1

Был уже конец марта, но все еще не таяло. Повсюду еще лежал снег — грязно-рыжий, просевший, на дороге и тротуаре уплотнившийся за долгую зиму в каменной твердости, толстый, поскрипывающий под ногой пласт. Небо было застлано низкими, быстро бегущими облаками, щеки драло морозцем, холодный воздух неприятно студил нёбо. На крыше углового дома, в котором размещалась поликлиника, толклись, кричали вороны, срывались с карниза и пикировали по очереди на шест электросвязи, торчащий над стеклянной будкой «Союзпечати».

Евлампьев приостановился и мгновение наблюдал за ними. Большие, несуразного склада, словно бы долговязые птицы, широко взмахивая крыльями, тормозили у шеста, усаживались на него, крутили секунду-другую своими некрасивыми длинноклювыми головами, будто оглядывались, все ли видели, как они ловко все это проделали, и снова взмывали в воздух.

В поликлинике у окон регистратуры толпилась очередь. У крайнего окна с бронзовой цифрой «1» на стекле не было никого. Евлампьев подошел к нему и, облокотившись о выступ стойки, заглянул внутрь. Внизу под ним по ту сторону стойки сидела за столом девушка в чистом накрахмаленном белом халате и белой накрахмаленной косынке на голове. В руках у нее была толстая тугая пачка талончиков, перехваченная черной аптечной резинкой, и она, скучающе глядя по сторонам, на своих бегающих от окон к стеллажам за историями болезни подруг, постукивала этой пачкой о стол, как карточной колодой.

— Девушка…— позвал Евлампьсв.

— Н-да? — спросила она, поднимая голову.

У неё было хорошенькое кругленькое лицо с фарфорово и чисто блестевшими скулами.

— Мне на это…— сказал Евлампьев, — указали, что в первое окно… на диспансеризацию.

— А, — сказала девушка.Пенсионер, ветеран труда, ветеран войны?

— Ну… так, да,— подтвердил Евлампьев.

Он назвался, девушка встала, толкнув стул, и тот медленно прокрутился, вновь оборотясь к Евлампьеву сиденьем. Обтянутое тисненым пластиком, круглое сиденье в середине было овально продавлено, и пластик там собрался морщинами. Евлампьев подумал, что долго сидеть на таком стуле неприятно — потно, наверно.

Девушка вернулась, глухо постукивая о дощатый пол каблуками, спросила: «Емельян Аристархович?» — Евлампьев согласно проговорил: «Да-да», — и она, не садясь, быстро накорябав его фамилию, выбросила ему на стойку шелестящие бланки направлений на анализы.

Очередь на кровь была длинная, хвост ее выходил из предлабораторного закутка в коридор, но анализ брали сразу две лаборантки, очередь шла быстро, и минут через пятнадцать Евлампьев уже сидел, облокотив руку о край стола, с оттопыренным безымянным пальцем, и медсестра, такая же молоденькая, как та, в регистратуре, и будто бы даже похожая на нее, не глядя на Евлампьева, наклонялась над его пальцем со стеклянной трубкой, выдавливала из ранки кровь, клевала заостренным концом трубки в расплывающийся алый шарик на пальце.

Хирург был упитаниый сорокалетний здоровяк с крепкими толстыми пальцами неожиданно белых рук.

— Мг-г… Та-ак,приговаривал он, пролистывая исгорию болезни Евлампьева. И спросил, открывая ее на чистой странице, проводя ладонью по сгибу: — Жалобы ко мне есть? Боли какие-нибудь, неприятные ощущения?

Евлампьев повел плечом:

— Да нет вроде…

— Раздевайтесь до пояса, — приказал врач.

Евлампьев разделся, повесив одежду на спинку стула, расстегнул брюки, и врач ткнул ему пальцем в живот:

— Это что? Осколочное?

Евлампьев наклонил голову, посмотрел на то место на своем теле, куда показывал толстый, в тугих перетяжках суставных морщин палец врача. Выше пупка, на месте желудка, живот был словно изжеван, словно сдернут на суровую нитку, и мертвая кожа рубцов глянцевито блестела.

— Осколочное, — сказал он. — В сорок втором. Ладно, что не в кишки. Позвоночник, правда, тоже задел…

— Но сейчас ничего?

— Сейчас ничего. Диету для желудка соблюдаю…

— А это что? — палец врача снова приблизился к животу. — Аппендицит?

Вопросы все были привычные, привычно было отвечать на них, и Евлампьев, вновь покосившись вниз, ответил с исчерпывающей полнотой:

— Два там шрама. Повыше — аппендицит, в сорок восьмом, а пониже что — грыжу вырезали, в пятьдесят четвертом.

Второго шрама, пониже, врач, видимо, не заметил. Однако он не смутился, а, наоборот, пошутил:

— Что, командиром производства были — грыжу получили? Надорвались, так сказать, поднимая?

Евлампьеву сделалось как-то неловко от его шутки, — вроде он оказался виноват в чем-то.

— Нет, не был командиром, — сказал он. — Не пришлось…

— Мг-г, мг-г… - удовлетворенно буркнул врач, сунул указательный палец правой руки Евлампьеву в пах и глубоко утопил его в полости, нащупывая сквозь кожу паховое кольцо. Сейчас ничего не беспокоит?

— Сейчас ничего, — пережатым голосом выговорил Евлампьев. Врач отнял руку, встал со стула, прошел к умывальнику, ополоснул руки и сказал, вытирая нх висевшим рядом с умывальником вафельным полотенцем:

— Здоровы, хоть снова в строй!

У каждого кабинета по всей поликлинике толклась, стояла и сидела на стульях вдоль стен очередь, но диспансеризацию пенсионсров-ветеранов проводили вне очереди, и через час Евлампьев прошел всех — невропатолога, окулиста, лора, стоматолога — и сделал флюорографию…

Терапевт опять была новая - лет тридцати пяти, тридцати восьми, но увядшая уже, маленького роста, птичьего вида и с птичьими же чертами лица остроносенькая женщина,ее, видимо, мучил насморк, она беспрестанно сморкалась в нежный батистовый платок, и остренький нос ее от этого был красным.

— Ну-ка, как тут у нас… Емельян Аристархович, заглядывая на обложку «истории», сказала она,что специалисты пишут… Ну что ж… по-моему, просто все великолепно, Емельян Аристархович. Ни у кого к вам никаких претензий. Давайте я послушаю вас.

Она послушала его фонендоскопом, прикладывая холодящую никелированную гирьку мембраны с некоей преувеличенной осторожностью, помяла живот, уложив Евлампьева на кушетку, и смерила затем давление. Давление было сто пятьдесят на сто десять.

— А вот давление… да… подгуляли с давлением, — улыбаясь укоряюшей улыбкой, словно он специально нагнал его себе, сказала она. И шмыгнула носом.Слабость, шум в ушах, головные боли есть?

— Есть,сказал Евлампьев.

— Так что же вы не говорите… Выпишем-ка вот вам аскорутин… дибазол, попринимаете…

Евлампьев оделся, медсестра подала ему рецепт, и врач произнесла, прощально-благожелательно улыбаясь:

— Всего хорошего, Емельян Аристархович. Будете себя плохо чувствовать, приходите. Давление у вас неважное.

— Ага, давление…— покивал Евлампьев, двигаясь к двери задом. — Благодарю вас… понятно.

