н завистлив… Вот и ваш покорный слуга в том числе.
Виссарион, глядя на Евлампьева сверху вниз, покачал головой.
— Нет. Раз вы говорнте об этом, то уже нет.
— Да ну что ты, Саня…— махнул Евлампьев рукой. — Не льсти мне, зачем? Просто я понимаю — и говорю. Другие не говорят. Понимают ли — тут уж…
— И все-таки, — перебил его Виссарион, — раз вы, понимая, говорите о себе это, то уже нет. Во всяком случае, в очень ослабленном виде.
Евлампьеву не хотелось спорить, странный выходил спор, никудышный, и он согласился:
— Ну конечно, у кого сильнее, у кого слабее. Это конечно…
Разговор вдруг выдохся, оба замолчали, и никто не мог найти что сказать, молчание затянулось и сделалось неловким.
Виссарион отогнул манжету рубашки, глянул на часы — и вскочил.
— Ах ты, господи, — воскликнул он,ьа ведь мне на лекцию пора, Емельян Аристархович. Досада какая.
— Да что ж‚— тоже поднимаясь, сказал Евлампьев.— Пора так пора.
Виссарион убежал. Елена вышла из ванной, высушила феном волосы, и они с Евлампьевым поехали в больницу.
Время посещений кончилось, и Евлампьева наверх теперь не пустили. Он вышел из холла на крыльно и сунул руки в карманы пальто. Дул мозглый ветер, от растаявшего снега в углублениях на асфальте стояли, не высыхали лужи, мокрая трава на газонах была нежно, ярко зелена. Весна и осень — все вперемешку.
— Пойдем,— тронула его сзади за руку Маша. Часа два они проходили по промтоварным магазинам центра и, ничего не купив, поехали домой.
В квартире все было так, как утром, когда они уезжали. И даже все так же торчала посередине кухни раскладушка. Только теперь она была пуста, и самого Ермолая, неизвестно когда, давно ли, недавно ли, простыл след.
11
Лихорабов уже был на месте, сидел за столом, далеко вытянув ноги, так что носки ботинок торчали у него из-под пришитой к тумбам широкой доски, и медленными размеренными движениями очинивал скальпелем карандаши на лежащую перед ним бумажку.
— Доброе утро, Алексей Петрович! — поклонился Евлампьев.
— О, доброе утро! — Лихорабов положил скальпель на стол, подобрал ноги и, подавая руку Евлампьеву, привстал.— Доброе утро, Емельян Аристархыч, рад вас видеть… Как у вас дела со второй секцией?
Его не было неделю — отправляли по разнарядке, спущенной на бюро из парткома, в подшефный колхоз на посевную ‚и потому-то, наверно, сейчас он с таким явным удовольствием занимался карандашами.
— В порядке дела, Алексей Петрович,сказал Евлампьев. — Чепуха осталась, спецификацию закончить. Так что сегодня сдам.
— Ну, отлично! — обрадованно прихлопнул в ладоши Лихорабов.— А то я, грешным делом, в колхозе-то там переволновался: у самого все стоит, ну, как и у вас там что… из-за внучки… сгорим вконец!
— Да нет, — довольный, что так вот, нечаянно и негаданно, сумел обрадовать Лихорабова, проговорил Евлампьев.— Нет, все в порядке. Как в колхозе там?
— А! — махнул рукой Лихорабов и снова взял скальпель. — Что, сами в свое время не ездили, не знаете? Весь в чирьях приехал, застудился — в доме без печки поселили, а дни-то стояли какие?!
— Да, деньки стояли…
Лихорабов принялся за прерванное занятие, Евлампьев постоял мгновение, глядя, как он спускает на подстеленный листок длинную, узкую, кудрявую стружку, и пошел дальше, к своему кульману.
Он спешил работать. Работа с ее необходимостью сосредоточиться, думать только об одном, вымести из себя все, не относящееся к ней, даже самое важное, отвлекала от мыслей о Ксюше, успокаивала, снимала эту непрестанно ноющую боль, она была как наркотик.
Евламньев достал из стола карандаши, ластик, наскоро прошелся по грифелям бритвочкой, опустил доску, чтобы можно было сидеть, прикнопил слева от себя листочек с записями и взялся за спецификацию.
Так он просидел, не вставая, до физкультурной десятиминутки, потом до обеда, сходил в столовую с Матусевичем и снова сел.
