❋❋❋
Он проснулся от настойчивого, давно трезвонящего в коридоре телефонного звонка.
Не столько проснулся, сколько очнулся — медленно, тяжело всплыл из глухого, глубокого забытья на поверхность сознания, и, всплыв уже, осознав, что эти вытащившие его наверх звонки — телефон, все не мог заставить себя подняться.
Женский голос по телефону, позвавший его, Емельяна Аристарховича Евлампьева, был незнакомый.
— Да, я слушаю — превозмогая слабость во всем теле, полную совершенно разбитость, сказал Евлампьев.
— Здравствуйте, — поздоровалась женщина.
Это была дочь Коростылева.
Евлампьев, когда она назвалась, какоето время никак не мог сообразить, какого же это Коростылева. Она что-то говорила, он не слушал, и наконец до него дошло: Коростылева, батюшки, того, кому он в молодости ногу на тренировке сломал, в поликлинике да возле поликлиники с ним последнее время все встречались!..
Дочь Коростылева — это надо же! С чего вдруг? И с ним-то самим за всю свою жизнь ии разу, наверно, не позвонили друг другу по телефону.
— Простите, — перебил он ее, я тут недослышал, повторите, что вы хотите, чтобы я сделал?
Дочь Коростылева просила Евлампьева прийти сейчас к ее отцу. Она понимает, что, может быть, не вовремя, может быть, даже трудно прямо сейчас, но она очень просит, потому что так просит отец, а он вообще не из тех людей, чтобы просить без какой-то действительно насущной надобности, он болен, давно уже и безнадежно, и видимо, скоро уже конец, и вот он попросил ее попросить его, именно сейчас, прямо вот, что-то ему нужно о чем-то с Евлампьевым поговорить, о чем-то очень важном…
— Со мной? — удивился Евлампьев. — Простите, но вы не путаете? Вы знасте, мы ведь с ним никогда не были близки… может, кто-то другой ему нужен?
— Нет, вы, — сказала женщина, — ничего я не путаю. Он давно с вами хотел, сегодня вот решился.
— Решился? — бессмысленно повторил Евлампьсв. Его водило из стороны в сторону, во рту стоял отвратительный вкус перегоревшей водки. — Может быть, завтра, а? — спросил он.Я что-то так себя плохо чувствую…
Женщина помолчала.
— Мы от вас совсем недалеко… пять минут, не больше, — заговорила она наконец снова. Голос у нее был умоляюще-просительный. Я боюсь. что завтра отец… Очень вас прошу!
Евлампьев прислонился к стенке и закрыл глаза.
— Ладно, — сказал он с закрытыми глазами. Подойду… Через полчасика если, хорошо? Где вы, говорите, живете?
Он записал адрес на газетном поле, положил трубку и побрел в ванную умываться. Коростылев… очень ему нужен, Коростылеву… странно!
Он походил по квартире туда-сюда, заварил чаю, выпил — и вроде стало получше, ничего, взбодрился, только вот вкус этого перегара во рту…
Маша должна была скоро вернуться, но он решил не дожидаться ее — она бы, наверно, стала запрещать ему выходить на улицу, — написал ей записку, оставил ее на столе на кухне, оделся и спустился на улицу
Из дому ему почему-то казалось, что уже грянул морозец, схватил хрустким ледком натекшие лужи, но нет — ночь еще не осилила дня, еще даже потенькивала капель, и в воздухе стоял пьянящий запах талой воды. Асфальт на месте будущей траншеи был расковырян, рваные куски его черно лежали на утоптанном снегу, был по всей ленте вскрытой земли насыпан и торф, только не подожжен еще, — собирались, видимо, чтобы не прогорел раньше времени, поджечь ближе к ночи.
Коростылев жил и в самом деле недалеко, пять минут действительно, — но, пока шел до него, проветрился, и в голове окончательно прояснело.
Дверь Евлампьеву открыла Елениных лет женщина, с хорошим таким, открытым лицом, с ясными серыми глазами, — ему всегда нравились подобные лица, тянуло к людям с ними, хотелось довериться этим людям, сделать для них что-нибудь…
— Это я звонила, — сказала женшина.— Лена меня зовут, я, простите, не представилась.
— Елена? — почему-то поражаясь этому совпадению, спросил Евлампьев.
— Елена, Лена, — подтвердила женщина.
Елена… Смотри-ка ты, совпадение какое. И одного примерно возраста… Модное было в те годы имя.
Квартира у Коростылева была двухкомнатная, небольшая, но старой еще, дохрушевской постройки, с высокими потолками, длинным, широким коридором, и оттого казалась просторной.
Евлампьев ожидал увидеть его в постели, но Коростылев сидел в кресле под торшером у маленького треугольного журнального столика, какие продавались в конце пятидесятых — начале шестидесятых, на столе перед ним лежала стопка ярких тонких журналов «Техника — молодежи».
— Привет, Емельян,— сказал он со своего места, улыбаясь ему той своей обычной улыбкой, в которой было будто некое знание тайныя тайных жизни, коим, однако, он не имел права ни с кем поделиться, а так лишь вот, этой улыбкой, мог намекнуть на него. — Извини, что сижу, не встречаю тебя, мне это нелегко сейчас.
— Да ну господи, господи…— пробормотал Евлампьев, торопливо идя к нему, подошел, протянул руку, и Коростылев, медленно подхватив за запястье свою правую руку левой, чуть-чуть вытянул ее вперед. Пожатие его оказалось не вялым, еле ошутимым, как тогда, летом, на лестнице в заволской поликлинике, а его просто не оказалось: вложил свою руку в евлампьевскую, Евлампьев отпустил, и он убрал ее, опустил на колени.
— Садись вон напротив, — сказал он Евлампьеву.
Евлампьев сел в кресло с другой стороны журнального столика, с испугом, тшательно ошупывая взглядом Коростылева, не понимая, что же с ним случилось, что за болезнь, пуще всего изумляясь перемене в сго облике. Коростылев, сколько он помнил, как начал, в сороковые еще, носить свою остроклинную, профессорскую, говорили в те годы, бородку, так всегда и носил ее, не меняя формы, сейчас он просто не брился и зарос лохматой, клочками топорщившейся, совершенно седой бородой до самых глаз. И какая-то войлочная чеплашка, в грузинских фильмах видел такие, сидела у него на голове и, тесно, округло охватывая череп, как бы оказываясь частью его, придавала лицу некое аскетическое, отрешенное уже от всего земного выражение.
За спиной, услышал Евлампьев, хлопнула, закрытая дочерью Коростылева, комнатная дверь.
— Что, — спросил Коростылев, продолжая улыбаться, — смотришь, так ли все в самом деле, как сообщили, скоро ли умру? Скоро, — не давая Евлампьеву запротестовать, сказал он, подхватил правую руку левой, дотянулся до чеплашки и снял ее, выставив вперед голову.— Смотри!
Тихий, темный ужас на мгновение объял Евлампьева: лысина у Коростылева была как гофрированная, словно бы какая-то округлая стиральная доска была — вся собрана морщинами.
Коростылев медленным, будто осторожным движением надел чеплашку и так же медленно отвалился на спинку кресла. Он уже не улыбался.
— Это называется БАС. Слышал когда-нибудь о такой болезни?
— Нет, — едва разлепил губы Евлампьев. Он еще не мог прийти в себя.
— БАС, — повторил Коростылев.Аббревиатура такая. Боковой ампотрофический склероз. Хроническое заболевание нервной системы, от сорока лет и выше. У мужчин встречается несколько чаще, причина заболевания неизвестна. Радикальных мегодов лечения нет. — Говорить Коростылеву было трудно — мешала одышка, и, говоря, он делал частые мелкие паузы. — Мыщцы у меня, Емельян, чахнут. Началось с рук, на ноги перекинулось… два уже месяца без посторонней помощи ходить не могу, теперь и с головой — видел что? Одышка, видишь? Оттого и помру — легкие откажут. Может, язык скоро заплетаться начнет…
Он умолк и, опустив глаза себе на колени, мелко пошевелил, будто подергал, пальцами.
Евлампьев сидел молча и ждал.
Коростылев подиял глаза.
— За международной жизнью-то следишь?
— Слежу.
— Вот и я. Ох, войной бы обнесло! Тольке о том и думаю. Мы с тобой что, мы пожили… плохо, может, да все-таки… а внуки вот наши… Как тебе кажется, плохо, нет, прожили? По-честному вот — думал ведь, наверно, об этом — как кажется?
Он явно ходил все вокруг да около, не решаясь заговорить о том главном, из-за чего позвал Евлампьева. Плохо прожили жизнь или нет… Поди-ка ответь. Без ошибок не бывает жизни, а значит, уже не ответишь, что хорошо…
— По-моему, Авдей, — сказал Евлампьев, — это не тот вопрос. Как-то он… нечестно, что ли, выглядит. Потому хотя бы, что мы се прожили… А жизнь уже сама по себе хороша. С нормами какими-то соотносить надо, сравнить: как бы вот мог, а ты по-иному… только тогда. А так просто, вообще… Мы вот ее прожили, а другие за край лишь и успели ухватиться. Ухватились, а она у них под руками и обломись. Какие годы-то были.
Глаза Коростылева глядели на него с мукой рсшимости.
— А у тебя брата-то вот, что в тридцать девятом взяли, реабилитировали? — спросил он совершенно неожиданное — как ударил Евлампьева под дых.
— Да… — протянул Евлампьев, оправившись от первой оторопи.— Реабилитировали А что?
— Нет, о брате так просто. Из любопытства.
— А откуда ты знасшь о брате?
— Ну, как не знать. Он же все-таки секретарем райкома у нас был.
— А, ну да…— снова протянул Евлампьев.
И увидел, как Коростылев пытается сцепить на коленях пальцы рук, проталкивает их один между другим, пальцы трясутся, и ничего у него не получается.
— Мне перед тобой… перед смертью… исповедаться надо, — сказал Коростылев, глядя теперь куда-то мимо Евлампьева, куда-то за плечо ему, в глубь комнаты. — Не могу с грехом этим умирать… душу облегчить надо… ты уж извини, что позвал.
— Что, в брате виноват? — грубо спросил Евлампьев.
— А? — как не поняв, взглянул на него Коростылев. И тут же снова отвел глаза. — Нет, о брате я из любопытства… Я не перед тобой виноват — перед женой твоей… Марией Сергеевной. Мне бы ей исповедаться… да не могу ей, духу не хватает… Тебе уж. А ты там гляди… передашь, нет… Это году в тридцать пятом было. Кирова тогда убили… помнишь, наверно, атмосфера какая. Мы с женой твоей на вечеринке на одной встретились. А у нее, не знаю, знаешь, нет, парень был, инженер… лет двадцать восемь примерно, стариком казался… только он только из Германии приехал, практику там проходил… многих тогда посылали. В Германию да в Америку… И стали его там, на вечеринке, спрашивать, поделись впечатлениями… он и стал… и хвалит все, и хвалит. И оборудование у них хорошее, и инженеры — нам до такого уровня расти да расти, и вообще аккуратные они да хозяйственные — учиться нам у них нужно. А Германия-то уже фашистская, к войне с нами готовится… В общем, доложил я… спецуполномоченные в отделах кадров сидели, помнишь? Через некоторое время вызвали меня: спасибо, товарищ Коростылев, ваши сведения подтвердились… Харитоньев опаснейший враг, агент германской разведки. Фамилию даже, видишь, помню… Ну, и все, и исчез… Мария Сергеевна два письма от него получила, знаю… а больше не было. Потом у нее ты вот появился…
Коростылев замолчал, судорожно, одышливо переводя дыхание, взглянул на Евлампьева, и теперь Евлампьев сам отвел глаза. Он был не в силах встретиться с ним глазами.
Вон как, оказывается… вон как!..
Он знал от Маши о Харитоньеве, видел даже тогда, в молодости, когда ухаживал за ней, эти его два письма. Харитоньев писал, что честным трудом добьется искупления своей вины, докажет трудом, что он достонн снова стать полноправным гражданином своей страны… Потом, выйдя замуж, Маша сожгла письма.
— Вот такой на мне грех перед твоей Марией Сергеевной…— проговорил Коростылев.
А, ненужно осенило Евлампьева, вот почему он помнит ее имя-отчество и всегда передает поклоны, вот почему!..
— И перед многими еще у тебя грех? — спросил он с не ожидавшейся самим жесткостью, по-прежнему не глядя на Коростылева.
Коростылев помолчал.
— Еще два греха. Молодой был… атмосфера такая… должен, казалось. А потом вызвали меня… вот, говорят, показания, подпиши. А я того человека и не знаю… Ничего, говорят, это неважно, дело здесь ясное. Подписал, вышел — тут меня и шибануло: как это так?.. Тяжко, Емельян, ох тяжко было… потом меня сколько таскали — о том расскажи да об этом… ни о ком больше, поверишь ли, ничего не сказал… А страшно было: ну, как сам из-за этого-то загремишь… Но ничего, ни слова больше… Однако что сделал, того не воротишь… и ох как тяжко случалось… прижмет — хоть в петлю! Бороду вот носить стал… знаешь — зачем? От себя убежать хотелось. Отрастил бороду, лицо изменилось… вроде как я — уже не я. А бороды тогда не поошрялись… ох не поошрялись… Лукич, бывший наш конструктор главный… с секретарем партбюро вместе… как кулаками стучали: сбрить — и никаких разговоров!..
— И что, легче с бородой стало? — спросил Евлампьев, опять с тою же неожиданной для самого себя жесткостью, и посмотрел наконец на Коростылева.