Толпы возле регистратуры уже не было — все талоны к врачам розданы, и толпа распалась на отдельные очереди у дверей кабинетов. Часы у входа, на боковой стене гардероба — круглая плоская нашлепка с циферблатом и стрелками, — показывали половину одиннадцатого. Гардеробщица в углу у окна, сидя за тумбочкой, пила чай с сахаром вприкуску и отозвалась на просьбу Евлампьева выдать пальто после третьего оклика. Его примерно возраста толстая одышливая старуха, которой было тесно в узком проходе между стойкой и рядами вешалок.

— Да и чайку ведь попить хочется, — сказала она Евлампьеву, беря у него номерок и эдак по-свойски — ровесник! — подмигивая ему. — А напарница, вишь, заболела, так ухитряйся…

У киоска «Союзпечати», выйдя из поликлиники, Евлампьев столкнулся с Коростылевым. Коростылев стоял у боковой стенки стеклянной будки и, опираясь обеими руками на выставленную вперед палку, навалившись на нее всем весом, рассматривал гибкие грампластинки, прикрепленные разноцветными пластмассовыми прищепками к натянутым вдоль стекла бечевкам.

— А, привет, Емельян! — увидел он Евлампьева, переместил тяжесть тела с палки на ноги и шагнул к Евлампьеву. — Рад тебя видеть.

— Здравствуй, Авдей, здравствуй. — снимая перчатку, протянул руку Евлампьев. И я тебе рад.

С Коростылевым они работали в одном бюро после войны, лет восемь, до пятьдесят четвертого, пока тот не перешел в другой отдел, а знакомы были еще с тридцатых, вместе в футбол играли, с тех лет у Коростылева и хромота — неудачно срослась кость после перелома. А сломал ему ногу он, Евлампьев,подсек неловко на тренировке, вот теперь н с палкой уж ходить приходится, тяжело, видно…

Они пожалн друг другу руки, и Коростылев, качнув головой в сторону пластинок за стеклом киоска, сказал с усмешкой:

— Что, на пляс, думаешь, потянуло? Внуку подарить хочу. Четырнадцать лет парню, от музыки от этой они, знаешь, просто сами не свои делаются… как коты от валерьянки. Все что угодно за музыку…

Коростылев, помнилось Евлампьеву, был с ним ровесник или чуть постарше, в молодости был как все, ничем не выделялся, а в войну стал вдруг носить, какие уж и те, что постарше, поскоблили, никем на всем заводе, можно считать, не носимую, остроклинную бородку с усами, его все донимали расспросами — ну зачем ты носишь, ну что за смысл? —и все с такими расспросами больше других приступало начальство, другой бы, чтобы отстали от него, сбрил бы, а Коростылев только все отшучивался и носил вот бородку с усами и теперь, только теперь уж они были сплошь седыми и на расплывшемся вширь лице, с отвисшей на подбородке кожей, смотрелись как приклеенные.

— День рождения у внука-то? — спросил Евлампьев.

— Ну. Смотрю-смотрю — и не знаю: а ну купишь, а ему это и не ко двору. Вкусы у них… понимаешь. У тебя-то как, у тебя ж двое?

Евлампьев отрицательно покачал головой:

— Ты о внуках? Нет. Внучка. Одна. У дочери. Поменьше твоего чуть-чуть — тринадцать. Все еще впереди. С музыкой, правда, тоже: уроки без магнитофона — никак, да чтоб еще орал на полную мощь.

— Ну, то же самое! — воскликнул Коростылев с радостью сообщника в голосе, и было видно, что он вообще рад встрече, возможности пообщаться, поговорить.

— Сейчас промтоварные откроются в одиннадцать, пойду еще в промтоварные схожу, там все ж таки послушать можно.

— Конечно, сходи, — согласился Евлампьев.

— А ты здесь чего? — спросил Коростылев. — Газету какую купить?

— Да нет. Шел вот из поликлиники, просто поглядел, что лежит, а тут и тебя увидел.

— Ну, ясно. А лежать-то — так чего лежит… ничего не лежит. Я вот нынче «Литературку» не выписал, так как не приду — нет все да нет. Потом договорился, гривенник за номер приплачиваю — и всегда есть. В поликлинику-то чего ходил?

Евлампьев махнул рукой.

— Да… на диспансеризацию понесло. Из совета ветеранов позвонили — давайте, говорят, постановление парткома вышло, чтоб ветеранов не забывать… вне очереди, говорят… Ну и пошел.

— А, — сказал Коростылев, снова усмехаясь. Эту его постоянную усмешку при разговоре Евлампьев помнил еще с довоенной поры — будто Коростылев знал о людях, и о себе в том числе, что-то такое греховное, но и вссслое вместе, что не мог удержаться, не выдать это знание хотя бы усмешкой. — Нет, я решил — ну его. Мне тоже звонили. А толку-то от диспансеризации от этой? У меня вон бок ноет, и что они мне? Только загоняют от одного к другому… Ноет н ноет, ну и ладно, давно уж притерпелся. Живу, ничего. К ним лучше не ходить. Не ходишь — и здоров.

— Это так… — снова согласился Евлампьев. — Бог знает, чего понесло. Позвонили, жена и начала: сходи да сходи…

— Как она у тебя, Мария Сергеевна-то? — спросил Коростылев. — Сколько уж лет не встречал.

Гляди-ка ты, помнит, как зовут жену. А он вот, Евлампьев, убей бог не вспомнит, как у него,у Коростылева. Он развел руками:

— Да как… Так. Тоже на пенсии, сам понимаешь. Пять уж лет.

— Ну, привет ей от меня, — сказал Коростылев. — Вообще-то как она, жизнь? Ничего?

— Ничего, — отозвался Евлампьев. — А у тебя?

— Да тоже ничего. Счастливо тебе.

— И тебе.

— Мужики! — остановил их из окошечка будки киоскер. Это был их возраста мужчина, несмотря на подступавшее тепло, в черном, большом ему милицейском полушубке, но без шапки, с бильярдно лысой круглой головой, и в облике его оттого проглядывало что-то черепашье. — Пенсионеры, нет?

— Ну! — отозвался Коростылев.И что?

— А вижу вот, стоите, треплетесь, время переводите… Чего делом не занимаетесь?! Делом надо заниматься, а не время в мусор переводить!

— На пару к тебе в киоск, что ли? — спросил Коростылев.

— На пару ко мне не надо, так управлюсь, а в киоск вообще очень вам советую. Самое милое пенсионное дело — в киоск, не пожалеете, Народному хозяйству польза, и вам не без нее!..

Видимо, у него не было по дневной поре покупателей, он скучал, н ему хотелось почесать языком.

— Договорились, прямо сейчас бежим устраиваемся, — сказал Коростылев.

Они обменялись с Евлампьевым насмешливыми взглядами и, ничего больше не говоря, разошлись.

2

Маша уже вернулась с рынка и была дома. В прихожей у стены стояли ее растоптанные, крепко поношенные черные сапоги, на вешалке висело пальто. Лиса на воротнике была старая, свалявшаяся — так это и бросалось в глаза. Лет уж двенадцать, как справили ей это пальто, как раз, помнится, только пятьдесят ей минуло, а воротник сняли еще с прежнего.

Евлампьев разделся, надел тапки и пошел по узенькому темному коридорчику на кухню. Там говорило радио, «Маяк», передавали новости, стучал нож о доску, — жена была там.