Когда Евлампьев закончил, до звонка о завершенни рабочего дня оставалось еще часа полтора. Он неспешно откнопил чертеж, свернул его аккуратной трубкой и положил на стол. Чертеж, только он сго отпустил, тут же начал вспухать, с шуршанием раскручивая слишком тесные для него витки, покатился по столу и у самого края замер. Евлампьев улыбнулся, глядя на него. Чертеж был будто живой, будто, освобожденный от кнопок и снятый с доски, он сделался одушсвленным и зажил самосгоятельной, независимой от своего создателя жизнью. Хотя в известном смысле это действительно так. Теперь его будут переводить на лощеную голубоватую кальку - и будут точно следовать даже каждому нажиму карандаша на нем, боясь в самом малом отступить от начерченного, потом будут тиражировать в снпециальной машине на синьках, воспроизводя в темнокоричневых, уже не имеющих никакого отношения к нему, Евламиьеву, мертвых линиях все именно так, как сделал он, и наконец, над этими снньками, вовсе не зная, кто он такой, «Е. Евлампьев», который, как сообщается в соответствующей графе штампа, «чертил» это все, будут чесать затылки рабочне, разбираться в хитросилетениях линий ин все делать — точить, сверлить, строгать, фрезеровать — все именно так, как указал он…
К чертежу было еще пять листов разработок. Евлампьев сделал их раньше, по ходу основной работы, и они лежали, скрученные трубками, ожидая своего часа, в веревочных иеглих за «спиной» у кульмана — на задней стенке доски.
Он вынул их, развернул каждый, оглядел — в общем-то, неизвестно зачем, прощаясь, что ли? — свернул, всунул внутрь основного и, взяв чертежи под мышку, пошел к Лихорабову.
Лихорабов стоял у кульмана и работал. Пиджак сего, как и у Евлампьева, висел на стуле, ворот белой рубашки был расстегнут, и галстук расслаблен.
— Н-ну! — сказал он, отрываясь от доски и кладя карандаш в желобок под ней.— Н-ну, Емельян Аристархыч! Нет слов, меня душат слезы. Готово, в самом деле?
— Так а что же? — пожал Евлампьев плечами, стараясь не показать своего смешного, должно быть, со стороны радостного возбуждения.Как сказано, так и сделано.
— М-мг, м-мг,— удовлетворенно проговорил Лихорабов, беря у Евлампьева рулон, сел за стол и стал разворачивать чертежи. Развернул, глянул в них быстрым, беглым взглядом, поднял лицо к Евлампьеву и повторил: — Нет слов, меня душат слезы.— Потянулся мимо Евламльева к кульману, выцарапал из желобка карандаш и стал расписываться в узенькой пустой графе напротив слова «проверил».
Евлампьев несколько растерялся.
— А… что, Алексей Петрович, — спросил он, глядя, как Лихорабов полнимает левой рукой листы над столом, освобождая очередной чертеж, и подмахивает его, — что, совсем смотреть не собираетесь?
— После вас-то? — снова поднял на него глаза и опустил Лихорабов.— Да вы что!.. Это вам после меня смотреть. А мне после вас что… Больной я, что ли?
— Алексей Петрович, погодите,— Евлампьеву сделалось не по себе.— Ну, я понимаю… доверие… Но все-таки… все все-таки ошибаются, никто не застрахован…
— Какие уж тут ошибки, Емельян Аристархыч!— Лихорабов скатал чертежи, встал и подал рулон Евлампьеву.— Как вы тогда, когда мы еще в школу бегали, сконструнровали эти установки, так мы их и шлепаем, не меняя конструкцни. Ну что, ну поставили вы где-нибудь не тот болт, ну и что? — Он засмеялся. — Да не беспокойтесь. Несите их Вильникову, Вильников все равно по каждому, как сапер, проползет. Чего двойную работу делать…
Это точно — Вильников проползет. Как и он, Евлампьев, в свое время. И действительно, прав Лихорабов: двойная работа. Но он бы на его месте все-таки не смог так же… И понимал бы, вот как сейчас понимает, и не смог.
Он взял у Лихорабова чертежи и снова сунул их ссбе под мышку.
— Сейчас, значит, Емельян Аристархыч, за пятую секцию, как, в общем, и уговаривались, — сказал Лихорабов. — Ага?
— Ага, — согласился Евлампьев и пошел от него по уже изученному, освоенному лабиринту пути между кульманами в сторону выхода, в комнату руководителей групп.
И Вильников, и Молочаев, и Бугайков — все трое — былн на своих местах. У них было, видимо, что-то вроде таймаута, кто-то рассказал что-то смешнос, и тсперь все трое хохотали — Евлампьев услышал смех, еще подходя к двери, — и Бугайков, так тот от смеха прямо лежал своей круглой лысой головой на столе.
— Ну, брат‚— не давая Евлампьеву поздороваться, сквозь смех сказал ему Вильников,— и воспитал ты кадра! Такие анекдоты заворачивает — жизнь прожил, подобного не слыхал. Привет! — поднял он свою толстую мохнатую руку. И кивнул на рулон у него под мышкой. — Сдавать принес?
— Сдавать,— сказал Евлампьев, садясь на стул сбоку вильниковского стола. Вот так же когда-то стоял возле его стола стул и так же приходили к нему со свернутыми в рулон чертежами.— На,— подал он Вильникову чертежи.
— А-га…— сказал Вильников, опуская рулон на стол и отгибая правый угол листов, чтобы заглянуть в штамл.— Та-ак, подписано все… А точно Лихорабов проверял? — неожиданно спросил он Евлампьева, откидываясь на спинку стула и скрещивая на груди руки.