Коростылев сумел сцепить пальцы, но и так, сцепленные, они у него подергивались, и было непонятно, то ли это непроизвольно, от его болезни, то ли от нервного напряжения.
— Я, Емельян, — со смиренностью отозвался он, — тебя… не для суда позвал. Исповедаться, пока язык не отнялся… Чтобы умирать легче. А суд… вся жизнь моя мученическая… носить в себе такое… я ведь не жил, я все казнил себя… временами забывал только…
Он снова замолчал, и Евлампьев тоже молчил и снова теперь не глядел на Коростылева. Что говорить, ничего на все на это не скажешь. И не судья он, конечно. Благими намерениями вымощена дорога в ад… как верно. Намерения у Коростылева были именно что благими… Именно что… Ведь и сам, сам — ну, признавайся себе, не криви душой перед собою, — ведь и сам про брата родного, когда его арестовали, думал: а может, и вправду? Может, было за что? Чужая душа - потемки, хоть и братова… Правда. стольких вокруг косило, что начинал порою и за себя бояться: вдруг и к тебе как-нибудь постучат среди ночи? Но про себя-то ты точно знал, что не виноват ни в чем, чист, как стекло весеннее, промытое… так почему же боялся? А раз чист да боялся — так, значит, что-то вокруг не в порядке, значит, вокруг не чисто… но нет, не доходили до этого мысли. Точнее, не то что не доходили, а словно бы огибали этот пункт, обегали его, не затрагивая, как силовые линии магнитного поля огибают поставленный экран и идут дальше…
Он пришел к Коростылеву — полчаса, не больше, а ощущение было — бог знает как долго находится здесь, ни минутами, ни часами, никакой иной мерой не измерить — сколько: будто провалился в какую-то яму во времени, и было там, в этой яме, все вперемешку: и прошлое самое дальнее, и этот вот, нынешний, бегущий миг… Надо же, не сойдись тогда Коростылев в одной компании с тем Машиным Харитоньевым,иу него, Евлампъева, вся бы жизнь случилась иной… Не встретилась бы в свою пору, два года спустя, так же вот в компании, Маша, не пошел бы ее провожать… Не было бы ни Елены, ни Ермолая, ни Ксюши… Надо же!.. А всегда думал о Коростылеве — разные жизни, параллельные, непересекающиеся, а они вон где еще пересеклись… Думал, что это он только оставил в жизни Коростылева след, неудачно сделав ему тогда на тренировке подножку и сломав ногу, а оказывается…
Коростылев все молчал, недвижно сидя в своем кресле — лишь прыгали, подергивались пальцы сцепленных рук, — и Евлампьев понял: это все, что он хотел сказать, выговорился — и больше ничего не скажет, можно уходить. Он поднялся.
— Ладно, Авдей… что ж. Я тебя выслушал… я не священник, грехи отпустить не могу… если тебе этого достаточно…
— Мне теперь метр восемьдесят в глубину… и достаточно.
Коростылев сказал это и закрыл глаза, изнеможснно забросив назад голову, встопорщивши седую свою, клочкастую бородищу. Евлампьев постоял над ним еще немного — глаза у Коростылева не открывались — и пошел к двери.
Маша, как давеча днем, выбежала на корябанье его ключа в замке к нему в прихожую.
— Заявился!..— щелкая выключателем, ругающе сказала она. — Ну это же надо додуматься: вместо лечения — в бега какие-то! Что, выпил водки — сразу море по колено стало?
— Да ну что ты, Маш…— Евлампьев не мог смотреть ей в глаза. Ему было неловко перед ней — она работала там за него, а он, в самом деле, вместо того чтобы лежать, разгуливает, — но не из-за этого не мог он смотреть ей в глаза. — Так уж, понимаешь, вышло… не смог отказать. Не больной все-таки, так ведь, на всякий случай… а он очень просил.
— А ему что, так вот прямо приспичило — сейчас или никогда?! Завтра бы сходил, что бы случилось?
— Ну, Маш… Идти от Коростылева до дому было столько же, за сколько он дошел от дома до него, — пять минут, не больше, но, дойдя уже до самой подъездной двери, Евлампьев остановился, потоптался возле и прошел дальше, до угла, вывернул на улицу и ходил по ней еще минут двадцать. Он думал: сказать ли Маше об их разговоре с Коростылевым или не говорить. Душа вроде бы требовала открыть все — не потому, чтобы не обременять себя тайной, а из какой-то сосущей потребности справедливости, — но разум велел молчать: не надо. Теперь не надо, когда столько лет прошло. Прожила жизнь — ничего не знала, не надо и теперь. Что изменится для нее от этого обретенного ею знания? Ничего. Все равно что зажившую, давно зарубцевавшуюся рану расковырять вновь — для того лишь, чтобы напомнить: погляди, вот как у тебя болело… — Ну, Маш, — сказал он, все так же пряча от нее глаза, — тут такая ситуация… тут не до рассуждений — приспичило не приспичило… умирает он.
— Коростылев? — будто не поняла, о ком речь, с испугом спросила Маша.
— Коростылев, — подтвердил он. Подался идти на кухню, и она повернулась, пошла впереди него.
— Что, неужели так плох? — спросила она на ходу, оглядываясь.
— Плох, — сказал он. Зашел на кухню и сразу же сел на табуретку, облокотился о стол. Шел к Коростылеву — улица взбодрила его, обратная дорога — наоборот, будто отняла все силы, и снова во всем теле были вялость и слабость.
— Плох, — повторил он и почувствовал, что может встретиться с ней глазами: будет говорить о болезни Коростылева — о том, что не имеет к ней ни малейшего касательства, оттого и может встретиться. — БАС, болезнь у него такая, боковой какой-то склероз. Помнишь, я тебе говорил, летом его как-то встретил — на уколе в поликлинике был. Ну вот, видимо, тогда уже началось: пальцы у него в кулак сжаться не могли, без палки шел, держать не мог. А сейчас уж не ходит.
— БАС? — сказала Маша недоуменно. — Как странно болезнь называется… в жизни никогда не слышала. Ну, так и что он? Зачем ты ему нужен-то был? Что он хотел?
— Что хотел? — Евлампьев переспросил — потянуть время, и понял с окончательной трезвой ясностью: нет, не нужно ей ничего говорить, не нужно. — А ничего не хотел,сказал он. — Увидеть просто. Попрощаться. Сколько лет все-таки бок о бок прожили, с тридцатых годов. Вспоминали вот, как вы в компании вместе были. Тогда же еще, в тридцатые…
— Да-да, были, — оживляясь, подтвердила Маиа.—Я тоже об этом вспоминала недавно. Да летом вот, говорила еще тебе. Он такой серьезный был, Коростылев, молчаливый, нахмуренный… Мне казалось, он выучится, непременно профессором станет. Смешно…Она повела плечом и вздохнула. Но вздох ее был не тяжел, а легок и, пожалуй, даже расслабленно-счастлив. — Я тут, пока ты ходил, письма твои читала. Видишь?
Евлампьев кивнул. Он, еще только садясь к столу, заметил, что она читала письма, — квадратная связка их была растереблена, многие письма развернуты и лежали, топорщась на сгибах, одно на другом. Восемнадцать лет было Маше тогда, в тридцать пятом… Восемнадцать! Боже милостивый, совсем девчонка…
— Как ты меня любнл!. — снова так же вздыхая и качая головой, сказала Маша. Как любил… — В глазах у нее пробрызнули слезы, и она, стесненно заулыбавшись, пригнулась к столу. чтобы он не видел них, вытерла ладонью. Так по-женски это в ней было. А ведь старуха, старуха уже… лицо вот молодое только. — Вон что среди писем нашла, погляди, — взяла она с подоконника и подала ему серую, маленькую, ветхую книжицу.
Евлампьев взял ее и обомлел.
Это было его удостоверение о комиссации.
Подумать только, совсем забыл, не помнил совершенно, что оно было у него. Совершенно!.. Будто чужое чье-то, не его, но нет — его фамилия, его имя, его отчество… Как оно заткнулось в письма, когда? Тогда же еще, что ли, когда они перевязывались бечевкой и убирались, ненужные, с глаз подальше, чтобы проваляться неразвязанными чуть ли, считай, не сорок лет?.. И не надо, получается, никаких запросов, все здесь, в этой книжице: и когда, откуда мобилизован, и с какого по какое время находился на фронте. и даже описание его ранения есть…
— Ну, все. — сказал он, со странным, удивленным и восторженным вместе, чувством крутя в руках книжнцу — нежданную посланницу из молодости. — Вполне достаточно этой штуки —пойди и получай что положено, все данные в ней…
— Да? — обрадовалась Маша. — Так хорошо! Когда теперь пойдешь?
— Да схожу… выберусь…
— Через месяц, как письма искал, не торопился? Так, гляди, и опоздаешь. До какого-то вроде бы срока их выдают.
— А и опоздаю, — сказал он Маше, — невелика беда. Что эти льготы сейчас, к врачу да за кефиром без очереди… Жизнь — вот главная льгота. Мы ее прожили, детей вырастили, внуков увидели — экая льгота, когда вокруг так и косило… Что ты!
Маша, словно бы с жалеющей, печалящейся улыбкой глядевшая на него через стол, вдруг встала, зашла к нему сбоку и, облокотившись одной рукой о стол, обняла за плечи — нежность, которой бог знает сколько между ними не случалось.
— А знаешь,сказала она, касаясь своей шекой его, — мне, знаешь, слушаю вот тебя, приятно, что ты такой. Ага. Как я тебя кляла, что ты по своей воле тогда ушел… бессмысленно ведь было… и молилась за тебя, и кляла… Ленка, думала, умрет, не выходить… а сейчас, знаешь, приятно вспомнить, что ты так… умилительно. — Она отстранилась от него и заглянула ему в лицио. — Горжусь, знаешь. Смешно, но горжусь! Не перед кем гордиться, а так, про себя, сама перед собой…И спросила быстро, о том, о чем много, пропасть целую лет не говорили, словно бы было решено между ними негласно не затрагивать этого, Галино с Федоровым, наверное, всколыхнуло в ней: — Правда, да, кроме вот того… ничего у тебя никогда не было больше?
В Евлампьеве сквозь вялость его и слабость, все больше и больше разливающиеся по телу, пробилось горько-веселое: а то, было ли оно? Будто бы и не было… Такое ощущение, что не было. Приснилось ли, примерещилось лн…
— Не было, — сказал он, кладя ладонь на ее руку на столе, похлопывая по ней и поглаживая.
— Не было, нет…
И подумал, вспоминая невольные свои мысли там, у Коростылева: а почему, собственно, иной какой-то была бы жизнь, не случись того, что случилось, — не сойдись тогда Коростылев в одной компании с Машиным Харитоньевым? С какой стати иная? Ну, другая бы жена — встретил бы ведь кого-то, само собой, другие дети… А жизнь, вот та, какая шла, какой вышла, жизнь-то — та же самая, точно такая же. Точно такая же — стежка в стежку…
12
Канашев, когда Евлампьев пришел на троллейбусное кольцо, уже ждал его. Только что уехал троллейбус, показав свою горбатую квадратную спину с лестницей, и провода раскачивались на растяжках вверх-вниз и тихонько позванивали.
— Что, как в лауреаты выбился, зазнаваться стал? — с бархатистой раскатистостью, вельможно сказал Канашев, подавая руку.
— Нехорошо!
— В какие лауреаты?
— В какие! Из которых меня вышибли!
— А! — понял Евлампьев.А как я зазнаюсь?
— Запаздываешь — как! Пятнадцать минут стою, трн машины отпустнл!
— Ну, извини, что ж теперь…Евлампьев не стал ничего говорить ему: что, во-первых, не состоялось даже еще и официального выдвижения, а во-вторых, он такой же лауреат, как и Канашев, и не стал объяснять, почему запоздал: будто бы Канашева интересуют какие-то объяснення!.. Пятнадцать минут выдумал. Не пятнадцать, а семь-восемь. Что-то так со вчерашнего дня и осталась во всем теле слабость какая-то, дохлость, вышел из дома — как раз подойти к назначенному времени, а плелся вместо этого вдвое дольше обычного, еле-еле. Странное какое, долгое какое похмелье после вчерашнего лечебного стакашка…
— Кабы нам это лауреатство лет десять назад, — сказал он только.
Провода на кольце снова заходили вверх-вниз, зазвенели тонко, — вдали на дороге показался троллейбус. Он подкатил, завернул на круг и, со звонким шипеньем прошлепав по стоявшей в колее талой воде, остановился. Створки дверей со скрежетом распахнулись, выпустили малочисленных дневных пассажиров, и Евлампьев с Канашевым вошли в него.
Они ехали заказывать Матусевичу памятник.
Вечером вчера, когда собрались наконец с Машей, просидев до того добрые часа полтора над его письмами, ужинать, зазвонил телефон, и оказалось, что это Канащев. Последний раз они виделись и разговаривали с Канашевым на похоронах Матусевича, и только Евлампьев услышал в трубке голос Канашева, ему подумалось — что-то опять связанное с Матусевичем, и так оно и оказалось.
Вдова Матусевича просила Канашева как старого друга мужа помочь с памятником, он, само собой, взялся помочь и звонил Евлампьеву, чтобы Евлампьев тоже подключился.
— Надо вдвоем, Емельян, — говорил он самым своим низким, самым рокочущим голосом. — Если вдруг что, если я, скажем, болен или еще что со мной, чтобы у кого-нибудь еще все нити в руках были. Самой ей, понимаешь, трудно, дочь там эта, больная эта, на ней… Так что давай, поможем по-товарищески.