Она стояла у стола, резала морковь для супа, на плите за ее спиной разогревалась на огне сковорода.

— Смотри, какая красавица, — сказала Маша, беря из горки свежеочищенной, блещущей невысохшей водой моркови одну и показывая ее Евлампьеву. Я уж и не помню, когда такую встречала. По рублю килограмм, но я уж не удержалась — два купила.

Морковь и в самом деле была необыкновенно крупная, валитая, с красивыми тупо-округлыми концами.

— Попробуй-ка вот, — протянула жена морковь Евлампьеву, он наклонился, откусил этот самый округлый конец, морковь была сахарная, сладкая редкостно.Я вон начистила, положила Маша надкушенную Евлампьевым морковь обратно в тарелку, — натрешь? Без всякого сахара, со сметаной… что-то мне захотелось.

Евлампьев хмыкнул.

— Это с чего бы? Ты смотри, внучка уж подрастает, опозоришь еще.

Во взгляде жены, каким она посмотрела на него, Евлампьев уловил неловкость. Потом она засмеялась.

— А так просто женщина ничего и захотеть не может? Ну, скажешь!

Смех у нее был молодой, звонкий, без всякой хрипотцы в голосе — совсем молодой смех. И лицо у нее, под стать этому смеху, тоже еще молодое. Никогда ей не давали се лет, в пятьдесят могла сойти и за сорокалетнюю. И все цвет лица — свежий, всегда с румянцем, так уж от природы — несмотря ни на что…

Евлампьев положил на стол картонные упаковочные коробочки с купленными лекарствами.

— Выпнсали вот. Один говорит — хоть снова в строй, другая — на свалку пора.

— «Ди-ба-зол», «Ас-ко-ру-тин»,прочла Маша на упаковках.Да это ж от давления.

— От давления.

— Ну, вот видишь. Два часа всего и потратил, а знаешь, что у тебя есть, а чего нет. Я вот догадывалась, что голова у тебя от давления болит. Ты мне не верил все.

— Посмотрим…— протянул Евлампьев.— Попью — посмотрим… А тебе привет! — вспомнил он о встрече у киоска.Коростылева встретил, того, помнишь, с которым после войны работали. Привет тебе передать просил.

— Какой это Коростылев?

— Да какой… да должна ты его помнить, я тебе говорил, я ему еще ногу на тренировке в тридцатых сломал… а, да ну помнишь ты — бородку он еще все носил!

Жена вспомнила.

— А! — сказала она. — Вон кто. Ну и что?

— Что! Привет. И все. Внуку шел пластинку на день рождения покупать.

— Большой внук?

— Четырнадцать. А день рождення… так, наверно, пятнадцать будет.

— С Ксюшей, значит, почти ровесники, — сказала Маша, опустила голову, и нож снова застучал о доску, с протяжностью чиркая по ней после каждого удара.

Терка жевала морковь с сырым хрумкающим звуком. Хрумм-вжи-ить, хрумм-вжи-ить — ходила морковка вниз-вверх.

Евлампьеву была приятна эта работа. Давно, в молодости, он терпеть не мог никаких кухонных, домашних вообще занятий, не в той молодости, когда жил еще с родителями, а уж тогда, когда женился и появилась дочь, да и после войны тоже, но с годами мало-помалу как-то втянулся, вошел во вкус и все теперь делал: и полы мыл, ползая на коленях, и окна мыл, и посуду, и белье стирал на машине, и готовить вот помогал. Чистые же такие, неторопливые работы вроде вот этой — натереть морковь, начистить картошкн, нашинковать капусты — доставляли ему даже какое-то физическое наслаждение.

«Маяк» по репродуктору передавал «серьезную» музыку. С унылой резвостью пилила скрипка, в однообразных механических пассажах рассыпалось фортепьяно.

— Похлебку варю, — сказала Маша. — Мяса опять не досталось. Двое на весь рынок были, да, видимо, вчера уже торговали, сегодня остатки привезли. Передо мной человек двадцать стояло, все что-нибудь взяли, а на мне как раз и кончилось.

— А и ладно, - отозвался Евлампьев, отправляя в рот облохматившийся ошметок истершейся моркови и беря из тарелки новую. — Куда нам с тобой мясное? Только здоровее будем. Морковь вот купила — и молодец.

— Ну, уж ты думаешь, я одну только морковь! — притворно возмутилась Маша.И колбасу, и сметану. И молоко купила, сквашиваться поставила, завтра к вечеру творог будет.

Они уже лет десять как перестали покупать творог — еще когда он и был в магазинах — и делали его сами: сквашивали молоко в большой кастрюле, ставили ее потом еще в большую, в воду, и так, обе, одна в другой, — на газ, «в баню». Творог получался нежный, рассыпчатый, вкусный, внучка, когда приходила, могла съесть его чуть не килограмм.

Музыка по радио оборвалась, в репродукторе погудело, затем ксилофон вывел начальные такты «Подмосковных вечеров» — «Не-е слышны-ы в саду-у даже-е шо-оро-хи-и» — раз, еще раз, настало молчание, и затем — короткие властные сигналы: один, другой… шестой. «В Москве десять часов утра», — произнес бесстрастный голое женщины-диктора.

В Волгограде на тракторном заводе был запущен в серийное производство новый трактор; в южных районах страны продолжался сев; железнодорожники Москвы и Подмосковья отчислили в фонд предстоящего коммунистического субботника уже шестьсот семьдесят тысяч рублей; на северо-западе Китая, как сообщило агентство ЮПИ, был произведен ядерный взрыв в атмосфере; в Пентагоне приняли решение приступить к массовому производству нового вида оружия — снарядов куммулятивного действия из переработанного урана…

— Что значит — куммулятивного? — спросила Маша.

Евлампьев не успел ничего ответить — зазвонил телефон.

Телефон у них был в коридоре, висел на стене. Теперь нигде, ни у кого таких не осталось, все хотели настольные да с длинным шнуром, чтобы носить по всей квартире, куда угодно, но они привыкли к настенному, и так им было удобно.

— Ал-лё-о! — сказала Маша, снимая трубку.

Евламльева всю жизнь смешило, как она произносила это свое «ал-лё-о» — с такой старательностью, с таким ясным, четким выговариванием каждого звука…

— А, это ты, Лена,сказала Маша.Здравствуй, здравствуй!..

И Евлампьев перестал прислушиваться, вновь переключился на репродуктор. Это была дочь, она звонила каждый день — ни за чем, так просто, сообщить о себе, узнать, что у них.

Группа хулиганствующих молодчиков, продолжало сообщать радио, прошлой ночью совершила нападение на представительство Аэрофлота в Мадриде. Представительству нанесен значительный материальный ущерб…

Эмалированная миска была уже наполовину заполнена рыхлой мохнатой красной массой, терка своей нижней частью утопала в ней.

— Подумаем, ладно, — услышал Евлампьев, как проговорила жена, попрощалась и повесила трубку.

— О чем подумаем? — спросил он.

Маша засмеялась.

— Да Лена спрашивала… что тебе на день рождения…

Конечно, конечно… Елена — она и есть Елена, ей все нужно обязательно с пользой. Без пользы она не может…

— Пластинку, чтоб, как кошка от валерьянки, балдеть, — вспоминая Коростылева у стеклянной будки «Союзпечати», сказал Евлампьев.