Евлампьев растерялся. Он не был готов к подобному. Нелепо как получалось. Оставил бы уж чертежи у Лихорабова, сам бы он их и сдал… Сказать, что ие проверял, как оно и есть на самом деле, — выходит, подвести парня, да и что проку? Ну, отдаст Вильников ему проверять их, полежат они у него неделю — и принесет он их обратно, даже не развернув. Сказать, что проверял? Наверное… О господи, если бы повернулся язык! Да, надо сказать, что проверял… но как?!
— Ну что ты замялся? — сказал Вильников.— Не проверял, да? Знаю я Лихорабова!
— Так тебе что, его подписи мало? — махая рукой в сторону рулона и быстро уводя глаза от взгляда Вильникова, пробормотал Евлампьев.
— Ох, Емельян! — прижимая жирный подбородок к шее, укоризненно покачал головой Вильников.— Грех-то на душу на старости лет? А я думал, хоть ты мне на чистую воду его поможешь вывести. Ну когда он проверить мог, если он только сегодня вернулся?
Евлампьев почувствовал, как шею, уши, все лицо ему заливает жаром, и подумал, что всем им видно сейчас, как он краснеет. Будто какой-то нашкодивший школьник. И Молочаев, и Бугайков после их «таймаута» еще не успели войти в работу, конечно же обратили внимание на их разговор и слушают.
— Ну есть же его подпись, ну что ты…— снова, теперь уже совсем не глядя в глаза Вильникову, пробормотал он.И зачем меня в ваши дела вмешивать?.. Имеешь если к нему претензии… знаешь, в бытность свою руководителем группы я все недоразумения выяснял без посторонней помощи.
— Это точно, подтверждаю как прямой свидетель, — громко сказал из своего угла Молочаев.
О, черт побери! Дело уже дошло и до заступничества. Как школьник, совершенно как нашкодивший школьник…
— Ладно, Петр, — сказал Евлампьев, вставая со стула.В общем, вот я тебе чертежи принес, что дальше мне делать — знаю, я пошел.
Он повернулся, старательно не глядя в сторону Молочаева с Бугайковым, прошел до двери, открыл ее и вышел в зал.
О, черт побери!.. А когда-то Молочаев пришел к нему в группу совсем мальчишкой, он его натаскивал, как щенка…
Девочка-техник, на столе у которой стоял телефон, глянула на него от своего кульмана сочувству ющим взглядом. Евлампьева всего передернуло: какое же у него должно быть лицо… Но тут же он вспомнил, что она все время теперь смотрит на него так — с той поры, как подзывала его на те телефонные звонки. Славная девочка…
Он дошел до свосго кульмана, механически отжал рычаг, поставил доску в вертикальное положение, снова зажал, прошел к столу и сел на стул. В висках стучало, голова разболелась. Дибазол надо пить, аскорутин, какого ж черта! Для своего здоровья — и забывает!..
Он закрыл глаза, посидел так, с закрытыми глазами, следя за дыханием и стараясь ни о чем другом, кроме как о том, чтобы выдерживать его ритм, не думать, и стало легче.
— Ты чего на работе спишь сидишь? — услышал он рядом с собой голос Матусевича. Открыл глаза, повернул голову и увидел, что тот стоит возле него, смотрит н смеется.— Я вот хоть, коль спать захотелось, проминаж по бюро совершаю, а ты — совершенно нагло!
— Это я йогой занимаюсь, — сказал Евлампьев.— Знаешь такую штуку?
— А-а! — поморщился Матусевич.— Читаю я тоже об этих штуках. Спасение, в общем, утопающих — дело рук самих утопающих. У тебя чего, смотрю, доска голая? — вернулся он в прежний свой подтрунивающий тон.— Надо ведь так уметь спать на работе, чтобы видимость кипучей деятельности была.
Евлампьеву нравился такой тон, он любил такие шутливые, легкие разговоры, но сейчас он был не в силах поддержать его.
— Да это я просто только что сдал все. Вот сейчас только от Вильникова.
— А-ах!..— зевнул Матусевич. Прикрыл рот ладонью и похлопал по нему. — А помнишь, Вильников тогда говорил, обедали когда вместе, кто это Слуцкера на бюро подсадил?
— Ну? — спросил Евлампьсв.
— Чего — ну! Интересно просто. Вспомнил вот. Он тут много по-своему ворочать начал. Вертухину, девицу такую из вильниковской же группы, помнишь?
— Помню.
— Ну вот. Сколько от нее Вильников выл. Сколько к Канашеву ходил — убери, только место занимает. А этот сел, огляделся — и будь здорова, что из того, что у тебя дядя замдиректора…
— Вот как, уволил ее.