— Давай, что ж,— согласился Евлампьев, — конечно… Что я должен делать?
— Что делать? Поехать надо, заказывать. Я тут разузнал уже кое-что, дело, выясняется, непростое — одна только мастерская во всем городе, и очередь у них на пять лет вперед. А чтобы побыстрее — в два, а то и три раза переплатить нужно. Ну, в лапу, в общем, понимаешь. Но тут мне адресок один дали, частники какие-то будто занимаются этим, и у них быстро можно. Против государственного дороже выйдет, но у них без лапы, так что в итоге-то дешевле даже.
Канашев, оказывается, уже говорил с этими частниками, как раз у них был сейчас камень, и следовало срочно поехать к ним, пока камень не уплыл к кому другому, — ковать железо, пока горячо…
Троллейбус катил, со звонким шебуршаньем прошлепывая по лужам, брызги из-под колес встречных машин хлешуще били в его бока, доставали до окон, и стекла были в серых, грязных подтеках. Снег всюду просел, на поверхность его вновь вылезла вся осевшая в нем грязь, и от его недавней еще совсем белизны ничего не осталось, совершенно он сделался черен.
Евлампьева вконец разморило от убаюкивающей, размеренной троллейбусной тряски, то и дело судорожно, тяжко зевалось и хотелось ехать так и ехать, ехать и ехать, куда угодно, сколько угодно, лишь бы сидеть, не вставать.
Но, как ни медленно тащился троллейбус, все-таки наконец дотащился, докуда нм нужно было, и пришлось подняться.
Канашев достал из кармана сложенный в несколько раз листок, развернул его и стал оглядываться.
— Ага, так, — сказал он, указывая рукой. — Вон до той булочной, а там направо, пересечь, до аптеки и во двор…
На торие дома, в котором помещалась аптека, висела маленькая, в бумажный лист в руках Канашева, чуть разве больше, сине-белая стеклянная доска: «Ремонт электробыт. приборов, металлич. и кожгалантереи, пайка, клепка, установка лыж, креплений, проч. бытовые работы», синий фон, белые буквы, и понизу еще — белая стрела, указывающая куда-то в глубь двора.
— Ага, все правильно! — ткнул Канашев пальцем в доску.
Евлампьев удивился: какое отношение может иметь ремонт электробытовых приборов к могильным памятникам?.. Но спрашивать Канашева он ни о чем не стал. Видимо, может.
Во дворе аптечного дома, куда указывала стрела, стояло скособочившееся, подпертое с этого похилившегося боку толстыми деревянными брусами двухэтажное, каменное внизу. деревянное вверху, нежилое уже, судя по выбитым окнам, строеньице, но в нескольких окнах на первом этаже стекла были целы, в одно из них выведена труба, и из-под островерхого, прикрывающего ее зев колпачка выплескивал, выталкивался весело-бойко сизый дымок.
— Все правильно, — снова сказал Канашев, направляясь к этому строеньицу. «Из окна — труба»…
Они зашлн в подъезд, поднялись по иструхлявившейся деревянной лестнице к квартирам, три двери глухо сидели в косяках, та же, что была у самой лестницы, приоткрыта — черная зазывная щель в неизвестность. На стене рядом с дверью висела такая же, как на торце аптечного дома, сине-белая доска: «Ремонт электробыт…» — только без стрелы внизу.
— Та-ак, — проговорил Канашев, занося ладонь над дверью, чтобы толкнуть ее. Лицо его сделалось внушительно-грозно и приобрело как бы львиное выражение. — Войдем, пожалуй.
Он тоткчул дверь, она завизжала петлями, они вошли евутрь, в какие-то полупотемки, в этих полупотемках угадывалась узкой белой полосой света другая дверь, и они направились к ней, открыли ее — и оказались в мастерской.
Неизменного в обычных мастерских прилавка, перегораживающего помещение на две неравноправные части, здесь не имелось, в большой, метров на тридцать, комнате стояли повсюду разнообразных форм, круглые, квадратные, овальные старые, обшарпанные столы, и чего не находилось на них: электробритвы, коньки, кофемолки, миксеры, утюги, сумки, портфели, электронные часы… Посередине комнаты торчала печь-буржуйка с протянутой к окну трубой, подле нее помещался рабочий стол с тисками, с наждачным кругом, еще с какими-то непонятными Евлампьеву приспособлениями, на столе горел керогаз, над пламенем его стоявший к двери спиной мужчина водил туда-сюда лыжу, поводил — потянулся к кисточке в банке, укрепленной на буржуйке, стряхнул с нее в банку блескучие черные нити смолы и стал водить по лыже вверх-вниз, вверх-вниз… На звук открывшейся двери он не повернулся.
Но в комнате был еще один мужчина — сидел у дальнего стола в углу с воткнутым в розетку паяльннком, лудил громадный, явно старинный тускложелтый самовар, он, услышав дверь, обернулся, помахал рукой — сейчас, сейчас, минутку, — повозил паяльником по самовару еще немного, положил его и встал.
Он встал, повернулся, пошел к ним с Канашевым навстречу, и Евлампьев узнал в нем Жулькина. Он не поверил себе и, пока мужчина делал те девять или десять шагов, что разделяли их, с жадностью и надеждой вглядывался в него, надеясь, что ошибся, что это не он, не Жулькин… потому что в то же мгновение, как узнал его, жаром прошибла мысль, что другой, у буржуйки, Ермолай.
Это был Жулькин.
— День добрый, — с ласковой небрежностью отозвался он на приветствие Канашева. — Слушаю вас.
— Мы относительно камня приехали, — сказал Канашев.
— Вчера вечером я разговаривал. С вами, нет?
— Со мной, — с тою же ласковой небрежностью подтвердил Жулькин.
— Ну вот, вот мы с товарищем, — кивнул Канашев на Евлампьева, — и приехали. Скорее всего, он с вами будет иметь дело. О каком камне вы говорили, увидеть можно?
Жулькин, когда Канашев кивнул на Евлампьева, глянул на него, но не помнился ему Евлампьев — ну, видел несколько раз, так не для того ведь, чтобы запоминать, — и он равнодушно отвел глаза. Ага, значит, я буду иметь дело, мельком подумалось Евлампьеву. Конечно, для того и зван… Мужчина, смоливший лыжу, закончил с нею, бросил кисть обратно в банку, отнес лыжу к окну, прислонил наклонно к нподоконнику, повернулся… И то, от чего Евлампьев отпихивался изо всех сил, отталкивал от себя, накатилось на него: он это был, Ермолай.
Они стояли у подъездной двери этого похилившегося двухэтажного строения, у Евлампьева сунутые в карманы руки были крепко, до боли, стиснуты в кулаки, Ермолай курил сигарету за сигаретой, не докуривая одну и начиная другую. и глядел он в сторону от отца.
— Рома. Ро-ома!..— в какой уж раз произносил Евлампьев, раскачивая из стороны в сторону головой. — Что за глупость. Ро-ома, почему, ну, объясни ты мне!
— Да я уже объяснял, что еше, — с шумом выпуская дым, отвечал Ермолай.
Объяснял… Что он объяснял?.. Ничего! Разве это ответ: «Надоело все!» Что значит — надоело? Работать надоело, жить надоело? Так ведь и работает все равно, и живет, не руки же на себя наложил, слава богу… Что надоело?!
Евлампьев помолчал, превозмогая себя, утишая прыгающее, бешено колотящееся сердце. Ермолай выташил изо рта сигарету. сплюнул на тлеющий красный конец, проследил, как он, зашипев, погас, и. щелкнул окурок в черный снег. Постоял, глядя на то местс. куда упал окурок, полез в карман, достал пачку, выбил изнутри новую сигарету и, достав затем зажигалку, раскурил ее.
— А стаж-то тебе хоть идет? — спросил Евлампьев.
— Идет.
— Как это. раз ты нигде не работаешь?
— Почзму не работаю, работаю, ты же видишь.
— Ну, так ведь не официально же.
— Как — не официально? Официально. Платим налог, состоим в профсоюзе коммунального хозяйства — все согласно Конституции. Мы с Жулькиным на половинных началах — никакой эксплуатации чужого труда.
— Ага, ага, — протянул Евлампьев. — Но старший, как я понимаю, он, да?
— Он, он, — сказал Ермолай. — Конечно, он. Он разрешения добивался, инструмент весь его… ну и прочее.
— А что, зарабатываешь здесь хорошо?
— Судя по всему, неплохо будет, да. Мы ведь только начали. Рублей триста в месяи, триста пятьдесят, так примерно.
— А Жулькин?
— Понятия ис имею и знать не хочу Меня мои триста устраивают.
Из-за угла аптечного лома, увидел краем глаза Евлампьев, появился Канашев. Ностоял-постоял немного, покачиваясь на носках, с заложенными за спину руками, и снова исчез.
Выходит, правду отвечали тогда Елене по телефону: уволился, не работает больше! Выходит, правду… А он и глазом не моргнул — отперся, и как умно отперся, не стал восклицать, что чепуха, неправда, ничего не стал объяснять, а посмеялся, и лишь: «На работе у меня еще скажут, что я умер, и номер могилки назовут…»
И вот, кстати, откуда эта шутка… и подарок Виссариону, замок гранитный… все одного происхождения.
— А памятники, значит, — спросил он, — что-то вроде подпольного бизнеса? Безналоговый, так сказать, приварок?
Ермолай усмсхнулся:
— Ну, ты выражаешься тоже!.. «Бизнес», «приварок»… Есть возможность — и делаем.
— А камни вы где берете? Их ведь доставать как-то нужно… везти… Ведь это же, как я понимаю, неофициально делается?
— Не знаю, — сказал Ермолай. — Это Жулькин все. Его связи. Он камнерезное кончал, у него связи, каналы свои… Меня это все не интересует.
Ну да, его не интересует! Самое главное, и действительно не интересует… А если там махинации какие, если нечисто что, а уж нечисто, нечисто — это несомненно, — не одному ведь Жулькину отвечать, обоим!
Евлампьев почувствовал — все, не может больше сдерживать себя, нет больше мочи, да что же он, сын, олух какой полный… или что?!
— Ро-омка! — взял он его за отвороты той самой, старой своей кожаной куртки, которую Ермолай накинул, выходя на улицу, — пытаясь повернуть его к себе, увидеть его ускользающие глаза.
— Ро-ома! Не для того ведь мы растили тебя, чтобы ты… могильные камни тесал! Не для того ведь, Рома! Ведь ты настоящий человек, я знаю… А человск… да хоть кем он работай, но он внутри, в середке должен быть, а не сбоку!..
Ермолай, отворачивая от него лицо, молча взялся за лацканы куртки и высвободил их из его рук. Расправил, будто они страшно измялись, вытащил сигарету изо рта, сдохнул дым и тут, впервые за все время, глянул на Евлампьева:
— А если меня изнутри все время выпихиваст? А? Я в середку — а меня обратно. А? Колесо или оселок…
Колесо или оселок? А, это все те же его перевертыши…
— И что же, сын, — спросил Евлампьев, — что же, всю жизнь ныне так собираешься?
— Всю жизнь? — Теперь, когда Евлампьев совсем отчаялся услышать от сына хоть мало-мальски вразумительное слово, Ермолай вдруг решился на него. Решился или просто поддался, но, не гася окурка, швырнул его злым, резким движением себе под ноги, вмял ботинком в растоптанную снежную кашу и не достал новой сигареты. — Всю жизнь… повторил он, вновь уже не глядя на Евлампьева. — Да нет. Посмотрю, огляжусь… Отдохну. Устал я очень. Образец в печь, образец из печи… как жук навозный в этом во всем… не слуга, не хозяин. А тут я хоть цель имею: деньгу зашибать. На кооператив собирать надо. Что за жизнь по углам?..
У торца аптечного дома, увидел Евлампьев, опять замаячил Канашев. Он постоял-постоял там, с заложенными за спину руками, и крикнул:
— Емельян! Емельян, слышишь?! Скоро ты?
Евлампьев махнул ему рукой: погоди!
— Да ладно, пап, — сказал Ермолай.Иди. Чего там… Чего мы с тобой выстоим? Камень к маю Матусевичу вашему будет.
— Сы-ын! — вырвалось из Евлампьева. — Сы-ын!
Рука снова, будто не он, будто кто другой за него это делал, потянулась взять Ермолая за отворот куртки и остановилась на полпути, и опять будто не по его воле, а кто-то ему остановил ее.
— Ро-омка!..протянул он и услышал себя — все равно что стонал, а не говорил.
Он повернулся и, не прошаясь с сыном, пошел к Канашеву.
Канашев стоял все с так же заложенными за спину руками и потряхивал в нетерпении ногой.
— Так это что, получается, сын твой? — спросил он раскатисто.
В Евлампьеве не было ни стыда, ни горечи — одна опустошенность.
— Сын, — сказал он, не останавливаясь, торопясь скорее уйти отсюда, от этого похилившегося домишки, вывернуть на улицу, к аптеке, — в обычную, привычную жизнь.
Канашев пошел следом за ним.
— Ну, так совсем прекрасно, Емельян! Все тебе карты в руки. Глядишь, и подешевле даже сделают!