Жена помолчала, глядя на него с недоумением,

— Какую пластинку? — спросила она затем. И в голосе се к недоумению прибавнлось теперь возмущение.

Евлампьев, как обычно, уже жалел, что не удержался и сыронизировал. Маша не очень-то хорошо понимала шутки, и те, смысл которых не лежал на поверхности, приннмала она порой просто за бессмыслицу, а то и за глупость.

— Да это я так… — виновато улыбаясь, проговорил он, отправляя в рот ошзметок последней моркови и обстукивая терку о край миски.Ничего мне не надо… Дело разве в подарке? Чтобы собрались все… вот ведь что. А уж будет подарок или нет…

На скос карниза за окном сел скворец, Он походил немного туда-сюда, ища корм, ничего не обнаружил и тюкнул быстро в стекло — раз, другой,погодил немного, и снова тюкнул, н затих затем, втянув голову в шейку, и черное вороненое его оперение на шейке взъерошилось.

— Ох ты, скворушка прилетел…Евлампьев, торопясь, зашаркал к холодильнику, на котором стояла хлебница, откинул крышку, отломил кусок от зачерствевшего батона и стал тут же, на холодильнике, быстро крошить н размннать его.

Скворец этот зимовал, не улетая, уже вторую зиму, во всяком случае — вторую зиму он прилетал сюда на карниз, и Евлампьев его подкармливал: каждое утро насыпал на карниз специально для этого дела купленного на центральном городском рынке зерна, днем подсыпал хлебных крошек. Но сегодня, уходя в поликлинику, забыл и, вернувшись, тоже забыл.

Маша, вытянув шею, чтобы лучше видеть, с интересом смотрела в окно.

— Не улетает, гляди-ка ты, - сказала она с улыбкой довольства.Ждет. Как это так — всегда было, а сейчас нет? Не может быть. Ишь ты!..

Евлампьев набрал крошек полную горсть и полез на табурет. От взвизга открывшейся форточки скворец испуганно шарахнулся в сторону и взлетел. Но тут же он появился вновь, сел, подпрыгнув от толчка, покосился, чуть наклонив голову, через стекло на кухню и с жадностью, торопясь, растерзывая клювом крошки в труху, стал есть.

— Проголодался,с умилением глядя на него, сказал Евлампьев. И повернулся к жене: — Ну, а у нас-то как? Я тоже что-то как скворушка.

— Давай,сказала Маша.Хлеб подавай, банка, там со сметаной, в холодильнике…

На карнизе к скворцу присоединились воробьи, пять или шесть сразу, галдели, так что было слышно даже сквозь двойные рамы, толкались, лезли друг на друга.

— Ой, забыла совсем! — сказала Маша.Ермолай, помнишь, советовал нам «Неоконченную пьесу для механического пианино», фильм такой, посмотреть?

— Ну?

— Так вот он у нас в «Знамени» со вчерашнего дня. Я на сегодня, на четыре часа, билеты купила. Пойдем?

— А что ж… Евлампьев, жуя, пожал плечами.Пойдем, конечно. Нам теперь самая пора — анализы сдавать, книги читать да в театры-кино ходить. Пенсия, времени полно — живи в свое удовольствие.

Ночью ему приснился нелепый сон. Ему приснилась первая его любовь, его сокурсница по техннкуму Галя Лажечникова, но не той юной и свежей, какой он ее знал сорок уж с лишним лет назад, а незнакомой усатой старухой; она звала его к себе н говорила, что теперь она наконец поняла, что только он может дать ей счастье, и винилась перед ним, что когда-то не оценила его и посмеялась над его любовью, и там, во сне, Евлампьев пришел в ужас, потому что, оказывается, все эти долгие годы любил ее, бросившую его ради другого, Галю Лажечникову, и был готов теперь, как бы даже против собственной воли, против всякого здравого смысла, пойти за нею, за этой усатой старухой…

И так он был нестерпим, этот охвативший его во сне ужас, что Евлампьев проснулся.

Тихий лунный свет нанскось проникал в окно, отделив себе в комнате бледно-фиолетовый светлый закуток, и в этом закутке на стоящей в нем кровати с холодно поблескивающими никелем спинками спала, протяжно присвистывая во сне носом, чернея открывшимся ртом, другая старуха — та, с которой было прожито бог знает сколько, бездна лет, вся жизнь, и зачем ему нужна была какаято иная?..

Что говорить, были минуты, и дни, и годы даже, когда он жалел, что именно с нею связала судьба, когда хотел, чтобы все перенначилось, н делал навстречу этому иному шаги, принеся ей боль, страдание, отчаяние… да и она небезгрешна перед ним, и как часто была несправедлива и жестока с ним во всяких обыденных мелочах, особенно в молодости… но все это прошлое, давнее, все позади — нелая жизнь прожита вместе, откуда в нем взялся этот сон?

Евлампьев встал с дивана, на котором спал, тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить жену, вышел в коридор и притворил в комнату дверь.

Окно на кухне выходило в ту же сторону, что и в комнате, и тоже в ней наискось, в треть кухни, был отгорожен лунный угол.

Евлампьев сел на табуретку, облокотился о стол и некоторое время сидел так, глядя в темно серебрящееся окно. Он спал в майке и трусах, и скоро его стало пробирать холодом и окатнло затем дрожью. Тогда он поднялся, сходил в туалет, вымыл в ванной руки и снова лег. Маша проговорила во сне что-то невнятное, шумно заворочавшись, повернулась на бок и, глубоко вздохнув, затихла. Евлампьев закрыл глаза и, чтобы прежний сон не вегнулся к нему, стал представлять себе, как они с женой идут нынче после кино по аллее, только в другую сторону, не к дому и не при свете, а уже по темноте, скрипит снег под ногами, горят фонари, а голые ветви деревьев от мороза курчаво взялись инеем…

Утром, когда встал, от ночного сна не осталось в Евлампьеве ничего. Он помнил, что ему приснилось, и помнил пронзивший его там, во сне, ужас, но главного, сути сна, самого этого чувства ужаса, — этого в нем не было.

3

Через несколько дней резко, в одну ночь, потеплело, столбик подкрашенного спирта в термометре скакнул вверх чуть не на двадцать делений, и, как это часто бывает, когда зима подзатянется, от снега в течение недели почти ничего не осталось. С яростной силой палило нестерпимо яркое солнце, все было залито вешней водой, бежали по обочинам дорог звонкие, бурляшие ручьи, и мокрые до колен, с озябшими лиловыми руками, с распухшими швыркающими носами мальчишки пускали кораблики, а на просохших, посеревших плешинах асфальта девочки в расстегнутых пальто, с открывшимися отглаженными красными галстуками, кружевными воротничками форменных платьев играли в «классики» и крутили скакалки.

На субботу, восьмое апреля, у Евлампьева приходился день рождения.

С детства у него день рождения связывался с весной, с осевшими преющими снегами, растворенным в голубизну небом, блестящими мокрыми крышами, нынче же, из марта, казалось, что зима дотянется до него, но нет, все произошло по-обычному, н в этом Евлампьеву увиделся добрый знак, предзнаменование, что и в жизни его все останется по-старому. С тех пор как года четыре назад, перед самой пенсней, начала вдруг ни с того ни с сего побаливать голова, нападать какаято непонятная одуряющая слабость, Евлампьев сделался не то чтобы суеверным, но стал как бы загадывать на всякие знаки — сойдется, не сойдется? — и, когда не сходилось, расстраивался по-настоящему…

День рождения был для него днем особым. Не просто днем рождения, но и днем смерти и воскресения.