Известие было действительно любопытным. О ленивости этой Вертухиной и безнаказанности ходили легенды.— То-то я ее не вижу…
— Ну вот,— повторил Матусевич. Он любил поговорить о подобных вещах, и мясистое, заплывшее лицо его так ин засветилось от удовольствия, что Евлампьев слышит обо всем этом от него первого.— Да Вертухина что! Знаешь, что теперь шагающие балки ни на какие машины ставить не будут?
— Погоди, как не будут? Шагающие балки?
— Шагающие,— все с тем же удовольствием подтвердил Матусевич.— Роликовые секции вместо них. На все машины. Вон у Молочаева твоего слябовая как раз идет — и тоже ролики.
— Да не-ет, не может быть, — с сомнением протянул Евлампьев.Я знаю об их машине, ннтересовался. У них же там действительно какой слиток, триста миллиметров в сечении.
— Ну вот. Вот,— развел руками Матусевич.— Тем не менее. На Западе не делают шагающие, роликами обходятся, давай и мы.
До Евлампьева наконец дошло, что Матусевич не шутит.
— Вот как…— проговорил он, потерянно глядя на него. — Вот как… Но ведь на Западе, там, насколько я помню, как раньше знал… у них и не было машин для больших слитков…
— Не знаю,— сказал Матусевич.— Не подтвержу. Вот что знал, то знал…— засмеялся он, поперхнулся, закашлялся, и обрюзглое, мясистое лицо его сделалось густо-лиловым.О ты!..— откашлявшись, еле выдохнул он. Поводил рукой по груди и еще покашлял.— Ладно, вроде разогнал с тобой сон. Пойду. Час еще. Зря, чувствую, вообще согласился поработать. Тяжеловато что-то.
Матусевич ушел, шаркая и одышливо дыша, и Евлампьев остался один. Он сидел, привалившись к спинке стула, положив вытянутые руки на сгол вниз ладонями, — в неудобной, напряженной позе, но он этого не замечал. Он все еще не мог поверить Матусевичу до конца.
Такие они были выстрадацные, эти балки!.. Когда-то — господи боже, ему еще не подходило даже к пятидесяти! когда они вместе с головным московским институтом только начинали проектировать первую такую установку - малая, полулегальная группа в пять человек! — они сначала так и хотели обойтись, одиими роликами, но больно ненадежно выходило с сортностью: жидкая, огненная сердцевина слитка, схватившегося слабенькой, тонкой корочкой в кристаллизаторе, выпучивала, деформинровала слиток, внутри образовывались раковины, и ролики не могли противостоять этой бушующей в слитке огненной дикой силе. И тогда вот кому-то — поди теперь вспомни кому, может быть, всем разом? - пришла в голову мысль сделать балки. Которые бы подхватывали медленно выползающий — да и не выползающий, а почти вытекающий сще! — из раструба качающегося кристаллизатора слиток, обжимали его и тащили вниз, помогая хлипкой, медленно твердеющей корочке сдержать эту яростно раздираемую собственным неимоверным давлением жидкую сердцевину.
Конечно, что говорить, и сам механизм вышел сложнее, и сложнее его обслуживание, но был в этом решении смысл, и немалый!
И кроме всего прочего, как это красиво было — эти шагающие балки. Когда они в клубящемся, гулко взрывающемся водяном пару, со струящейся полосой раскаленного, жгущего глаза слитка посередине ходнли туда-сюда, ездили вверх-вниз, напоминая кривошипы у колес паровоза, — разве это можно сравнить с мертвой неподвижностью роликовых секций, где лишь методично, незаметно для глаза вращаются в своих гнездах, протаскивая по себе слиток, сами ролики? Машина будто одушевлялась качающимися балками, делалась живой… Впрочем, это обстоятельство, конечно, не имеет никакого значения. Это уже так, привходящее. Сугубо личное. А вот по сути… Не может быть, что-нибудь напутал Матусевич. Точно, что напутал. Хотя… Что тут хотя путать. «Да» или «нет» — вот и все, нечего путать.
Руки у Евлампьева заныли от напряжения, он заметил, в какой неудобной позе сидит, подался к столу и облокотился о него.
Что же, идти к Молочаеву — и все выяснить? К Молочаеву, пацану, заносчивому мальчишке, свидетелю его толькошнего унижения?.. О господи, это невозможно! Невозможно… Дня через два, через три, когда подзабудется, пройдет острота — вот тогда еше…
Он встал, снял со спинки стула пиджак, надел, поправил зачем-то ворот рубашки, будто поправил галстук,и пошел. Невозможно ждать этн два дня — вот что.
Молочаева в комнате не было. Не было и Вильникова, один Бугайков.
— Женя-то? — переспросил Бугайков, уточняя вопрос Евлампьева, где Евгений Иванович.Да посмотрите в трёпклубе, по-моему, он покурить подался.
Молочаев на лестничной площадке заколоченного черного хода был один. Он стоял у перил, спиной к двери, высокий, спортивный, в хорошем, даже, пожалуй, изящном костюме, левая рука его, отнесенная в сторону, опиралась о перила, из-за плеча тянулась вверх струйка дыма. Молочаев повернул голову на звук шагов, увидел Евлампьева и повернулся всем телом.