Евлампьев промолчал. Ни о чем ему не хотелось сейчас говорить с Канашевым. И боялся он: начнет ему отвечать, не сдержится — и скажет что-нибудь отнюдь не безобидное. А в чем он виноват, Канашев? Какой есть, такой и есть. Ни в чем не виноват. Если кто виноват, то он сам, Евлампьев. Они с Машей. Тем хотя бы уже, что это их сын. Ими зачатый, ими рожденный…
❋❋❋
Возле дома грохотал экскаватор. Лазил своей суставчатой долгой шеей в разверстую у гусеничных лап землю, вздымал клацающий заслонкой ковш вверх, ворочался туда-сюда, взад-вперед, посередине дороги уже возвышался островерхо коричневый холм.
С канавой в тротуаре было закончено, и она чернела сейчас в нем, будто и не зарывалась.
— Ну как, в порядке все? — встретила его дома Маша.
— В порядке, ага, — сказал он.
Он не знал, как сообщить ей об Ермолае. Подождать до вечера, вечером, за вечерним чаем, когда хотя бы немного отстоится в нем все это нынешнее, утрясется как-то, переварится?..
— Хватковская жена звонила, — сказала Маша.
— Чья? — не понял он.
— Ну, Григория, Хваткова Григория, Людмила, жена его звоннла, — сердясь на Евлампьева за его непонятливость, проговорнла Маша. — Только что вот перед тобой трубку положнла.
— Да? Что же это она, интересно? А Григорий сам что, опять пятнадцать суток сидит?
Это он так пошутил, а пошутивши, подумал уже и всерьез, а не сидит ли действительно? Снова он после того своего вечернего появления ни разу не объявлялся — исчез, и нет, будто канул куда, а ведь чуть не месяц прошел…
— Сидит… Хуже! — махнула рукой Маша. — Она на меня так кричала. Ужас! Тебе предназначалось, тебя спрашивала. Вместо тебя досталось. — Маша интригующе, в сладостном предвкушении сообщения тайны улыбнулась. — Григорий в деревню уехал, в колхоз работать.
— Что-о?! — Евлампьев не ожидал от себя такого, у него не спросилось это, а выкрикнулось. Однако и известие было! Чего угодно ожидал от Хваткова, любой вербовки, куда угодно, но чтобы в колхоз, по своему хотению…
— В колхоз, в колхоз, — продолжая улыбаться, наслаждаясь его изумлением, подтвердила Маша.
— То ли главным инженером, то ли механиком, я не поняла, она так кричала… Исчез, говорит, неделю нет, две нет, а потом письмо — так и так, остаюсь. У нас же где-то в области, километров двести…
— Ну, дал так дал, — начал мало-помалу приходить в себя Евлампьев.— Дал так дал… в колхоз, значит. Понятно. В сельское хозяйство, значит, в самую кашу, где у нас прореха сплошная. Поня-атно… Ну да, Григорий, он и есть Григорий… Ну, а я-то при чем здесь? — вспомнил он о своем недоумении. — Что она от меня-то хотела?
— А ты подумай, подумай! — подзадорила Маша.
— Думает, это я ему посоветовал?
Маша ответила с довольством:
— Именно. Зарплата у него там какая-то — кот наплакал, раза в три меньше, чем на Севере была, она кричит, кто вас просил вмешиваться, семью разбивать, уж хочется ему отдельно жить — так пусть бы снова на Север, а не в дыру эту навозную…
Вон как, вон как!..
— А при чем здесь — семью разбивать? Она же не против, пусть уезжает, пожалуйста…
— А то-то вот и оно. Я так поняла, ей даже хотелось бы, чтобы он уехал. Но только на Север, чтобы деньги оттуда шли, а из колхоза этого какие деньги? Это вот ей, видимо, и не нравится, что денег оттуда таких не будет.
— А, ну теперь понятно до дна. Теперь поня-атно… Григорий… ах, Григорий, башка шальная, в колхоз, значит, в сельское хозяйство… вот куда…
Евлампьев поймал себя на том, что улыбается, думая о нем. Григорий… ну, Григорий! Неуж учуял наконец свое место? Хорошо, если б так. Если вправду так, он и в самом деле горы свернет. Свернет и новые поставит… С его-то энергией. Кабы каплю его энергии Ермолаю… Каплю хотя б!.. Но что дано одному, в другого не перельешь…
Разговаривая, они прошли в комнату, ноги Евлампьева что-то не держали, и он лег на диван.
— Доставщики эти твои опять сегодня… — пожаловалась Маша.Усатый который, был. «Правду» стащили, «Комсомолку», «Технику — молодежи», один журнал, зажать хотели. Скажи им наконец, чтобы прекратили это, ну что это такое!
— Хорошо, ага, — согласился Евлампьев. — Они по утрам бывают, скажу завтра. Я полежу немного, ладно?
— Плохо себя чувствуешь? — испуганно спросила Маша.
— Нет, так просто. Устал что-то,— соврал Евлампьев.
Он чувствовал себя — хуже некуда. Голова гудела и позванивала, дохлость была в каждой мышце, и виделось все как через стекло. Но он не посмел признаться Маше в своем самочувствии. И так она и вечером вчера, и утром нынче стояла там за него в кноске — хватит. И еще — было из-за Ермолая. из-за того что держит в себе его тайну, не раскрывает, ощущение вины перед нею, не переступнть через него: так будто сам это втихомолку работал в той мастерской с Жулькиным…
— Усатый, да? — забыв, что она ему уже сказала, кто нынче утром привозил почту, спросил он, открывая глаза.
— Усатый, усатый, — подтвердила Маша.
— А, только в понедельник он теперь будет. Или во вторник даже, — вслух высчитал Евлампьев. — Они же с приятелем по утрам только, день один, день другой…
Вечернюю почту, однако, привез именно усатый.
— Привет, Аристарх Емельяныч! — вваливаясь в будку, весело сказал он, кидая на прилавок кипы газет.Пропускаю, видишь, лекции, тружусь на благо отчизны в поте лица.
Оба они, и он, и другой, безусый, по-прежнему называли его навыворот — Аристархом Емельянычем, и Евлампьев уже совсем перестал их поправлять.
— А чего это вдруг, действительно? — спросил он, беря газетные связки и перекладывая нх с бокового на передний прилавок. — В честь чего?
— А в честь праздничка, Аристарх Емельяныч! — с хохотком отозвался усатый. — Двадцать третье февраля ж сегодня, День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
— А, ну да, ну да, — вспомнил Евлампьев. В самом деле: двадцать третье. На работе оно всегда отмечалось, всегда кто-нибудь да подходил, поздравлял: «Вас, как участника…» А тут забылось, вылетело как-то совершенно из головы… — Двадцать третье, да…сказал он вслух.Ну, а почему в честь него, не понимаю?
— А бабка, которая днем вместо нас шурует, старший лейтенант запаса, оказывается! На какоето торжественное собрание готовится, медали гладит. Разыскали через учебную часть: подмени, надо, Федя! Надо так надо, Федя всегда готов. Тем более, — подмигнул он уже с порога, раскрыв дверь, — сверхурочные платят!
Евлампьев разрезал ножницами шпагат, поплевал на пальцы и стал пересчитывать газеты. «Тем более — сверхурочные платят…»
Ах же ты, господи, сколько в них все-таки схожего с Ермолаем… Что-то такое неуловимое, не дающееся в руки, тонкое… но схожи, схожи! Единственно, что в Ермолае нет этого их по-молодому еще веселого, энергичного, напористого цинизма, наоборот, скорее — стариковский какой-то, унылый пессимизм…
Дверь снова распахнулась, и усатый, придержав ее ногой, с новыми пачками вошел внутрь.
— Принимай, — сказал он, бросая их на прилавок. — Все честь по чести. Вот накладная.
Евлампьев взял наклалную и заглянул в нее. «Вечерка», «Литературная Россия», «Неделя», «Коммунист»…
— Утром тоже ты был? — спросил он усатого.
— Кто ж еще, — отозвался усатый.
— «Правду» с «Комсомолкой» вытаскивал?
— Кто? Я? — возмутился — усатый.Помилуй бог, что за обвинения, Аристарх Емельяныч! За такие вещи, знаешь…
Евлампьев перебил его:
— Вытаскивать не стыдно и отпираться тоже не стыдно? А «Технику — молодежи» тоже не ты зажимал?
Усатый какоето время, не зная, видимо, как себя повести, молча глядел на него, потом захохотал, садясь одной ногой на боковой прилавок и болтая другой в воздухе.
— Ну, Аристарх Емельяныч! Ну, дед с бабкой! Ничего от вашего глаза не уйдет!.. Что ж за жизнь у меня будет: работай — и не поживись? Это не жизнь, это скука. Со всякой работы навар иметь надо, а без навара как? Сухая ложка рот дерет. Ведь сам-то, Аристарх Емельяныч, признайся, не бойся, никому не скажу, сам-то ведь без навара не живешь, нет?! Имеешь ведь?!
Евлампьев перестал считать и, обернувшись, глядел на него. Словно бы поворотился какой-то ключ, щелкнул замок, и открылась некая невидимая до того дверца, — он понял, что оно, то общее между этими налитыми молодой, упругой циничной энергией ребятами-доставщиками и Ермолаем: неверие их ни во что — вот что. Никакой высшей, осеняющей смыслом каждый твой поступок, каждое движение, каждый прожитый день цели, одна пустота на месте всего этого, зияющая черная дыра, и все в нее как в прорву… И если Ермолай, похоже, хоть страдает от того, мучается, то усатый с безусым — ничуть: урви, схвати, гребани где можешь, сколько можешь — вот и все, и хорош, все счастье жизни. А глянешь так — хорошие, в общем, славные ребята, не подлецы, нет, точно, что не подлецы, не мерзавцы какие-нибудь…
Усатый сидел, крутил гуцульские свои, сбегающие к подбородку усы и, хитро улыбаясь, ждал ответа. «Имеешь ведь?»
Что ему отвечать? Толку-то…
Евлампьев отвернулся от него и стал пересчитывать газеты заново. Останавливаясь считать, он заказал себе держать в памяти насчитанное число, но оно будто куда провалилось из него. Странное какоето было все-таки состоянне. Снова давление, что ли… А так вроде подлечили его летом. Погода, правда… оттепель.
Ноги не держали. он устал стоять, как открыл окно, минут через десять. А не закрыть было — ничего не распродано, как закроешь?.. Приносил как-то, когда еще только начал работать здесь, табуретку из дома, но торговать с нее было неудобно, низко слишком, и унес обратно. Теперь бы — удобно не удобно — пригодилась бы…
Поток с завода иссяк, никто не подходил к окошечку уже минут пять, и Евлампьев, хотя до конца работы оставался еще чуть не час, еще не начало даже темнеть, решил закрывать киоск. Газеты в основном были распроданы, останется десяток-другой на завтра — не беда, а для журналов недоработанный час — вообще не время.
Он прибрал на прилавке, прислонил к прозрачно блистающему стеклу, наголо очистившемуся от наледи, табличку «Закрыто», заставил окно щитом, и тут, когда закладывал последний шкворень, в дверь постучали.
Глаза, пока надевал щит на петли, возился со шкворнями, слезал, успели перестроиться на электрические полупотемки, и, открыв дверь, мгновение стоял, не понимая, кто перед ним, и мелькнула даже страшная мысль: грабить.
Потом он узнал голос Вильникова и увидел следом за тем, что один из этих трех явившихся к нему мужчин — Лихорабов, а спустя еще мгновение разглядел и двух других: Вильников это был в самом деле и Слуцкер.
— Дефицит прячет Емельян Аристархыч — не открывает. Здорово, Емельян, чего вправду не открываешь? Здравствуйте, Емельян Аристархович, а мы вот тут шли и решили…— говорили они все вместе, наперебой.
От всех от них потягивало спиртным.
Евлампьев моляще вскинул руки:
— Ну, не все сразу, может быть? Ничего не разберу. — И спросил: — А в честь чего это вы ароматные такие?
— Э, Емельян, оторвался от масс, оторвался от жизни, не знаешь, чем народ живет! — с сокрушенностью покачал головой Вильников.— Двадцать третье февраля, День Советской Армии и Военно-Морского Флота, не знаешь?
— Мы, Емельян Аристархович,— сказал Слуцкер, — собственно, просто так к вам. Отмечали, видите, действительно, шли тут недалеко, и осенило: а зайдемте-ка к Емельяну Аристарховичу!..
— С праздничком, Емельян Аристархыч! — приложил руку к шапке, выпячивая грудь, Лихорабов.Честь имею представиться: старший лейтенант запаса Лихорабов, всегда готов, с кем имею честь?
Евлампьев вспомнил, что Лихорабов должен быть вроде бы в командировке, на монтаже.
— Опять тебе там делать нечего, здесь обретаешься? — заставил он себя улыбнуться. Хотя и не чувствовал он в себе никаких сил на эту встречу, а все же приятно было, что завернули, не забыли, ворочался в груди этакий теплый шероховатый ком благодарности, и от тепла его вроде бы даже не так стала донимать эта непонятная вялость.
— Кабы мне нечего было делать, что бы я делал на сем свете? — опуская руку и по-обычному ссутуливаясь, засмеялся Лихорабов. — Изменения, Емельян Аристархыч, приехал согласовывать. Весь вон день,— кивнул он на Слуцкера, — сидели.
— Аж задницы отпотели, — вставил Вильников и, довольный, расхохотался.
— Не балки, нет? — плеснулась вдруг в Евлампьеве надежда.
— Нет, не балки, — ответил Слуцкер.
— «Здоровьишко» мне новое не пришло? — все похохатывая еще, с любопытством заглядывая внутрь желто освещенной евлампьевской будки, спросил Вильников.