Ему было уже двадцать шесть тогда, в сорок первом, и по первоначальным планам военкомата он должен был направиться в артиллерийское училище. Но собираться команде в артиллерийское училище не подошел еще срок, а он уже был на перевальном сборном пункте, занимал место на нарах, ел впустую казенную кашу и, исключенный было с двумя десятками таких же, как сам, из предыдущего эшелона, уходившего под Москву, был воткнут в следующий — а может, просто вышел недоукомплект по разнарядке, н ими заткнули «дыру», — и вот колеса теплушки с настланной на пол соломой застучали, загрохотали о рельсы, понесли его на запад… То была середина октября, а в окопы он попал уже в ноябре и в самое пекло — полено, брошенное в огонь, чтобы сгореть.

Но его даже не ранило, окровенило парочку раз скользом прошедшей пулей — и все, хотя за два чистых месяца передовой, с ноября по начало апреля, он девять раз побывал только в атаке,совершенно сумасшедшее везенье. Потом, уже после войны, в сороковых годах, разговаривал в доме отдыха с одним фронтовиком, тот прошел всю войну, с августа сорок первого до Победы, так он участвовал всего лишь в семи атаках, после каждой, считай, попадал в госпиталь. Видимо, небу было угодно, чтобы Евлампьев жил, и, чтобы поздравить его с днем рождения и преподнести ему свой подарок, оно отвело его на переформировку в тыл и отправило в наряд во двор медсанбата пилить для медсанбатовских печей дрова.

Медсанбат размещался в бывшей деревенской школе — самом большом доме деревни. Бревна сплошь были березовые, пила плохо разведенная, тупая, и то и дело приходилось останавливаться, передыхать. Высоко в голубом весеннем небе протянула на восток тройка немецких бомбардировщиков, тяжелый, мощный гул их затих было, растворился в просторе прогревающегося воздуха, но, видимо, с одним случилось что-то еще до подлета к цели, гул, так и не истончившись до конца, стал нарастать вновь — один самолет шел обратно. Неистраченный бомбовый груз еще обременял его брюхо, и где-то ему нужно было освободить себя от него — он и освободил. Животный инстинкт жизни, обостренный, отточенный за месяцы передовой, должен был, едва Евлампьев услышал нарастающий страшный вой, заставить его воткнуться лицом в чавкающую под ногами весеннюю жижу, но инстинкт тылового недоверчивого благодушия взодрал ему кверху подбородок — убедиться в точности происходящего,и в живот ему, под дых, одновременно с тяжким грохотом взрыва, будто выдернувшего землю из-под ног, поддали громадным железным бревном…

Евлампьев перебросил сетку с бутылками из одной руки в другую — и свернул за угол, во двор.

Всю жизнь, лет в двадцать уже заметил за собой это, была у него такая привычка: перед тем как повернуть — поменять руку с грузом. Смешная прнивычка. Иногда, когда следил за собой, пересиливал, не менял, а стоило, поворачивая, забыться, обязательно повторялось прежнее.

Во дворе. выходлившем на плохо прогреваемую солнием северо-восточную сторону, было многолюлно и шумно: налитые жизненной силой, в расцвете лет мужчины, главы проживающих в квартирах дома семейств, кто сще в зимней одежде, кто уже в демисезонной, а кто просто в пиджаке или свитере, мелькая в воздухс черным металлом лопат, освобождали газон от слежавшегося, почерневшего сверху, как бы законсервировавшсго себя на лето снега. Весь тротуар возле дома был забросан ноздреватыми, слюдянисто блестевшими на сломах кусками этого снега, пришлось идти, лавируя между ними, и снежное крошево давилось под ногами с рассыпчатым хрупом. Когда-то Евлампьев сам так вот по весне выходил с лопатой — полразмяться, почувствовать мышцы, подышать свежим воздухом в работе и годика бы еще два назад присоединился к ним, рискнул — понемногу, полегоньку, но сейчас… сейчас — нет, все уже, нет, куда…

С ним никто не здоровался, и он тоже не смотрел, не косился в сторону газона, чтобы не пропустить, не обидеть знакомых — не с кем было здороваться. В прежнем доме, где прожили одиннадцать лет, до шестьдесят пятого, там были знакомы со всеми, в этом же, хоть и прожито уже тринадцать лет, все знакомые — те, что на одной лестничной площадке. И почему так вышло? Бог его знает. Раньше все вроде хотели знать друг друга, кто в какой квартире живет, где работаст… а теперь никому ни до кого не стало дела. Ну, выйдут вот так на субботник-воскресник, помашут лопатами, опять каждый сам по себе,ин разойлутся. Да и часто меняться стали: то, глядишь, машина стоит — выгружаются, то стоит — загружаются…

У самого подъезда Евлампьева все же окликнули:

— Что, сосед, и ты, Брут? — с эдакой покровительственной фамильярной веселостью.

Евлампьев ириостановился и посмотрел на окликнувшего. Это был средних лет краснолицый мужчина в тесном ему на груди и оттого не застегнутом на верхние пуговицы защитного цвета ватнике, лицо его Евлампьеву было незнакомо.

— Я вас не понял,сказал Евлампьев.Почему Брут?

— И ты, говорю, не против? — кивнул мужчина на сетку с бутылками и захохотал с радостным довольством, сам уже, видимо, принявший по случаю субботней невзаправдашнесй коллективной работы какое-то количество «грамм».

— А,понял Евлампьев. И кивнул: — Да, и я, Гай.

— А Гай здесь при чем? — все с тем же покровительственным довольством снова хохотнул мужчина.

— Ну, не Цезарь же, - сухо сказал Евлампьев, повернулся и пошел к подъезду, оставив мужчину в недоумении. А может быть, и в обиде, — что-то такое мелькнуло на его лице, когда он сказал ему про Цезаря… Он ведь в конце концов не хотел его обижать, Евлампьева. Он от полноты чувств, от избытка душевной бодрости крикнул. Но, с другой стороны, почему эта его душевная бодрость оборачивается хамством. Каким-то благодушным, им самим, конечно, незамечаемым, но хамством? Никак он не мог пропустить мимо себя человека, чтобы не унизить его своей идиотской шуткой. «И ты, Брут!..» А при чем здесь Гай, при чем Цезарь, попытался сообразить, что Гаем —и как еще — назвал бы Брут Цезаря, если 6 отвечал ему, потому что Гай Юлий Цезарь — вот полное имя полководца, на это уже ни благодушия, ни чего другого не хватает… тут уже сразу сам в обиду…

У Евлампьева, когда подходил к дому, было совершенно весеннее, умиротворенно-светлое настроение, короткий этот дурацкий разговор у подъезда будто выбил в нем некий клин, державший собой настроение, и, закрыв подъездную дверь, начав подниматься по лестнице на четвертый свой этаж, почувствовал, что все в нем как-то огрузло, опустилось, увяло словно бы… Ах ты, господи, что пробегал за этим вином, все уже давно собрались, наверно, то-то ловко: все собрались, а именинника нет…

Дверь открыл Ермолай.