— Закурить уже не предлагаю,— сказал он веселым голосом, подправляя рукой с сигаретой свои светлые металлические очки на переноснце.— Знаю: бессмысленно.
— Да, ни к чему, — проговорил Евламмпьев. Он не знал, как начать, и наступило молчание.
Молочаев смотрел на него, курил, поднося сигарету ко рту, затягиваясь, выдыхая дым, и ждал. На губах у него была еле заметная, невидимая почти улыбка ожидания.
— Евгений… Иванович, — начал наконец с трудом Евлампьев.— Скажите мне… я вот вас хочу спросить…
Он снова запнулся, и Молочаев вставил в образовавшуюся паузу, слегка разведя руками:
— Пожалуйста, Емельян Аристархыч. Вполне к вашим услугам.
— Скажите мне…— начал Евлампьев по второму разу, — это что, это правда, что шагающне балки больше теперь не будут ставиться на машины?
— Не знаю, — выдыхая дым, сказал Молочаев.— Во всяком случае, сейчас, какие машины есть в работе, ни на одну не ставятся.
— И на вашу установку тоже?
— И на нашу тоже. Я же говорю — ни на одну.
— Но позвольте, ведь она же слябовая!.. — Евлампьев, будто со стороны услыша себя, почувствовал, что говорнт с совершенно ненужным, неуместным возмущением, но был он уже и не волен управлять своим голосом. — Вель для сляба-то уж точно нужны балки!
Молочаев молча, так же, как минуту назад, слегка развел руками, как бы говоря: ну что же делать! Улыбки на губах теперь у него не было, и лицо приобрело какое-то застывшее, высокомерно-терисливое выраженне.
— Это что, Слуцкера идея? — спросил Евлампьсв.
— Помилуй бог, — сказал Молочаев.При чем здесь Слуцкер? Воля начальства.
— Хлопчатникова? — Евлампьев спросил и тут же и ответил, уверенный, что так и есть: — Не можст быть. Мы сами с ним в свое время бились над этими балками.
— Да конечно не Хлопчатников, кто о нем говорит? — Молочаев шагнул к мусорному бачку, нажал на педаль, крышка вскинулась, и, поплевав на окурок, он бросил его в открывшуюся круглую темноту.
— Из министерства, Емельян Аристархыч,— сказал он, сходя с педали. — Из министерства, в приказном порядке, кулаком по столу: так — и не иначе. Ясно?
Евлампьева, как тогда, когда они стояли здесь же, на этой же площадке, и Молочаев по-залихватски подмигнул ему: «Емельян Аристархыч не арбитр. Ему теперь садик купить, в земле копаться»,— точно, как тогда, неприятно и больно покоробило это снисходительное, будто бы похлопывающее по плечу: «Ясно?» Он зажал подбородок рукой и стал слегка массировать его, чтобы удержать себя, чтобы не позволить себе какой-нибудь резкости.
— Нет, Евгений Иванович, — сказал он,— мне неясно. А почему, собственно, надо так слепо подчиняться неразумному приказу? Вот что ясно: что неразумному. Ведь вы же конструктор, и уже с немалым опытом, вы знаете, что на слябовых ролики не будут давать сортового слитка, половина в брак пойдет, — почему же вы как конструктор соглашаетесь с подобным решением, разрабатываете его?..
— Отвечу, — перебил Молочасв. Выраженне его лица было все то же высокомерно-терпеливое, но теперь в нем, какой-то складкой, какой-то мышцей, обозначилась еще и усмешка.Вам ясно одно и неясно другое. Мне тоже ясно одно и неясно другое. Неясно, во-первых, почему вы высказываете все эти претензии мне? Я руководитель группы, а не инженер проекта. Неясно, во-вторых, чего вы вообще в это дело мешаетесь? — Не отрывая от Евлампьева взгляда, он подтолкнул очки на переносье и на мгновение прервался, сглатывая слюну. Он всегда, говоря, глядел собеседнику прямо в глаза, и Евлампьеву это всегда же очень нравилось.— Ну, уж раз мешаетесь, я вам отвечу. По тому пункту, который для вас неясен, а для меня абсолютно ясен. Я конструктор, вы правильно сказали, именно конструктор. Ставьте передо мной задачу как перед конструктором — и я ее решу. Как конструктор. Но если мне какой-то там дуб приказывает: «Надо так, и только», — бога ради! Я не топор, чтобы рубить его. Раз я от дуба завишу, бога ради, я сделаю так, как он хочет. Даже постараюсь, чтобы вышло покраснвее, поизящнее. Я конструктор, и все эти административные игры меня не интересуют.
— Да какие же это административные! — вырвалось у Евлампьева.— Это же чисто конструкторская…
— Это вам так кажется, что конструкторская, — снова перебил его Молочаев.— А на деле — самая настоящая административная игра во всезнайство. Ну, раз ты себя мнишь богом, то что ж, я — червь… И нечего со мной, Емельян Аристархович,— без всякого перехода сказал он,— говорить в таком отчитывающем тоне. Вам я, слава богу, не подчиняюсь!