— Да недавно же я тебе давал. Откуда… — механическн проговорил Евлампьсв.
«Нет, не балки», «Нет, не балки», как эхо, звучал в нем, затихая, ответ Слуцкера. «Нет, не балки»…
— Ну, мало ли что недавно. А вдруг, — переставая похохатывать, сказал Вильников, продолжая оглядывать внутренность будки. И посмотрел на Евлампьева: — Зачем кандидатуру свою снял?
— Откуда? — не понял и понял Евлампьев. И, поняв. махнул рукой:А, боже мой!.. Зачем она мне? Как и тебе, кстати. Хлопчатникову — другое дело.
— Осел ты, Емельян, — звучно хлопнув рукой об руку, сказал Вильников. — Осел, и другого имени нет, извини меня. Кто сделал все? Кто самый груз вывез? Хлончатников. ты, да я, да Порываев-покойник. И плевать на все, справедливость должна быть — вот главное!..
Он выкричался, замолчал, и наступило неловкое молчание.
Евязмпьев, когда Вильников назвал его ослом, дернулся было перебить Вильникова, попытаться объяснить что-то… и остановил себя; нет, не стоит, без смысла…
Выручил Лихорабов.
Он расстегнул верхнюю пуговицу пальто, слазил за пазуху и вытащил плоскую, полную еще на добрые две трети бутылку коньяка.
— Надо, Емельян Аристархыч, по поводу двадцать третьего выпить. Есть сосуд какой?
— Сосуд? — переспросил Евлампьев.— Стакан в смысле? Да, нет, нету…
— Ну, не из горла же, Емельян Аристархыч.
Лихорабов так это произнес — будто не сам он хотел, а Евлампьев заставлял его выпить, — что разом все разулыбались.
— А из крышечки, — предложил Слуцкер.
— Черт с ним, давай крышками по такому поводу, — сказал Вильников.— Никогда не доводилось. Соврашусь на старости лет.
Лихорабов плеснул в крышку, и Вильников, взяв ее у него, протянул Евлампьеву: — На, давай. Теперь, конечно, что… раз сам отказался…
— Будет, Петр Никодимович,остановил его Слуцкер.
— Да теперь, думаю, будет, — будто не понял его, сказал Вильников. — Теперь будет… Без него только, — кивнул он на Евлампьева. И качнул рукой с наполненной крышкой:
— Ну, давай, держи!
Этого сейчас только Евлампьеву не хватало, десяти этих граммов коньяка. И от вчерашней-то водки все никак отойти не может…
— Нет, — отказался он с твердостью. — Не могу. Плохо себя что-то чувствую.
— Ну. смотри! — сказал Вильников. И опрокинул крышку в себя.
— Ах-ха-ха!..помотал он головой.
— Точно, что наперсток. Горла даже не смочил. А что, — посмотрел он на Евлампьева, — давление, что ли? Погода такая, оттепель, у всех давление сейчас.
— Да наверно, — ответил Евлампьев. Только он помянул о своем самочувствии, враз вся эта дохлость, ненадолго было ушедшая куда-то, вернулась в него, и он понял: надо закрывать киоск и идти домой.
Он вышагнул из будки, захлопнул дверь, заложил засов и всунул в петлю дужку замка.
— А мы, Емельян Аристархович, — сказал Слуцкер с заново наполненной Лихорабовым крышкой в руке, — мы, честно говоря, надеялись у вас стаканчиком разжиться. Но нет так нет. В компании с вами — уже хорошо, и из этого наперстка можно. — Он выпил, постоял, пережидая, когда горло отпустит и, отдавши крышку Лихорабову, снова посмотрел на Евлампьева.Оно вроде не такой и праздник — двадцать третье, не красное число, а все ж таки мужчины мы, единение как бы мужское такое чувствуешь, общность мужскую… не осуждайте, хорошо?
— Да помилуй бог, — отозвался Евлампьев. Он помнил это чувство, совершенно точно сказал Слуцкер: вроде и не особо какой праздник, а в то же время есть в нем что-то такое особенное, для мужчин именно…
Лихорабов выпил свою порцию, спрятал бутылку обратно в карман, и они один за другим, гуськом, пошли к калитке.
— А дай-ка я закрою, — попросил Вильников у Евлампьева ключи, когда все выбрались на тротуар н Евламньев приготовился замыкать калитку.
С каким-то мальчишеским ухарством сдвинув шапку на макушку, он примерилсея к замку, вставил в него ключ и повернул.
— Смотрю, — сказал он, отдавая связку Евлампьеву, — как на твоем месте скоро буду выглядеть.
— А чего это на моем? Я еще постою здесь. Ищи свое.
— Не придирайся. Образно говорю,— похлопал его по спине Вильников.
Им с Лихорабовым было по пути и дальше, они выяснили это, распрощались и пошли. Слуцкер предложил проводить Евлампьева:
— пройдусь еще немного, освежусь. Одно удовольствие по такой погоде.
Теперь, когда они остались вдвоем, он сразу сделался иным. тем обычным, каким его и знал Евлампьев: спокойнно-неторопливым, уверенным в себе и уравновешенным.
— А что, нравится такая погода? — удивился Евлампьев.
— Да. представьте, люблю. Весной пахнет, взбадриваст… будто зима тебе передышку дает. А вы нет, не любите?
— А именно из-за этого же и не люблю вот. Уж тепло, так оно должно быть настоящим, не обманным, надолго, не на время.
Ноги тащились еле-еле, Евлампьсву было неудобно, что он так медленно, но Слуцкер вроде и в самом деле шел этим медленным, прогулочным как бы шагом с удовольствием.
— Стояли этт вот морозы — и ничего, приноровился к ним, жил, привык, так вроде и должно, другого и ждать нечего, как-нибудь… И вот оттепель — то-то после нее трудно будет заново к морозам… Расслабишься ведь, отпустишь в себе что-то. И вообще оттепель — это, знаете, и для всего живого плохо. Снег тает, а земля мерзлая, все поверху бежит, стекает, не всасывается. Подойдет настоящая весна, а земле и впитывать в себя нечего — стекло все. Уж лучше, знаете, зима, и зима без перерыва.
— Ну-у, Емельян Аристархович! — протянул Слуцкер. — Оно, может, и трудно к морозам заново, да ведь без оттепели весны не бывает. Пришла оттепель — значит, и весне быть. Рано ли, поздно ли…
Солнце уже зашло, воздух стал охлаждаться, и капели не было слышно, но пленка воды на утоптанном снегу еще не схватывалась ледком, и под погами на каждый шаг тихонько похлюпывало.
Евлампьеву припомнилось. как так же вместе шли минувшей весной — обедать шли в столовую, в заводоуправление, в первый его день работы, — и Слуцкер сказал, оглаживая рукой волосы и глядя перед собой в нежно и свежо синеющшую солнечную даль: «Многое я в своей жизни вами как-то все поверял…» Господи боже правый. каково было услышать такое — хоть под землю проваливайся… Неужели и вправду? Смешно. Он бы лично, будь возможно перевоплощение, хотел бы сделаться Хлопчатниковым. Всегда, всю жизнь, недоставало этой железной, упругой твердости, мяло — и гнулся, било — и сгибался… в одном не упрекнешь себя: не подличал — это да. Ермолай — это он сам и есть, копия… разве что преувеличенная. Как вот Елена вышла другой? Так, видимо, соединилось в ней его и Машино. Два атома водорода, один кислорода — вышла вода…
— А что, Юрий Соломонович,спросил он совершенно неожиданно и для самого себя, — есть у вас, ну, неосознанно пусть, не специально там выработанная… но которую вы ощущаете как бы, чувствуете в себе… есть у вас какая-то стержневая, что ли, составляющая… смысл не смысл, цель не цель — не так громко чтобы… но вот что-то вроде этого… есть у вас такое в жизни?
Слуцкер искоса посмотрел на него.
— Другими словами, что я понимаю под счастливой жизнью и стараюсь ли, чтобы она была у меня именно такой. Так?
— Да примерно.
— Однако и вопросец, Емельян Аристархович. — Слуцкер, глядя перед собой, поулыбался. — Но попытаюсь ответить. Попытаюсь… Да, чувствую, Емельян Аристархович. Но мне кажется, это, в общем-то, каждый в себе чувствует. Только у одного это — приспособиться, чтобы точно-точно таким стать, как большинство, спрятаться в нем, слиться, совсем от соседа неотличимым стать… вот она для него — полнота счастья. А у другого — наоборот: выделиться, ни на кого не походить, во всем, до самой малой мелочи, желание все старое поломать, новым заменить…
Голова у Евлампьева кружилась, ноги что-то совсем не шли. А не заболел ли уж просто-напросто, подумалось ему с неким чувством озарения, о чем давно уже вроде бы должно было подумать. ся, но, однако же вот, не приходило почему-то в голову.
— Нет, я не о том, Юрий Соломонович, — сказал он, когда Слуцкер умолк. — Не о том… Я, например, лично никогда ни выделяться, ни сливаться — ничего такого не хотел, не было для меня такого вопроса, жил и жил. Но вот, знаете, оглядываюсь сейчас… как близорукий жил. Близкую цель видел, а дальнюю… как-то не до того было, даже и не вглядывался. Ощущения пути не хватало, камо грядеши. Понимаете, нет?
— А! — отозвался Слуцкер через паузу. — Понял теперь. Понял, Емельян Аристархович… — И проговорил снова через некоторую паузу: — Видите ли, Емельян Аристархович, если относительно себя… Я ведь все-таки в иные годы рос. А то есть за спиной у меня иное, не то, что у вас.
— А это-то при чем? — перебил Евлампьев.
— При чем? — переспросил Слуцкер. И по лицу его снова прошла та, недавняя улыбка. — А помните, когда мы встретились, ну, на работу я пригласил вас, вы меня все по имени-отчеству не называли?
Евлампьев невольно приостановился.
— А заметили?
— Ну а как же!
— Верно, верно, было такое…пробормотал Евлампьев с чувством стыда.
— Боялись, что неправильно назовете и я обижусь.
— Верно, верно.
— Ну вот. Вы боялись, а я, в свою очередь, это чувствовал… Понимаете? — теперь спросил Слуцкер, и Евламльев, ничего не отвечая, согласно покачал головой. Все было понятно, что тут говорить.Ну вот, — повторил Слуцкер.
— А ведь в вашей молодости на все эти тонкости никто из нас и внимания не обратил бы. Иное время было. Коллективизацию уже провели, но с космополитизмом бороться еще не начали… А молодому человеку, когда он в жизни определяется, и собственный опыт, и опыт старших поколений соединигь в себе нужно. Опереться на что-то. На кого-то… Потому я всегда, всю жизнь на вас и оглядывался. Вы говорите — как близорукий, ощущения пути… а от вас всегда таким спокойствием веяло, такой уверенностью внутренней, мудростью, порядочностью, главное…
Евлампьеву, как и в тот весенний разговор, когда Слуцкер сказал это, сделалось неловко. А вообще выходило похожим на их последний разговор с Хватковым, только на месте Хваткова был теперь он, Евлампьев.
— Да при чем уж здесь я?..— сказал он.
— Да при том и есть. Глядя на вас, и смог соединить. Я, если б не вы, наверное, другим был…
— Ну, наверное, не в одном мне дело…— Евлампьев остановился. Они подошли к его дому, и теперь, возле дома, он почувствовал, что силы совсем оставляют его, надо, не задерживаясь, прощаться… И что, дурак, затеял весь этот разговор, нужен он был? Прожил жизнь, дурак, что теперь о ее смысле толковать? Напало вдруг на него, видишь ли. — Спасибо, что проводили, Юрий Соломонович, — подал он руку.
Нехорошо, невежливо, некрасиво выглядело это, наверно, так вот, на полуслове, взять и оборвать разговор, но и никак иначе нельзя уже было: не держали ноги, подламывались буквально.
— Слушай! — сказала Маша. — А Галино-то письмо? Забыли мы! Сунули на буфет, и лежало там. Сегодня полезла пыль вытирать — нате вам! Вот, я распечатала,показала она подбородком на лежащее посередине стола письмо. — Странно, знаешь… Она уже здесь, Федор у нее… а она пишет — ничего еще этого нет, словно прямо не она пишет…
Маша сидела на своем любимом месте между столом и плитой, на коленях у нее лежала разодравшаяся в стиральной машине наволочка, но она не шила перед его приходом, а читала — поверх наволочки лежал обложкой вверх раскрытый голубой томик Есенина.
Евлампьев дотащил себя до табуретки у подоконника и тяжело, с плюхом опустился на нее.
Дотянулся до Галиного письма, вытащил из конверта исписанные ее крупным, щедрым почерком листкн, развернул и опустил перед собой на стол — не хватало сил держать их в руках.
— Ай, какая прелесть Есенин! — сказала Маша. — Пушкин и Есенин…Она взяла книгу с коленей и отнесла ее на расстояние вытянутой руки.Давай прочту, вот послушай:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не булу больше молодым.
Как чудесно, да?
Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Ай, я просто не могу, как здорово. Просто ведь вся душа поет!
— Поет, — сказал Евлампьев.
Но он не слушал Машу. На улице, на свежем воздухе, хоть и было плохо, но не так, сейчас же, в тепле, с каждой минутой ему делалось все хуже и хуже, стало ломать, и волнами окатывало ознобом.
— Градусник мне дай-ка, а? — попросил он.