— Ну, пап, тебя только за смертью посылать, это точно, — весело сказал он, беря из рук Евлампьева сетку и приподнимая ее, чтобы поглядеть марки вин.Все уже в сборе, все рвутся чествовать, а где именинник?

Ну вот, конечно…

— Да видишь вот, проискал, проходил… - пробормотал Евлампьсв.

Не окликни сго тот красномордый, те же слова он бы сейчас произнес с удовольствием, с радостью, с такою Даже некоторой похвальбой — вот, достал-таки, — а вместо этого оправдывается и в самом деле испытывает неловкость…

Из коридора, протиснувшись мимо Ермолая, в прихожую вышла сестра Галя.

— Ну, здравствуй, Леня, здравствуй, — сказала она: дождалась, когда он высвободится из пальто, повесит его, и, обняв Евлампьева за шею, крепко поцеловала в угол губ.—Мы уж тебя заждались. Маша уж даже беспокоиться начала, не случилось ли что.

Сестра была старше Евлампьева на три почти года и всю жизнь так и держалась с ним старшей, ответственной за все его дела и поступки.

Ермолай ушел отнести сетку с бутылками на кухню и на смену ему в прихожую вышла Елена.

— Здравствуй, папа, — сияя своей упругой жизнелюбивой улыбкой, сказала она, взяла его за плечи и поцеловала в щеку. Евлампьев потянулся было тоже обнять ее и ответно поцеловать, но она уже отстранилась. — Что ты искал это вино? У нас соседка завсекцией, позвонил — я бы принесла, даже сухое бы.

— Да зачем… вот достал же, - отыскивая на скамейке под вешалкой свои тапки, опять пробормотал Евлампьев,

— Папа у тебя всегда все сам, -произнесла над его головой сестра.Это, я помню, с детства, вот еще совсем маленьким был…

Стол в комнате был уже накрыт, только еще не стояло на нем бутылок, на стульях возле, развернув их к столу спинками, сидели муж сестры Федор и зять Виссарион.

— Привет, Емельян, привет, — поднимаясь, пожимая Евлампьеву руку и похлопывая его другой рукой по плечу, сказал Федор. Говоря, он по своему обыкновению улыбался ухмыльчивой, как бы иронической, чуть кривоватой улыбкой. — С днем тебя, значит, появления на свет божий? Сколько тебе шлепнуло-то?

— Да нынче тридцать три,сказал Евлампьев.

— Ну-ну! То-то я вижу — молод что-то, братец, молод! — снова похлопывая Евлампьева по плечу, засмеялся Федор.

Это у них был такой, давний уже, ритуал: Федор, будто не знал, спрашивал, сколько же лет имениннику, Евлампьев несусветно занижал, и Федор тогда говорил, всегда одно и то же: «Молод, братец, молод!»

Впрочем, Евлампьев знал, что он рядом с Федором действительно смотрится молодо: его и никогда-то не тянуло к вину, а урезанный на две трети, искромсанный желудок ограничил его в потреблении спиртного только праздниками, Федор же, особенно это было в войну и лет пятнадцать после нее, пил крепко, часто, порою чуть ли не ежедневно, и теперь, при разнице в четыре года, у Евлампьева было хоть и желтовато-бледное, но все же еще достаточно гладкое лицо, у Федора же лицо было как изжеванное: с дряблой, обвисшей кожей, все в наползающих друг на друга бороздах и складках, будто составленное из отдельных лоскутов.

— Здравствуйте, Емельян Аристархович, - дождавшись, когда Евлампьев освободится, поклонился зять. Поклонился он с обычным своим тихим достоинством, которое вообще было во всех его неторопливых, даже как бы замедленных движениях, и руку протянул не прежде, чем подал свою Евлампьев.

Он всегда, еще с той поры, когда ухаживал за Еленой, нравился Евлампьеву, Евлампьев любил видеться с зятем и, видясь, поговорить с ним о том о сем, и они, наверное, могли бы даже жить вместе, ужились бы, это Елена не хотела — требовала разменять ту, прежнюю квартиру, и то, что Ксюше тогда, когда нашелся вариант, было всего девять месяцев, это ее тоже не остановило.

— Ксюша не пришла? — спросил Евлампьев, хотя уже ясно было, что не пришла.

— Поздравления,развел руками зять.Такой, Емельян Аристархович, возраст… Ей скучно. С одной стороны — уже скучно, с другой — еще: не доросла еще, чтобы ценить родственное тепло таких вот…он на секунду замялся, подыскивая слово, и закончил: — Собраний.

И так это им было сказано и такое, что происшествие у подъезда разом ушло из Евлампьева, вымылось из него, как песок водой, ничего от себя не оставив, и он вновь почувствовал в душе праздничное, возвышенное парение.

— Так что ж,сказал он, сжимая перед собой одна в другой руки, как бы притушивая это вспыхнувшее в нем возбуждение. — Раз все в сборе, давайте за стол?! Маша! — пошел он на кухню. Жена, вся красная от жара нагревшейся плитой кухни, что-то еше ставила на противне в духовку.Маша, может быть, уже за стол?

— Все, — сказала Маша, закрывая духовку и разгибаясь. Снимаю фартук. Садитесь.

Ермолай, обставившись бутылками, вытаскивал штопором из горлышек пробки.

Евлампьев взял у него открытые бутылки, прошел с ними в комнату, поставил на накрытый стол, и стол стал иметь привычный, вполне законченный праздничный вид. Маша не была, в общем-то, такой уж особенной кулинаркой, но два-три салата, винегрет, соленые грибы, натертые свекла и редька со сметаной, не говоря о нарезанных аккуратными кружочками и красиво положенных один на другой по окружности тарелки двух сортах колбасы, — то, что положено для всякого праздничного стола, это все было.

За столом распоряжались, как обычно, Федор с Ермолаем.

— Первая, мой молодой друг, — говорил Федор Виссариону, наливая ему «Экстры»,всегда должна быть водочка. Водочка — мать порядка, так у меня один мастер говорил. Помнишь, Галь, - посмотрел он на жену, — Водолейкина, как он говорил?

— Водолейкин-то? — переспросила Галя. Ну как же. «Водочка — мать порядка»… Любимая приговорка. Да их у него полно было. Целая философия. Он еще, знаешь, Саня, как говорил… ага, вот: «Земля не на трех китах — на водке держится», «Любите водку — нсточник знания»…

Федор уже наполнял рюмку Елене.

— А ты, крошенька, - говорил он, внимательно следя, чтобы не перелить, — ты с детства была умна и водочку любила. В сорок пятом, помню, на Седьмое ноября собрались мы у твонх родителей, тебя тоже за стол, на подушечку, ты все глядела-глядела, хвать у отца стопку — и в рот.

— Да бросьте, дядь Федь, — засмеялась Елена. — Выдумывасте все. Уж в какой раз рассказываете -никто, кроме вас, не помнит.

— Ну сейчас-то потребляешь?

— Сейчас — разумеется.

— А все хорошие наклонности, крошенька, чтоб ты знала. заклалываются в детстве.

— Так, все готовы? — спросил Ермолай, оглялывая стол. Удостоверился, что все, взял свою рюмку и, держа её за ножку, поднялся. — Тогда я по праву… хм, по какому праву?.. по праву продолжателя рода, нашелся он.

— Пока еще не продолжил, — помахал указательным пальцем Федор.