«А ты со мной в каком говоришь!» — так и просилось у Евлампьева с языка, но он осилил себя, не сказал этого — как и всегда во всей своей жизни в подобных случаях осиливал. Если тебя обозвалн дураком, не следует кричать ответно: «Сам дурак!» — тогда уж вот точно выставишься дураком, это последний предел, раз дело дошло до оскорблений, и надо просто повернуться и уйти.
И ничего не говоря, он повернулся, вышагнул через порожек в коридор и пошел в бюро. И со стороны, наверно, казалось, что у старика просто болят зубы: идет, поглаживает себя по челюсти, минет ее. успоканвая боль, — оттого и тащится еле-еле.
❋❋❋
— Что же, так прямо и сказал: «Я вам, слава богу, не подчиняюсь»? — с возмущением спросила Маша,
Евлампьева всегда, хотя он и не говорил ей об этом, несколько смешила та горячность, с которой она переживала обычно всякие рассказы о его делах. Правда, вот в таких случаях, как нынешний, когда угнетала, выворачивала душу, давила обидой сердце свершившаяся несправедливость, это ее горячее, активнос сочувствие успокаивало, давало облегчение, — и сейчас было так же.
— Да, так и сказал, — с горечью пожимая плечами, подтвердил Евлампьев.— Нечего, мол, тебе, старому ослу, поучать меня.
— А ты еше к нему всегда хорошо относился. Выдвигал его. Руководителем группы сделал.
— Ну, положим, руководителем группы я его не делал,— пробормотал Евлампьев.
Напоминание о прошлом отношении к Молочаеву было тягостно.— Рекомендовал просто… А уж прислушаться или…
— Ой-ой, ты куда, хватит! — прервала его Маша.— Хватит мне, куда ты столько!..
У них скопилось несколько недоеденных зачерствевших батонов, Маша решила нынче избавиться от них, и он нарезал их на тонкие хрусткие ломти, а она размачивала ломти в перемешанном с молоком яйце и как раз положила на сковороды обжариваться первую партию. Для Евлампьева она жарила отдельно — на топленом масле — и бросила его побольше, чтобы хлеб не схватился жесткой поджаристой корочкой, а как бы сварился в масле.
— А остальное что, на сухари? — показал Евлампьев на оставшиеся две большие горбушки.
— На сухари, на сухари, конечно, — сказала Маша. — И все-таки ничего он от тебя, кроме добра, не видел, — вернулась она к недосказанному. — Низко просто, по-человечески если…
— Да ладно, бог с ним. что о нем столько…— Евлампьеву уже было неловко от ее защитительных слов. — Да он даже прав ведь: чего я к нему… он ведь не инженер проекта. Просто я к нему как к бывшему своему сотруднику… притом, что все-таки именно его группа эту машину ведет…
— Ну вот! — Маша, переворачивая в тарелке размокающие ломти, сокрушенно покачала головой. — И всю жизнь ты так. Выпустил пар — и снова видишь во всем одно хорошее. Снова все простить и забыть готов.
— Да нет, действительно…Теперь Евлампьев нарезал хлеб толстыми, широкими ломтями, чтобы потом эти ломти нарезать на длинные узкие полоски — выйдут чудесные ломкие сухарики: хоть бросай их в бульон как гренки, хоть просто грызи за газетой вместо семечек.
— Конечно, он мог бы те же самые вещи сказать не в такой форме, но по сути… есть инженер проекта, почему, собственно, у руководителя группы должна за него голова болеть?
— А почему она должна болеть у тебя? — взглядывая на него, спросила Маша.
— Ну, у меня… — Нож, отваливая ломоть, глухо выстукивал о доску.— Для меня эта машина… сама понимаешь, что она для меня такое. Детище. Это во мне вроде как отцовская обида. Я его и отчитывать стал, как зятя, дочь обидевшего.
Маша усмехнулась.
— Ну-ну…— сказала она.
С горбушками было покончено — груда ломтей на доске, Евлампьев сложил вместе два ломтя и принялся нарезать их полосками.
Никто из них ничего не говорил больше, и молчание это длилось и длилось. Угасший, будто расползшийся, как расползастся под рукой ветхая ткань, разговор, поначалу объединявший, под конец словно бы разъединил, и Евлампьев чувствовал в Маше от того, как он закончился, то же неудовлетворение, что и в себе.
Действительно, зачем было рассказывать ей обо всем этом… для того, чтобы признать потом: ты же н был не прав? Но ведь не был не прав, не был, в том-то и штука. Почему же вдруг вышло так, что стал оправдывать Молочаева? Теми же самыми, его же словами. М-да…
— Ой, слушай! — повернулась от плиты Маша. Лицо у нее светилось.— Ты у меня все своим рассказом выбил из головы, забыла совсем: у Ксюши сегодня утром тридцать восемь и семь было!