— Зачем? — мигом насторожась, спросила Маша. — Что, неважно тебе все-таки, да? — В голосе ее был упрек — и ему, и себе, себе прежде всего: поверила ему днем, надо же, поверила!..
— Да нет, так… ничего, на всякий случай, — сказал Евлампьев.
Градусник, коснувшись тела, обжег, будто был изо льда, от озноба у Евлампъева лязгнули зубы.
Он придвинул письмо поближе и, сделав усилие, собрал расплывающиеся перед глазами буквы в слова.
«Здравствуй, милый Леня! — начинала письмо Галя. Здравствуй, Машенька! У меня здесь все по-прежнему, все хорошо…»
Да, действительно, будто не она писала, будто какая-то другая она, ее двойник, — невозможно уже сейчас было представить ее той, московской, счастливо утешающейся возней с внучкой… И вообще, как странно: не знал он ни об Ермолае, когда писалось это письмо, ни о Коростылеве, ни о Хваткове… ни о ком не знал, не ведал ничего… так разом свалилось все, будто прорвало где-то — и высыпалось, полное беремя, держи-удержи… Хлопчатников вот только до того приходил… да, до того. Правда, комиссационное удостоверение, о котором он и думать забыл, отыскалось. Да лучше бы оно не отыскивалось, лежало бы себе н лежало, а вот Ермолай бы с Еленой… Если бы можно было менять одно на другое, если бы!..
— Она там интересно очень, — донесся до него голос Маши, — о корове вашей и о тебе пишет. Ты мне никогда не рассказывал…
Что он никогда не рассказывал… что она о корове?.. А, вот о корове… в самом деле… Чернухой звали, правильно… помнит, гляди-ка… А это о чем… надо же, да-да-да, было это, называли его так… называли… а он совсем и забыл…
Галя писала, что, возясь с внучкой, принялась рассказывать ей всякие истории своего детства, и словно что она разбудила в себе, стали в ней, помимо уже и ее воли, всплывать всякие картины, и почему-то особенно часто вспоминается их корова, та, которую мать в самые трудные годы, и в мировую, и в гражданскую после, исхитрилась сберечь, на молоке и жили, утром молоко, днем молоко и вечером молоко, на это молоко и хлеб выменивали, и птицу, и крупы, и он, Леня, так особенно как-то Чернухино молоко любил, мать доит, а он всегда тут же с кружкой, она ему в эту кружку и набрызгает, он выпьет да еще подставляет, мать его так и звала — Коровьим сыном: «Да ты чего так молоко любишь? Может, это ты не мой, ее сынок, коровушкин сынок, а?» А ему нравилось это, и он наклонял голову и начинал бодаться: «Мму-у, мму-у, вырасту быком — всех замну…»
Евлампьев закрыл глаза. Буквы прыгали, выплясывали дикарский танец, таких усилий стоило собирать их вместе, — голова, казалось, сейчас расколется.
«Всех замну…» Боже милостивый, было!.. Никогда не вспоминалось. Лежало где-то там, лежало и лежало… и не выплыло бы на свет божий, так бы ин осталось лежать, если бы не Галя. «Всех замну…» «Зачем же мять-то?» — это его так обычно отец спрашивал, когда слышал. Отец еще совсем молодой, должно быть, в гимнастерке, подлоясанной, как рубаха, шнурком… в ту, видимо, пору, когда писарем в волисполкоме был… «Мму-у, вырасту быком — всех замну!..»
Вырос вот.
— Хватит держать, вынимай, — приплыл к нему из какой-то дали Машин голос.
Евлампьев послушно полез под одежду, долез до градусника и вытащил его. Градусник был разогретый, будто из печки.
«Тридцать восемь и пять»,подумалось Евлампьеву.
Цифры на шкале, как давеча буквы в письме, расплескались какая куда. Напрягая зрение, он заставил их встать на место и поймал обрез красной нити внутри. Температура у него была тридцать девять и семь.
13
— Де-ед, — голос у Ксюши был притворно-обиженный. — Де-ед, ну почему ты не хочешь, я тебя так прошу!
— Просит она, ишь ты! — сказал Евлампьев, взглядывая на Машу и кивая ей с любовью на внучку.— Просишь. так я сразу так и должен?
— Де-ед! — протянула Ксюша тем же голосом. — Ну, а что тебе еще делать теперь? У тебя же теперь сколько времени — полно, вот как раз.
— А это не дело? — Евлампьев потрогал пальцем лезвие ножа, который точил, и остался доволен: хороше наточил. — Ого-го сколько дела, бабушка мне только знай подкидывает.
— Дед. но ведь это важно, ведь это… ведь если просто рассказывать, все не расскажешь. Да и забудется из рассказанного… А если написать — это уже навсегда. Забылось что-то — раскрыла и посмотрела. Чтобы я знала, чтобы это всегда со мной было, в любую минуту к этому обратиться могла… Ведь ничего же не знаю по-настоящему. Ни о тебе, ни о бабушке, ни о всех остальных, что до вас… Я это, вот когда то сочинение делала, поняла. И потом, когда в санатории лежала… Правда, дед, очень прошу! Напишешь — и останется. Я прочту, сын мой прочтет…
— Ох ты! — с комической всполошенностью воскликнула Маша. — О сыне она уже думает!
— А что! — ответно воскликнула Ксюша.— Будет же, почему нет?
— Так уж непременно и сын.Евлампьев снова глянул невольно на Машу: ничего себе коза, в неполные-то пятнадцать лет?!
— А может быть, дочь, откуда ты знаешь?
— Ну, дочь, — отозвалась Ксюша. — Не все ли равно. Главное, чтоб ты написал. Чтобы это написано было. Вон в Исландии, я по телевизору в «Клубе кинопутешествий» слышала, там каждый человек свою родословную за девятьсот лет знает. Кто дед, кто прадед и от кого в каком-нибудь там одиннадцатом веке пошли. Чем занимались, чем прославились… Представляешь, как это в жизни помогает! Потянет вдруг на дурное что-то, оглянешься — и стыдно станет, будто на тебя смотрят все, и не сделаешь…
— Дурного, Ксюш, никогда делать не следует. В любом случае. Смотрят на тебя или нет, — наставительно сказала Маша. Ну-ка вон доставай тарелки из буфета. У меня готово все, садимся.
— Нет-нет-нет! — замахала руками Ксюша и вскочила со своей табуретки, стала выбираться из-за стола. — Какой мне обед, некогда мне, все, в школу опаздываю, убегаю!
— Ну как же, совсем не евши, что ли? На целый день? — обескураженно спросила Маша.
— В буфет за тарелками, и никаких разговоров! Не отпущу так.
— Де-ед, заступись! — попросила Ксюша, но Евлампьев только засмеялся:
— Попалась птичка — стой, не уйдешь из сети!..
— Ну, все, баб. Все, дед, — поднялась Ксюша из-за стола, смолотив во мгновение ока и суп, и картофельное пюре с рыбой.
— Де-ед, ты не болей давай больше! Ладно? Так испугал всех!
— Все, все, поправился, — с жадностью вбирая в себя ее улыбку, блеск глаз, наклон головы и чувствуя, как все это — у него на лице, проговорил Евлампьев. — Да я что… это вот ты испугала так испугала.
И тоже поднялся из-за стола.
— А пойдем-ка, провожу тебя до трамвая.
— Проводишь? — оценивающе посмотрела на него Маша.
Он еще ни разу не выходил на улицу после болезни, и это она не укоряла его, что собирается убежать из-за стола, не доев, а напоминала ему о месячном его сидении дома, спрашивала так: не рано ли?
— Да а чего! — обычным в таких случаях залихватским, бодрым голосом сказал Евлампьев. — Пора уж! Вполне!..
Улица обдала его чудесным, мягким свежим морозцем, в яркне голубые прогалины в облаках пробивалось горячее уже солнце, весна была совсем на сносях, готовая разрешиться теплом со дня на день.
Над полузасыпанной снегом траншеей лежала, с подсунутымн под нее деревянными плашками, обмотанная изоляционной бумагой, сваренная плеть труб. Сбоку подъездов от траншеи были пробиты к дому отводы, и возле соседнего подъезда, грохоча отбойным молотком, двое рабочих проделывали в стене дыру для ввода. Скоро, значит, придут ковырять полы-потолки и в сам дом…
— Да, так а ты чего приезжала? — вспомнил Евлампьев, о чем он последний час хотел все время спросить у внучки и все забывал.Приехала, покрутилась — и дёру, даже обедать не желала, видишь ли.
— Так просто приезжала, — сказала Ксюша, искоса, с какой-то оправдывающейся улыбкой взглядывая на Евлампьева.
— Как это — просто так?
— Правда просто так, чего ты! — воскликнула Ксюша, быстро обеими руками взяла его за локоть и прижалась к его плечу. — Вас с бабушкой увидеть захотелось. Не могу, что ли?!
Евлампьев молча, со счастливой благодарностью внутри, похлопал ее по руке у себя на локте.
— Можешь, — сказал он затем, — можешь! Нужно даже… Спасибо, Ксюха!..
В пору его болезни она приезжала к ним раза три — сидела возле него, рассказывая всякие свои школьные новости, просила бабушку послать ее по магазинам и дома бросалась в помощь на каждую работу. Но то было в пору болезни, а теперь что… все, отболел уже, вроде как ни к чему навещать…
— Де-ед! — сказала Ксюша, когда уже стояли на остановке и ждали троллейбус. Евлампьев вел ее на трамвай, а она, оказывается, как и ее мать, любила троллейбусом.
— Де-ед, ну напишешь? Пожалуйста! Что тебе теперь? Полно ведь времени. А мне на всю жизнь. И после меня еще… то историю народа проходим, а личной своей истории не знаем.
— Ладно, милая, ладно, Ксюха, — снова похлопывая по ее руке у себя на сгибе локтя, с тою же счастливой благодарностью внутри, сказал Евлампьев.Я ведь не отказываюсь. Посмотрю, подумаю… Это ведь просто сказать: напиши. А возьмешься писать — а слова-то и не складываются друг с другом. Я попробую…
— Попробуй, дед, попробуй, обязательно!
Подкатил троллейбус. Евлампьев подсадил Ксюшу, дождался, когда троллейбус тронется, и пошел через площадь обратно домой.
«Да ведь чудная у нее душа, чудная, добрая, — думалось с плавящей, горячей нежностью. И отзывчивая, и вовсе не эгоистичная, нет… Славная девчонка, по-настоящему славная. Личная ее история ей понадобилась… чтобы дурного не совершать… «Сын мой прочтет…» Надо же: сын ее!..Вспомнилось то, пережитое им на Виссарионовом дне рождения, когда Ксюша ужаснула его своей жестокой, беспощадной убежденностью, что главное в жизни — хорошо жить, а для этого нужно хорошо вертеться, в со счастливой благостностью отозвалось на тот ужас: — Да нет, выйдет из нее человек, выйдет!.. Пятнадцать лет, господи боже, да все в ней десять раз перевернется, еще через такую борьбу ей с самой собой пройти… десять раз перевернется все, но доброе в ней сильнее, крепче — да, несомненно, — и возьмет верх, одолеет все остальное, одолеет непременно…»
По дороге мимо пронеслась, завизжала тормозами и приткнулась к снежному валу, отделяющему дорогу от тротуара, светло-серая «Волга». Дверца ее открылась, и изнутри выбрался человек в бежевой, красиво прнталенной дубленке, поднял руку и помахал.
Евлампьев оглянулся: кому это он? Но за спиной у него никого не было. Дневная рабочая пора — откуда взяться народу.
— Емельян! — позвал человек.
Евлампьев пригляделся и узнал его: Хлопчатников. Хлопчатников — вон кто, и значит, махал ему, а они не подумал.
— Павел! — обрадованно бросился он вперед.
Всегда встреча с Хлопчатниковым, в какую минуту ни случись, радостно возбуждала его.
— Выздоровел? — спросил Хлопчатннков.
— Да все, все, на ногах, — отозвался Евлампьев. — А ты откуда знаешь, что я болел?
Хлопчатников улыбнулся:
— Слухами земля полнится. — И пояснил, все так же с улыбкой: — Ты ж человек заметный был, у всех на виду. То от одного слышиить, то от другого: «Емельян Арнстархыч заболел. Емельян Аристархыч заболел…» Так что в полном курсе твоей болезни находился,
— А, — понял Евлампьсв, — а… Болел, да. Крупозное воспаление легких…
— Ну, все в порядке, раз на ногах?
— Да первый вот день нынче на улицу вышел. Внучка приезжала. Провожал.
— Вильников на тебя серчал очень, что киоск ты бросил. Ох, серчал!
Евлампьев усмехнулся и пожал плечами:
— Что ж место пустым держать было?.. Оно доход давать должно. Ну как я полгода бы проболел!
— Оставил своих клиентов сиротами, оставил, — посменваясь, протянул Хлопчатников. Явно у него на эту тему то и дело случались какие-то разговоры. С тем же Вильниковым, наверное.
— Ннкого сиротами не оставлю, всех в надежные руки передам, — в тон ему, шуткой ответил Евлампьев. — Составил тут одно знакомство, Владимир Матвеич зовут, вот только совсем выходить начну — отправлю к нему. С доплатой будет, но уж наверняка.
— Ну, если с доплатой, то, конечно, наверняка. — У Хлопчатникова, видно по всему, было превосходное, великолепное настроение, не знать его — лет сорок дашь сму, не больше, и он не просто разговаривал, а все словно бы подтрунивал.
Но Евлампьев понял, что там у Хлопчатникова, под этими его последними, невинными вроде бы словами.