— Это я свой не продолжил, — поглядел на него Ермолай. Или, так сказать, дальнейшее развитие. А отцовский род я продолжил, как же… вот, одним уже фактом собственного существования. И по этому праву, — сыграл он голосом,отхватываю себе право первого тоста и хочу сказать, пап…

Сын говорил обычные, трафаретные слова о здоровье, о счастье, о долгих годах жизни, Евлампьев слушал и не слушал, он думал о том, что есть в этом какаято ложь — в таких вот застольях по поводу дней рождения, какаято неестественность, от которой нехорошо всем, и все в то же время это скрывают,надо говорить какие-то слова, стараться вложить в них побольше чувства и искренности, а всякое чувство и искренность лишь тогда не фальшивы, когда не облечены в словесную плоть, они могут жить лишь внутри человека, в его душе, и, выходя наружу, тотчас гибнут. Громким голосом сподручно отдавать приказы, но не счастья желать…

— … А твое, папа, счастье будет и нашим счастьем! — закончил Ермолай и потянулся своей рюмкой к рюмке Евлампьева.

— Сласибо, сынок, — сказал Евлампьев, вставая и чокаясь с ним, и жена тоже встала, и сестра встала, и Федор — все, и, чокаясь с ними, Евлампьев подумал, что и это ведь ложь — его счастье будет счастьем его детей. Даже если наоборот — так и то неправда, хотя теперь-то уж, в таком его возрасте, близко к ней… а так, как выразился Ермолай, — это вообще лишь одна красивость.

Но вслух он ничего такого не сказал. Он пригубил вино и сел. Маша с Галей тоже лишь пригубили, Фелор же, хотя сму и нельзя было, выпил до дна, и все остальные тоже выпили до дна.

— Слушай, Емельян, — сказал Федор, откидываясь на спинку стула и таская вилкой с тарелки осклизлые, мокро блещущие шляпки и ножки соленых грибов. — Вот сколько уж мы с тобой лет породнились, а все не верю: ты в самом деле, что ли, Ленку с Ермаком так назвал, чтобы три «Е» было?

Все за столом засмеялись.

Это была старая, тридцатилетней уже давности, всегдашняя на днях рождения Евлампьева или Маши шутка Федора, всякий раз думали, что уж нынче-то Федор точно не повторит ее, но он всякий раз повторял, иногда под самый занавес, прощаясь, в пальто и шапке, сегодня же вот пустил ее в самом начале.

— Чтобы триедины, Федя, были в своей сущности, — обычной же своей фразой ответил Евлампьев.

— Это как господь бог, что ли? — делая вид, будто он впервые слышит все это, спросил Федор. А в какой «Е» у них святой дух сидит, я с ним побеседовать хочу. Где у тебя, Ленка, святой дух? — посмотрел он, прищурясь, на Елену. Одну только плоть вижу.

Елена, привзвизгнув, откинулась всем своим большим, пополневшим за последние годы телом на спинку, зажала рот — смех распирал ее до икоты.

Смеялась Маша, смеялся Ермолай, Галя смеялась, Виссарион, и Евлампьев тоже. Продолжение шутки у Федора всякий раз бывало разное.

— Естественны, единственны и ершисты, расшифровал Евлампьев формулу триединства, в чем не было никакой надобности, потому что все также знали эту придуманную им расшифровку, но Евлампьев всякий раз с каким-то чувством вины перед детьми полагал себя обязанным напоминать ее.

Это чувство вины проистекало, видимо, из невозможности объяснить мотивы, по которым были детям выбраны имена, чисто логически. «Елена» — это имя было общеупотребительно, и Маша лишь потом, задним числом сообразила, что все инициалы у нее начинаются с одной буквы, за «Ермолая» же пришлось выдержать настоящую битву («Ну как, как, Еремой его называть, да?» — кричала Маша), а все дело в том, что он просто не мог совладать с собой, не назвать их на «Е», когда оно, это «Е», так и просилось, такая возможность: Елена Емельяновна Евлампьева —Е. Е. Е., Ермолай Емельянович Евлампьев — Е. Е. Е. Зачем сму это было нужно? Чтобы как-то выделить, поставить на них тавро некоей особенности, раз такая возможность сама плыла в руки?.. Смешно. Правда, и в самом деле все всегда удивлялись, замечая нх инициалы, но по сути-то — смешно: какая в этом особенность, форма без содержания… и Федор прав в своей иронии…

— Кстати, — сказал Ермолай,а мне мое имя сейчас очень даже нравится. Сейчас вон пошли называть Антонами да Ксюшами,мотнул он головой на сестру, — и я со своим — лучше просто не надо. Не Петр там какой-нибудь, не Виктор, не Анатолий…

— Не Виссарион, — вставил Федор.

Все опять засмеялись, и сам Виссарион тоже.

— Слушай, Саня,спросила Галя,а ты не пробовал поменять имя? Сейчас вроде бы разрешают. Я одну Сталину знала, теперь она тезка мне.

— Зачем? — зять, улыбаясь, пожал плечами. Я назван в честь Белинского.

— А как тебя дразнили? — спросил Ермолай.

— Сарой.

— А меня Еремой. Тоже обидно. Позовут из окна: «Рома, ужинать!» — а тебе: «Ерема, жрать иди». Придешь домой после этого — и ничего в рот не лезет.

— По-моему, мой молодой друг, слово произнесено кстати.Федор взял бутылку с водкой и снова стал разливать. Именно: что-то не лезет. По-моему, надо смочить. Сейчас мы смочим, Леня, — посмотрел он на Евлампьева. Подмигнул ему, прищурясь, и толкнул в бок жену.Галка, ну-ка двинь тост.

За столом установилась тишина, и только булькало наливаемое сейчас Ермолаем в рюмки вино.

Сестра поднялась, провела сухой, сморщенной рукой с красновато-глянцевой кожей по жидким, разведенным на широкий пробор посередине головы темно-песочным, крашеным волосам, глянула на сидящего в центре стола Евлампьева и сказала:

— Что ж, Леня… идет время… Вот уж у нас с тобой внуки подрастают… мы-то с тобой все-таки счастливые, до каких лет дожили…

Она стала говорить о том, что вот из всех братьев он у нее остался единственный, брат Леня, и вообще из всей родни он остался один близкий, и она благодарна судьбе, что хоть он-то остался… то, о чем часто говорила на родственных застольях, но на этот раз — каким-то затрудненным, прерываюшичмся голосом, и вдруг разрыдалась, закусив губу, зажмурив глаза, рюмка дрожала у нее в руке, и из нее расплескивалось на скатерть.

Маша. громыхнув подпрыгнувшим стулом, вскочила и побежала, приседая, на кухню за валерьянкой, следом за нею, выбравшись из-за стола. ушла и сама Галя, Федор в ответ на взгляд Евлампьева с недоуменно-иронической улыбкой развел руками. тоже встал, потоптался и пошел к женщинам. Стол распался.

Ермолай, заметил Евлампьев. глянул. осторожно поддернув рукав пиджака, на часы, постучал донышком рюмки о стол, посидел, потом быстро опрокинул ее в себя, передернулся, втянул воздух ноздрями, поставил рюмку, снова глянул на часы и, поднимаясь, позвал Евлампьева:

— Пап, можно тебя?