— Ну да?! — будто не поверив — оттого, что просто не в состоянии был сразу и до конца осознать эту новость, — вскинулся Евлампьев.
— Ну что «ну да»! — сказала Маша.Тридцать восемь и семь.
— Ну-ты фу-ты! — с размаху бросая нож на доску и ударяя рукой об руку, стиснуто проговорил Евлампьев.— Значит, дело на поправку. Да, значит, на поправку. Теперь пойдет!..Наклонясь, он обхватил Машу за талию. поднял и прокрутился с нею в тесном пространстве между столом и плитой.
— Ой, ну ты что! — смущенно смеясь, высвободилась Маша из его рук, когда он опустил ее.— Ну совсем не думаешь? Мальчик, что ли? Семьдесят килограммов во мне.
— Все, теперь все! Теперь пойдет. Гарантирую: теперь пойдет! — не слыша, что она говорит, вновь возбужденно ударяя рукой об руку, счастливо сказал Евлампьев. — Гарантирую!
— Гарантируешь…— снова, как тогда, когда он стал оправдывать Молочаева, усмехнулась Маша. — Как ты можешь гарантировать? Ты что, врач?
— Нет, гарантирую, гарантирую! — даже не задумываясь над тем, что слова его и в самом деле звучат и смешно, и наивно, просто доверху переполненный и счастьем, и верой, что действительно все будет хорошо, проговорил Евлампьев. — Я сердцем чувствую.
Он подобрал с доски брошенный нож, сложил вместе разлетевшиеся от его удара ломти и принялся за оставленную работу.
Душе было легко и празднично.
— Завтра я к Слуцкеру пойду, — сказал он.— Сегодня просто не в состоянии был. Я с ним спокойно, без эмоций… Я представляю, по каким мотивам отказались от балок, но они ведь и раньше существовали, эти мотивы, что изменилось?
— Ах, если б так и было, как говоришь. Если б так!.. — сказала Маша, глядя куда-то ему на ухо, и Евлампьев понял, что это она не о балках его, а о Ксюше.
Он не успел ей ничего ответить, — в замке заскребся ключ, повернулся, и дверь квартиры открылась.
Оба они одновременно, взглянув друг на друга, с недоумением поморщили губами: для Ермолая было необыкновенно рано, но кто же это мог быть кроме него?
— Рома? — громко спросила Маша, вглядываясь через плечо Евлампьева в сумеречную темь прихожей.
— Он самый,— отозвался оттуда голос Ермолая, щелкиул выключатель, и зажегся свет.
— Рано сегодня,— вызывающим на объяснение голосом, заговорщически глянув на Евлампьева, сказала Маша.
— А что, не позволено? — спросил Ермолай.
— Наоборот, нужно,— боясь, что Маша сейчас ответит на его грубость как-нибудь слишком резко, поспешно проговорил Евлампьев.
— Ну так вот,— сказал Ермолай, что должно было означать: вот и пришел как нужно, что ж удивляться этому.
Не заходя на кухню, он прошел в комнату, походил там, громыхая стульями, и появился на кухне уже без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки.
— Никто мне не звонил, нет? — спросил он, садясь на табуретку возле стола.
— Нет‚— сказал Евлампьев.— А что, кто-то должен тебе звонить?
— Не, ну вообще…— пробормотал Ермолай. Он потянулся через стол к тарелке с поджаренным хлебом, взял кусок и стал есть.— У-у ты! — жуя, покрутил он головой.Вкуснятина, а! — Кусок он взял масляно-желтый, из тех, что были для Евлампьева.— Вкуснятина, а! — повторил он, отправляя в рот оставшийся зазубренный серпик, потянулся и взял еще кусок, снова из тех, без корочки.— Ух, есть что-то хочу…
— У Ксюши тридцать восемь и семь,сказала Маша. — Слышишь, Рома?
— Слышу, — отозвался он.— Гадство. Сколько времени держится. Ужасно…
— Это хорошо, Рома,— сказал Евлампьев.— У нее такой низкой еще не было.
Ермолай помолчал.
— А-а!..— протянул он затем. И снова помолчал.— Сходить к ней нужно… Все никак не выходит…
Телефон в коридоре на стене зазвонил.
Запихивая остаток хлеба в рот, изо всей силы ворочая челюстями, Ермолай, опережая дернувшегося было на звонок Евлампьева, вскочил с табуретки, бросился в коридор и не снял, а рванул трубку с рычага.
— А-ллё! — произнес он затем в несе совершенно иным, спокойным, как бы даже ленивым голосом, будто не бежал к ней, не срывал ее бешено с аппарата, так что она едва не выпрыгнула у него из рук.
Евлампьев с Машей переглянулись. Ермолай явно ждал какого-то звонка, и звонок этот был ему важен.
— Михаила Сергеевича? — переспросил Ермолай в трубку. Голос у него будто спустил, как спускает воздух проткнутая футбольная камера.— Нет, нет у нас таких, номером вы ошиблись.