— Как с премией? — спросил он. — Есть что новое, нет?
— Новое-то? — переспросил Хлопчатников. — Что нового, Емельян? Не в кармане пока, но все шансы. И за это тебе спасибо.
— Да ну что ты — спасибо! — махнул Евлампьев рукой.Какое спасибо… Лишь бы на пользу.
— Вот я и надеюсь. — Лицо у Хлончатникова из веселого и оживленного сделалось по-обычному напряженно-тяжелым, он повернулся к машине, все так же стоявшей с распахнутой дверцей у него за спиной, наклонился, проговорил шоферу: — До улицы доезжайте, подождите меня там, — захлопнул дверцу, и машина, всфыркнув мотором, рванула.Пойдем, Емельян, — показал он ей вслед. Между ними был вал почернелого, слежавшегося за зиму снега, и они пошли вдоль него — Евлампьев по тротуару, Хлопчатников по дороге.
— Ну, сказал Хлопчатников, когда пошли, — раз киоск бросил, если снова паче чаяния понадобится, на два месяца можно на тебя рассчитывать?
Хлопчатников! Сам! Сам приглашает!..
Но ничего в Евлампьеве, кроме этой радости, что приглашает Хлопчатников, а не кто другой, ответно не ворохнулось.
— Не знаю, Павел, — сказал он, не глядя в его сторону.Если бы на постоянную, вновь… А так, на два месяца — ничего от тебя не зависит, на подхвате, только свое самолюбие потешить… Не знаю. Да если б и на постоянную, кстати. Другой, глядишь, в мои годы таким еще гоголем. А я что-то плоховат стал. Ранение, может, сказываться начало, контузия…
Он коротко взглянул на Хлопчатникова и увидел, что Хлопчатников идет там, по своей стороне снежного вала, тоже не глядя на него, заложив руки за спину и опустив голову.
Какоето время они шли молча.
— Ладно, — проговорил наконец Хлопчатников. Евлампьеву показалось — он поднял голову и смотрит на него, и в самом деле смотрел, и они встретились глазами. И Евлампьев подумал: никто бы сейчас не дал Хлопчатникову сорока лет. На все свои пятьдесят с лишком тянул он. — Ладно, Емельян, понял, — покивал Хлопчатников, и они шли молча уже до самого конца снежного вала, до того места, где от площади принималась улица. — Ну, вот по-человечески теперь, — сказал Хлопчатников, всходя к Евлампьеву на тротуар, и спросил неожиданное:
— С Лихорабовым ты нынче работал, как он тебе показался?
— Лихорабов?..— Евлампьев почувствовал внутри от поминания его имени словно бы тепло. И ответил: — Хороший парень. И парень хороший, и конструктор хороший — с маху так у него идет все. Легкомысленность некоторая есть — это да. Не обжигался еще, видимо. Обжечься ему надо. Какие-то планы имеешь насчет него?
— Присматриваюсь, — сказал Хлопчатников. — Новая машина на подходе, Слуцкер его инженером проекта рекомендует. Легкомысленный, говоришь?
«Вот удружил парню, — Евлампьев огорчился. — Потянуло за язык…»
— Нет ты понимаешь, не вообще легкомысленный, — заторопнлся он.Я в каком плане… в поведенин его некоторая такая легкомысленность есть — это я имею в виду. А вообще он… на самостоятельной-то как раз и почувствует, пожалуй, ответственность. Надежность такая человеческая есть в нем, вот что. Для инженера проекта немалое дело. Но поконтролировать, особенно первое время, это пожестче.
— Но не холодный человек, нет? Так, что наплевать на все. Как начальство вспашет, так он и спляшет.
— Нет, Павел. нет. Наоборот.
— Ага… так. Спасибо, Емельян.
— В голосе у Хлопчатникова прозвучало довольство. — Я относительно Лихорабова тебя недаром спросил. Рано ли, поздио ли, а этой идее, разливку с прокаткой совместить, придет срок. Начнем осуществлять, и людей для того нужно загодя подобрать, подготовить их… Чтобы они как раз ответственности не боялись.
А ведь добьется своего, непременно, подумалось Евлампьеву. Во всяком случае, не отступится, ни а что, выйдет необходимость — замрет, затаится, а дарит час — и снова за свое…
И вновь, как тогда, когда Хлопчатников приходил в киоск. он испытал к нему острое, горячее, невыразнмое чувство — смесь любви, зависти, благодарности: что он есть, Хлопчатников, что такой он, и никакои иной, что свела с ним сульба. Что, думая о нем, сразу же делается спокойно за те будущие времена, которых тебе уже не достичь… Так же вот, как думая о Аваткове…
— Ты, Павел, — сказал Евлампьев, пряча глаза, — ты вот что… не знаю уж и как… но береги себя. Береги, правда. Ты как-то умеешь со всякими… с сукиными сынами со всякими… умеешь бороться. Ведь их же приемами приходится, пойди не испачкайся, — у тебя выходит. Потому береги. Ей-богу. Я очень на тебя надеюсь.
Он посмотрел на Хлопчатникова,Хлопчатииков, как и сам он мгновение назад, прятал глаза, чтобы не встретиться взглядами.
— И в самом деле, — сказал Хлоичатлииков, разволя руками, — совет ты даешь! Как это: беречься?! Ну да на добром слове… спасибо, Емельян! Спасибо. А без борьбы… — он снова развел руками, — без борьбы что ж… ничего не бывает. Ничего ие побеждает. Закон существования. Только вот, действительно, самому в мерзавца не превратиться…
Шофер светло-серой его «Волги», открыв дверцу, высунулся из машины и крикнул:
— Павел Борисыч! Спешили вы, не опоздаете?!
— Да-да, благодарю! — обернулся к нему Хлопчатников, хотел было что-то объяснить Евлампьеву, но Евлампьев остановил его:
— Давай-давай, Павел, ну что ты! Шел, не ждал, не гадал, вдруг — тормоза, и на-ка: ты оттуда. Потолковали вот — и хорошо…
— А ты не болей. Скрипи, но не болей и не смей болеть! — уже из машины, усаживаясь на сиденье, погрозил пальцем Хлопчатников.
Теперь развел руками Евлампьев.
— Ну уж это… Совет ты даешь!
Хлопчатников засмеялся, и опять в улыбке лицо у него было молодое, бодрое, энергичное — хорошее лицо.
Машина понеслась, заворачивая, по площади к зданию заводоуправления, Евлампьев постоял, глядя на нее, и пошел по улице к дому.
Нынешнее появление Ксюши было еще горячо в нем, то и дело вспоминалось что-нибудь из ее жестов, слов, мимики — одно, другое, и странным образом Ксюша и Хлопчатников соединились в мыслях. Шел и думал: сподобь ей встретиться в жизни с такими вот людьми, как Хлопчатников. Нет, не в мужья, а именно вот вообще в жизни, тогда, с ними, все хорощее и вправду наверх, а все дурное — на дно, в отвал, в шлак… Хорошая девчонка, чудная… все есть, да, все, но доброго больше, и оно осилит, переможет… вот только таких, как Хлопчатников, встретить…
Возле дома Евлампьев столкнулся с почтальоншей.
— О, что-то рано нынче! — удивился он.
— А поскорее освободиться нужно. Соседка померла, хоронят сегодня… — Почтальонша была быстрой, сухой женщиной лет сорока, Евлампьев ее не знал, впервые вндел — часто менялись почтальоны, и это у него от удивления просто вырвалось про «рано» — почту обычно приносили много позже.
— Из какой квартиры? — спроснла почтальонша. Покопалась в толсто набитой своей сумке и вытащила помеченные номером его квартиры газеты: — Нате вам. И где-то письмо тут еще… покопалась она в другом отделении, — а, вот оно. Пожалуйста!
Евлампьев. как всегда с чувством предвкушения близкого счастья, взял письмо и перевернул к себе лнцевой стороной. От Черногрязова, нет?. Сколько уж времени — ни строчки от него. та новогодняя поздравительная телеграмма — последнее, что приходило.
Конверт был такой, в каких обычно присылал Черногрязов, — с картинкой, посвященной Дню работников лесного хозяйства. И был указан внизу его, черногрязовский, обратный адрес… почерк вот только… странно, не его вроде бы почерк.
Хотелось вскрыть конверт тотчас же, немедленно, но Евлампьев обуздал себя, сунул письмо в карман, поблагодарил почтальоншу и вслед за ней вошел в подъезд.
— Проводил? — спросила Маша, выходя к нему в прихожую, — пустой, необязательный вроде, но совершенно необходимый вопрос: как бы и самой пройти тот путь, что они прошли вдвоем, оказаться на остановке вместе с ними и расстаться с Ксюшей там, как и он.
— Проводил, — сказал Евлампьев, отдал ей газеты н вынул из кармана письмо: — От Мишки вот от Черногрязова…
— Ой, ну-ка, ну-ка, — оживилась Маша. Наконец-то!
Но письмо оказалось вовсе не от Черногрязова, а от его жены.
«Здравствуйте, уважаемый Емельян Аристархович!» — начинала она, и дальше, собственно, все было ясно, чего тут неясного, раз не от него, а от жены, и она не тянула с этими словами долго: «Пишу Вам, чтобы сообщить…»
У Черногрязова открылся рак, ему сделали операцию, и после операции он так и не оправился, умер в больнице, как раз после Нового года, но жена его смогла заставить себя сообщить об этом вот теперь лишь. «Он Вам давно еще, осенью, когда только получил от Вас письмо, — писала она, — начал отвечать, но начал только, не закончил, все хотел закончить, все везде таскал с собой, в больницу брал, но так больше и не добавил ничего. Он все жалел, что только сейчас, на пенсии, стал переписываться с Вами, ужасно жалел, чувствовал себя виноватым. Но, знаете, жизнь какая была, волчком да волчком все, ни дня, ни ночи не замечали, до писем ли..
Евлампьев отнес письмо от глаз и опустил руку с ним на стол. Сердце бухало в груди с тяжелой, надсадной силой, каждый удар его отдавал в голове. Вот почему, значит, не было от него писем. Вот почему…
— Вот, значит, почему… Вот почему!.. — произнес Евлампьев вслух. Посидел еще и стал читать дальше.
Дальше жена Черногрязова писала, что собиралась отправить Евлампьеву это последнее, недописанное письмо мужа, но оно так обтрепалось, измялось все, что просто неприлично, и она решила, что лучше переписать его, вот оно, то, что написал муж.
Черногрязов, собственно, не успел написать особенно ничего. Поздоровался, сообщил, что получил его письмо и надо кое-что ему, Евлампьеву, втолковать, чтобы он понял, что к чему, но об этом после, а вот хочет он с ним поделиться: опять ведь приснился Аксентьев…
«Приснилось мне, представь, — писал Черногрязов, — будто живу я где-то за городом, в большом коллективе, и работаем мы в поле, тяпками работаем, окучиваем что-то, похоже, картошку. А потому, поработавши, идем домой обедать, а живем мы в каком-то большом таком доме с колоннами, вроде какого-нибудь Дворца культуры, представь. А там, представь, столовая, один такой большой длинный стол змеей, наподобие как на банкетах, и лавки, и вот мы садимся все, и едет тележка с котлом, и из этого котла всем накладывают. Да мало накладывают, а у этого, что накладывал, — отдельный стол, и он себе тарелку наворотил — горой. Съел я, а в животе у меня бурчит, я и встал, пошел за добавкой. Тот увидел, сразу затревожился, заерзал, а как я попросил, возьми да этот громадный котел, из которого накладывал, и переверни на меня: «Все, что есть, все твое!» Да еще по котлу кулаком бьет, в голове у меня загудело. Перевернул я этот котел обратно и пошел на свое место. Обидно — сил нет, иду и плачу буквально, слезы по лицу льются, горячие такие, чувствую, а на меня вокруг все еще и кричат: «Гляди-ка, больше других ему захотелось!» Слезы, главное, до чего горячие — так вот и запомнилось прямо, какие горячие… И вдруг меня поманил кто будто. Гляжу —а это Аксентьев. Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» — говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На-ка,говорит, — пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» — говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»
Что он понимал — там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.
— Аксентьев ему, гляди-ка, снился последний год, — сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. — Аксентьев… гляди-ка!
— Ну, а при чем тут Аксентьев? — спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. — При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.
— Да ни при чем, конечно, — согласился Евлампьев. — Любопытно просто: жил-жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело — меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…
Маша не нашлась что ответить.
Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как-то перемочь себя, уйти от принесенного письмом известия, но до того трудно, однако, было это сделать… Так еще оба обрадовались письму от Мишки, от Черногрязова, наконец-то!..
❋❋❋
Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, — того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.