Он положил трубку и вялым шаркающим шагом вернулся на кухню.
— Точно мне не звонили, нет? — снова спросил он, по очередн глядя то на Евлампьева, то на мать.
Евлампьев не успел ответить, ответила Маша:
— Да ну точно же, точно. И подожди с тарелки хватать, сейчас все будем есть. А светлые которые — эти, кстати, вообще не бери больше, это папе.
Евлампьеву сделалось неловко. Полжизни — больше даже: чуть ли не две трети — прожил так, что готовили ему отдельно, и все не смог преодолеть в себе этого чувства стыда: что для него, специально, только для него, больше ни для кого — вроде как он какой-то особый…
— Да можно, Рома, можно, — пробормотал он.
— Ну, отец! — развел Ермолай руками.— Ну ты что! Это я по незнанию. Зачем мне? Отвык просто, не подумал. Не сообразил.
Отвык… да. Сколько уж мотается по чужим стенам. Конечно, отвыкнешь. Что у него с той женщиной?.. Не от нее ли звонка ждет? Не скажет…
— Ленка что, как она? — спросил Ермолай, снова обращаясь к ним обоим, переводя взгляд с Евлампьева на мать.— Не будет нынче день рождения отмечать?
— Да ну что ты, ну какой ей день рождения нынче? — быстро взглянув на Евлампьева, сказала Маша.
— Ну понятно… естественно. Это я так, на всякий случай спросил,— торопливо покивал Ермолай.
День рождения у Елены был накануне, но отмечать дни рождения собирались обычно по субботам-воскресеньям, суббота же еще была впереди, и взгляд, который Маша метнула на Евлампьева, означал: видишь, все-таки не забыл, помнит, спросил!
Евлампьев в ответ на ее взгляд согласно качнул головой: вижу…
Помнит, да. Помнит… Но, собственно, что в этом такого необыкновенного? Неужели они до того дурного мнения о сыне, что готовы радоваться в нем элементарному? Помнит — и помнит, совершенно естественно…
Когда уже сидели за столом и ужинали, телефон зазвонил снова. И снова Ермолая как подняло — сорвался с табуретки, с грохотом опрокинув ее на пол, бросился в коридор:
— А-ллё?!
Теперь звонок, видимо, был тот.
Ермолай, растянув скрученный пружиной шнур, зашел в комнату и прикрыл за собой дверь, тесно, насколько позволял шнур, вдавив ее в косяк.
Он вышел возбужденный, с блестящими блуждающими глазами, молча сел за стол, придвинул к себе, хотя она была дальше от него, чем собственная, чашку Евлампьева и отхлебнул из нее.
— Вот твоя, — показал ему Евлампьев, отбирая у него свою чашку.
— Где? — беспонятливо обвел Ермолай вокруг себя взглядом. Увидел и засмеялся: — А! Твою взял? Извини.
Он еще посидел за столом немного, доел оставшийся на столе, когда вскочил к телефону, кусок, допил чай и поднялся.
— Я пойду, — сказал он, стараясь избегать встречи с родительскими глазами.— Если не вернусь, не беспокойтесь.
Маша быстро, как тогда, когда он спросил об Еленином дне рождения, глянула на Евлампьева.
— Это… та? — спросила она.
Ермолай не ответил на вопрос.
— Значит, не беспокойтесь, — повторил он. Вышел в коридор, стал одеваться и спросил оттуда: — Папа, холодно вечерами, куртку эту кожаную я надеваю?
— Надевай, конечно,— сказал Евлампьев, встал и пошел к нему в прихожую.
— Ну, ты что, опять нсчезаешь? — спросил он, кладя ему на плечо руку и пытаясь заглянуть в глаза. И почувствовал, как беспомощен, как жалостлив его голос.
— Да я позвоню, папа, позвоню,— уклончиво, поведя плечом, чтобы освободиться от его руки, проговорил Ермолай.
Евлампьев убрал руку, Ермолай снял с вешалки кожаную куртку, два дня уже висевшую здесь без употребления, и надел ее.
— Ну, счастливо, — сказал он.
Ермолай ушел, Евлампьев погасил за ним в прнихожей свет и вернулся на кухню.
Маша сидела за столом, глядела в окно, и рука ее, лежавшая на столе, медленно и размеренно, словно бы сама по себе, поднималась и опускалась, мягко пристукивая подушечками пальцев.
Евлампьев тоже сел и налил себе еще чаю.
— Ну, ты что, Маш? — сказал он, ловя ее руку и не давая ей в очередной раз опуститься на стол.
Она медленно повернула к нему голову. Глаза у нее были тусклые, словно бы невидящие.
— Ну, ты чего? —повторил он.
Она вздохнула, забрала у него руку и пристукнула пальцамн о стол — будто бы додавала недоданное.
— Да ничего, Леня,— сказала она.— Ничего. Так это…
И пододвинула к нему свою чашку.— Налей мне тоже немного. За компанию.