Сарай во дворе, в котором стоит их Чернуха, настежь распахнут, и ветерок шевелит серую, спутавшуюся прядь прошлогоднего сена на порожке: Чернуха, он знает,на лугу за домом, где кончаются огороды, и бежит во всю мочь, с восторгом слыша босыми ногами, как мягко проминается под ступнямн мурава, туда, к Чернухе, по меже между вскопанными уже, засаженными и заборонованными огородамн; мать, присевши подле Чернухи на корточки, доит ее, оглядывается — видит его и, подобрав с травы эмалированную зеленую кружку, принимается доить в нее. И когда он, запыхавшись от долгого быстрого бега, подлетает к ним, кружка уже полна, мать поворачивается к нему с улыбкой и подает ее, он схватывает кружку обеими руками и начинает пить, счастливо и благодарно глядя поверх нее на мать, н вдруг с ужасом понимает, что мать — старая, такая, какой была в последние свои перед смертью годы и какой, разумеется, не могла быть в его детстве, ужас сжимает ему горло судорогой, не давая глотать, он поперхивается и видит, что это вовсе и не мать даже, а та грузная усатая старуха, что снилась ему уже прежде, Галя Лажечникова, первая его любовь, обманувшая его с другим, да и сам он вовсе не пятилетний мальчик, а нынешний он, шестидесятичетырехлетний старик, и, глядя на него с любовью, горестью и страданнем, старуха говорит с ласковым упреком: «Ну?.. Пришел наконец. Выпей до дна, выпей. У дна — самая она сладость…»
Евлампьев знает, что пить ему не надо, не сладость, а горечь там, на дне, но в нем больше нет инкаких сил противиться старухе, н он покоряется ей, пьет, закидывая голову все выше, так оно н есть —
горько у дна, но будто уже и не властен он над собой — молоко протекает в него, как по какому-то желобку, ин когда он отрывается от кружки, опускает голову — перед ним не усатая оплывшая старуха, а сияющая всей своей свежей, упругой юностью Галя Лажечникова, та, которую он знал и любил, и она смотрит на него с той, забывшейся уже им прельстительной, зовущей улыбкой и протягивает к нему руки: «Господи, милый, как я изждалась тебя…»
И, уже не осознавая, что делает, совсем уже не во власти над собой, Евлампьев ответно протягивает к ней руки, ощущая одновременно, как и в нем самом все наливается молодой, крепкой силой, как мягчеет и оживает его дряблая, старческая кожа, но она, эта молодая Галя Лажечникова, она не дала ему коснуться. себя, она отступила и поманила за собой, отступила еше и еше поманила, и пошла, пошла по этому зеленому майскому лугу, все время призывно подманивая его, и он сделал шаг, другой, еще мгновение что-то в нем противилось этому — и рухнуло, обвалилось, он сделался готов идти за нею, куда ни поведет… Евлампьев, стараясь не шуметь, поднялся, прошел к стулу, на спинке которого висела его одежда, и стал одеваться. Металлическая пряжка ремня на брюках, когда он взял их, звякнула. Маша на кровати подняла голову, и он замер.
— Ты куда это? — испуганным шепотом спросила Маша.
Евлампьев вздрогнул и проснулся. И в тот же миг его облило холодным страхом — куда это он собирался, спящий, куда одевался? — ничего не отвечая, беззвучно, он повесил брюки, снял рубашку, надетую прямо поверх пижамной, и лег обратно.
Маша на кровати опустила голову на подушку.
«Куда это я шел?..» — уже с недоумением подумалось Евлампьеву.
Он закрыл глаза и тотчас снова заснул.
И только заснул, тот, прежний сон вернулся к нему, но Галя Лажечникова уже никуда не уходила, не звала никуда, она стояла поникше, со скорбным, несчастным лицом, и смотрела мимо Евлампьева куда-то в пространство перед собой, и снова, оказывается, была она уже этой одышливой, толстой старухой, и не на лугу происходило дело, а в маленькой, узкой комнатке с низким потолком, и странно, при чем здесь Галя Лажечникова, при чем старуха, — Аксентьев же это был, друг его юности, он сидел посреди комнаты верхом на стуле, в любимой своей позе — уперев подбородок в положенные на спинку руки, и улыбался радостно и светло: «Ленька! Как по тебе соскучился! Сколько не виделись!..» — «Димка! — сказал Евлампьев со счастливым изумлением. — А ты не умер, да?!» — «Как не умер? — отозвался Аксентьев.—Давно уж, и даже могилы нет. Но в тебе-то ведь я живу?» — «Живешь, живешь!» — торопливо, с горячностью, боясь, что он не поверит, проговорил Евлампьев. «Ну вот видишь, — сказал Аксентьев. — Оттого и свиделись. Дай-ка я тебя, потроха такого, обниму, что ли!..»
Он встал, перешагнув через стул, Евлампьев все в том же счастливом изумлении подался ему навстречу, и они обнялись и поцеловались.
Губы у Аксентьева были каменно тверды и ледяны, поцелуй его прожег Евлампьева диким, жутким холодом, и он понял, что это — усатая старуха Галя Лажечникова, она обманула его, взяв себе образ Аксентьева, это не Аксентьев, это она, и надо оттолкнуть ее, высвободиться из ее тяжелых, ледяных объятий… но нет, это был Аксентьев, он стоял, смотрел на Евлампьева с недоуменной обидой и спросил затем: «Так ты что же, Ленька, не рад мне, да?»
— Ну, ты напугал меня ночью! — Маша остановилась вдруг доставать из кошелька деньги. Она возвращалась к ночному происшествию за нынешнее утро уже раз третий: — Просыпаюсь, смотрю — что такое? И потом лег без слова. Куда это ты собирался?
— Да откуда я знаю? Во сне это все.Евлампьев усмехнулся.
— Нет, ну а во сне-то что? Что-то же приснилось тебе?
— Конечно. Но не помню что,схитрил Евлампьсв.
Аксентьев сму приснился… Аксентьев, гляди-ка ты!..
— Ужасно испугал! — повторила Маша. И подала деньги: — В общем, все, что я тебе сказала, это не обязательно, а без молока не приходи. Творога совсем ничего не осталось.
— Ага, — покивал Евлампьев. — Понял.
Он сунул деньги в карман, поднял с пола сетку с молочными бутылками, бидон и открыл дверь. Бидон был на всякий случай, если молоко разливное. Лучше бы разливное, творог из него вкуснее. Правда, тогда придется тащить бутылки обратно — не будет для них тары,ну да мало ли что приходилось делать в жизни понапрасну… притащит.
Он уже переступил порог, когда вспомнил, что не насыпал на карниз зерно для скворушки.
— Маш! — остановился он. — Насыпь? Вдруг прилетит.
— Вдруг? — сказала Маша. — Как уж он теперь прилетит… столько не прилетал. Нет, не прилетит.
Ну да, конечно, не прилетит. Потому и забывать стал о зерне, что уже и сам знаешь, что не прилетит. Не перенес, видно, того мороза, замерз. Не успел добраться до своего теплого местечка, которое позволяло ему зимовать. От них, может быть, с последней своей кормежки, и летит… Не прилетит уже, все, никогда. Только драчливые, крикливые, беспардонные воробьи…
Дверь за спиной, закрытая Машей, захлопнулась, и Евлампьев медленно пошел по лестнице вниз. Некуда ему было торопиться. Половина девятого, весь день впереди. Ни в какой киоск не надо. Кто-то другой там, наверное…
Какая тогда Маша расстроенная вернулась, в слезах даже: «Они меня, знаешь, заставили от твоего имени заявление написать. Марго эта тут же резолюцию наложила и в бухгалтерию отдала… Ругалась страшно: почему это у нее торговая точка стоять должна, когда желающих полным-полно! Я не хотела писать, а она пообещала: не напишу если, выйдешь ты — сорока рублей за месяц не заработаешь!..»
На улице стоял тот же, что вчера, легкий свежий морозец, но облаков на небе совсем почти не было — распахнутая голубая ширь, ин солнце висело в этой яркой влажной голубизне во всей своей ослепительной, жаркой мощи, обещая начать топить снега не сегодня, так завтра.
Молоко в молочном было разливное, Евлампьев определил это, еще только подходя к магазину. Очередь выходила из него на крыльцо, спускалась по нему и змеилась по тротуару, — так всегда было, когда разливное. С бутылками, с пакетами — с теми быстрее, выбросил на прилавок — и следующий, а с разливным — налить каждому, одной мерой да другой, да еще почему-то, когда разливное, деньги принимает сама продавец…
Евлампьев пристроился в хвост очереди, поставил сетку с бутылками на утоптанный снег сбоку и приготовился терпеливо, шажок за шажком двигаться понемногу к крыльцу.
Аксентьев ему снился, Черногрязову, последний год, Аксентьев…
Он вдруг ощутил где-то в глубине себя, будто в желудке где-то, однажды уже хватавшую его боль. Как тогда вот, когда Ермолай в компании Жулькина приезжал за вещами, чтобы перебираться на снятую квартиру. Словно бы она высверливалась, выкарабкивалась оттуда, изнутри, наружу, высверливалась, выкарабкивалась, но не могла пока выбраться.
Очередь двинулась, Евлампьев переступил на новое место, подняв с тротуара и переставив вперед бутылки, и, когда вновь прислушался к себе, никакой боли там, где только что слышал ее, не чувствовалось.
Интересно, а вот если бы судьба распорядилась по-иному, Галя эта Лажечникова не бросила его, и он бы женился на ней… Что же, как-то по-иному сложилась бы жизнь?.. Да нет, то же самое, как если бы не встретился в компании с тем Машиным Харитонъевым Коростылев, и он бы, Евлампьев, потому не встретил ее два года спустя в такой же компании. Другая жена, другие дети, а жизнь-то вся — та же самая…
Очередь мало-помалу двигалась, и Евлампьев взошел на крыльцо, прокрутился в кольце очереди по магазину внутри, и его вывернуло на финишную прямую — вдоль застекленной — витрины-холодильника, бело блестящей внутри эмалью поддонов… Молочный прилавок был рядом, пять человек до продавца, и Евлампьев, чтобы дать передохнуть уставшей руке, поднял авоську с бутылками, дотянулся до прилавка и поставил ее.
— Куда?! — переставая работать черпаком, закричала на него продавщица. — Офонарели вконец?! В бидоны я ваши склянки буду складывать?!
— Да я не сдавать,оправдывающимся тоном сказал Евлампьев. — Рука просто…
— Не сдавать он!.. — так, словно он попросил все-таки принять их, снова берясь за черпак, проговорила продавщица. И, когда подошла его очередь и он подал ей деньги — рубль двенадцать, на четыре литра, — метнула ему по прилавку монеты обратно и выложила из тарелочки еще шестнадцать копеек: — Три литра в одни руки, не больше!
Спорить было бесполезно, и Евлампьев не стал.
Он принял от нее бидон, стащил с прилавка сетку с бутылками и пошел из магазина.
В магазине было парно, душно от множества набившегося в него народу, а на улице все так же было чудесно: легкий, свежий предвесенний морозец, голубая, неохватная глазом ширь, яркое, слепящее, жаркое солнце.
Он зашел в будку телефона-автомата и позвонил Маше:
— Знаешь, бутылки не удалось сдать, у меня в обеих руках, может, я домой занесу, да снова потом, из дома?
— Ой, боже ты мой, ну как ребенок! — рассердилась на него Маша.Конечно, занеси, чего звонить было. Подожди, подожди! — закричала она, боясь, что Евлампьев положит сейчас трубку. — Тут тебе из военкомата звонили, справлялись, почему не появляешься, они уже заканчивают.
Евлампьев усмехнулся. А об этом тоже прямо вот сейчас, по телефону, сообщать было нужно.
— Понял, — сказал он. — Все?
— Все.
Он повесил трубку, снял с крючка сетку с громыхнувшими бутылками и вышел на улицу.
Аксентьев ему снился, Черногрязову, последний год. Аксентьев… Матусевич, Черногрязов, Коростылев вот, наверно, скоро… А кто-то должен быть и следующим. Такая у них пришла пора — один теперь за другим, один за другим… подошла пора.
Ну да что ж… пожили. Все, что мог сделать в жизни, сделал… все. Что мог. Может быть, мог и больше, но… Каждому отпущено его мерой. По его способностям, по его воле, по его крепости. По совпадению со временем, наконец… Вот Хлопчатников теперь, Слуцкер, Хватков, Виссарион, Ксюша… что у них выйдет, к чему они придут… теперь их пора. То лишь и можешь теперь — совет им какой дать. опыта своего отлить чуток… если подставят сосуд. Как вот Хватков готов. Да и Ксюха, кажется… Да-да, и Ксюха, да, Лихорабов еще… Надо позвонить ему, встретиться, поговорить надо, о том случае с чертежами вспомнить, когда проверять не стал… хороший парень, настоящий, остеречь надо…
Евлампьев шел и не замечал, что бормочет все это вслух, покачивая в такт словам головой, бормочет все громче и громче, будто уговаривая себя; плоть его готова была к тому, чтобы уйти, исчезнуть навсегда, истлеть, превратившись в то, чем она являлась до своего появления,она устала и износилась, ей хотелось покоя, который ничто бы уже не могло нарушить, но душа не хотела того, что плоть, она наслаждалась этим предвесенним, пронизанным светом днем, наслаждалась предвкушением ручьев, их булькающих веселых песен, наслаждалась даже неприглядным видом черных, вконец прокоптившихся сугробов, потому что их неопрятный, неприглядный этот вид тоже обещал близящуюся весну, она слушала, упиваясь, галдение воробьев в ветвях деревьев, фырк мотора промчавшейся мимо машины, звонкие голоса детей в школьном дворе рядом, высыпавших провести перемену на воздухе, — душа рвалась к жизни, ликовала и пела, казалось, она даже знала ту самую тайну, над разгадкой которой тщедушный разум, часть плотн, бился всю жизнь — и не разгадал, не постиг, знала — и только не могла обременить этим знанием немощную плоть, в которую была заключена.
Почему-то вдруг Евлампьеву захотелось посмотреть, который час. Он остановился, приладил сетку с бутылками на запястье и отвернул пальцем рукав. Большая стрелка только-только зашла за шестерку, и часы показывали половину десятого. Совсем ранний был еще час.
1979—1981