Они вышли в коридор, и Ермолай сказал, виновато улыбаясь:

— Мне, понимаешь, пап. уходить нало… Я, понимаешь, я думал, что часика полтора посижу все же, приехал… а видишь, пока сели… задержались… теперь уж мне прямо бежать…

В груди у Евлампьева заныло. Он положил сыну руку на плечо, провел по нему, похлопал и спросил, заглядывая в глаза:

— А что… остаться — никак?

— Никак, пап.сожалеюше пожимая плечами, проговорил Ермолай. — Ну вот совсем никак…

— Ага… ага.Евлампьев снял руку с его плеча н отступил в сторону, освобождая дорогу в прихожую.Ну что ж, сын, я понимаю… За подарок спасибо.

Жена от себя подарила ечу сандалии для лета, Галя с Федором — бумажник, Елена с Виссарионом — пижаму, а Ермолай вот — теплую байковую рубашку.

На кухне звякали стеклом. Маша суетливо ходила туда-сюда, Галя сидела на табуретке, привалившись к стене, приложив к сердцу руку.

Евлампьев щелкнул выключателем, зажигая в прихожей свет. Ермолай уже одевался: напяливал громадные, сорок четвертого размера, коричневые ботинки-сапоги с большой медной бляхой сбоку, заправлял в них на манер бриджей брюки. Управился, снял с всшалки дубленый белый тулуп, перешитый из офицерского полушубка, широко взмахивая полами, вдел руки в просторные мохнатые рукава, сдвинул ворот тулупа на спину, закинул на шею шарф. Экая детина, господи! Тридцать лет… А ведь так это еще все помнится: как умещался, запеленатый, на одной буквально руке, этакий кокон беспомощный… на одной руке, да, бровок нет, глазенок не видно, не плачет — пищит, как положишь в колыбельку, так и будет лежать, этакий беспомощный…

— Ну, пап…потянулся к Евлампьеву сын с высоты своего роста.

— Давай, Рома, давай…

Они поцеловались — второй раз нынче по случаю дня рождения! — Евлампьев вздохнул, а Ермолай повернулся и стал открывать дверь. Он уже открыл ее, занес ногу над порогом, но вновь повернулся лицом к Евлампьеву и сказал озабоченным тоном, скороговоркой, как бы между прочим, глядя на Евлампьева размывчивым, ускользающим взглядом:

— Да, слушай, пап, пять рублей взаймы не найдешь? А то, понимаешь, нужно, а у меня… А?

Евлампьев помедлил мгновение, шагнул к вешалке, отыскал свое пальто и порылся в кармане. У него была привычка, ходя по магазинам, складывать сдачу прямо в карман. В кармане лежала мелочь и две трешки.

— Если вот так? — спросил он, показывая сыну деньги.

— Шесть? — спросил Ермолай. Давай шесть, надежней будст. И поблагодарил Евлампьева все той же торопливой озабоченной скороговоркой: — Спасибо, пап. Очень, понимаешь, нужно…

Он переступил через порог, повернулся, подмигнул Евлампьеву, приложив руку к шапке, и другой рукой потянул ручку двери на себя.

— Я почему заплакала, ты извини, Леня, мне сегодня наши с тобой папа с мамой приснились, и мама с таким упреком меня спрашивает: «Что ж вы с Леней Игната-то с Василием не уберегли?» Я ей. говорю: «Да ведь вы же знаете все, вы уже после них умерли, как мы их сберечь могли? Ведь какие годы были». А она головой качает и говорит: «Не захоте-ели…» И отец тоже головой качает. Молчит и качает…

— Да, сказал Евлампьев,да, я понимаю, что ты, Галя… И сам по себе знаю: как приснится такой…

Застолье вошло в свое обычное русло — ели, хвалили салаты, винегрет, качество засолки грибов, возникал на минуту-другую сторонний разговор и снова сходил на похвалы столу, Маше было приятно, и она все предлагала: «Саня, положить еще?», «Галочка, тебе?», «Федя, еще салату, давай?»

— Папа, а чего все-таки Ермак-то ушел? — спросила Елена. Она сидела, облокотившись о стол, держала кончиками пальцев за самый краешек кружок колбасы и объедала его по окружности, откусывая малюсенькие зазубренные серпикн.

— Да, видимо, надо… — с уклончивостью вполголоса отозвался Евлампьев.

— Ну да, надо. У него там со своей пассией какоенибудь увеселительное мероприятие — и его он отменить никак не может.

— Охолонись, - Виссарион, обняв жену, с улыбкой похлопал ее по плечу. Не судите других, да не судимы будете. Мы ведь не знаем, что у него и как. Сколько смог, столько и побыл. Подарок принес… Главное ведь внимание. Так, Емельян Аристархович?

— Так, — сказал Евлампьев.Конечно…

Зять напомнил о подарке, и Евлампьев подумал о том, что если не всю стоимость подарка, то большую ее часть Ермолай себе вернул. Что говорить, не отдаст он эти шесть рублей, никогда не отдавал… Но подумал Евлампьев об этом без всякой горечи, — давно уже все это было привычно и стало даже как бы в порядке вещей.

— Ну, Машенька, ну, королева, ну, кормишь! — сказал Федор, начисто обметая свою тарелку куском хлеба, насаженным на вилку.Так и боюсь все время, что вилку проглочу. Что тогда делать будем? Ведь брюхо придется вспарывать.

— А и вспорют, — засмеялся Евлампьев.Подумаешь. Видишь, снжу потрошеный, и ничего.

Федор тоже засмеялся.

— То-то, что ничего. Сидишь — и не ешь ничего, я ж вижу.

— А вот я на картошечку навалюсь.Евлампьев хитро сощурил глаз и громко причмокнул, показывая, что не положил, нет, Федор его на лопатки, вовсе нет.

— Ой, Леня, как мама во сне сказала… «Не захоте-ели!..» — снова вспомнила сестра.

В дверь позвонили — долгим, требовательным, бесцеремонным звонком.

— Ермак вернулся?! — лихим голосом, заранее не веря в свои слова, воскликнул Федор, поворачиваясь к Евлампьеву.

— Какой? — отодвигая стул и выбираясь из-за стола, отшутился Евлампьев. С дикого брега Иртыша?

Звонок и в самом деле был слишком хозяйский. Но сын, конечно, коли ушел, не вернется. Телеграмма, может быть, подумалось Евлампьеву, пока он шел к двери.

На дни рождения последние годы ему обычно приносили две телеграммы: одну — от старого друга юности, с которым учились еще в техникуме, Мишки Черногрязова, уехавшего после войны в Запорожье на восстановление и как в воду канувшего на целых тридцать лет, а вот года три назад, по выходе на пенсию, приславшего письмо, другую — от Григория. Хваткова, молодого парня, бывшего его подчиненного; он еще до ухода Евлампьева на пенсию завербовался куда-то на Север начальником мехколонны и неожиданно для Евлампьева, появляясь изредка в родных краях, стал звонить ему и заходить.

Евлампьев не ошибся. Телеграммы при этом принесли сразу обе. На одной время приема стояло 10.30, на другой — 13.50.

Черногрязов прислал, как обычно, стандартный, консервированный текст — «Поздравляю… Желаю…»; Хватков, как обычно же, написал без всяких условностей и не экономя на предлогах: «Жить долго хорошо светло плевать на жлобов летом собрать бочку грибов».

В прошлый свой приезд, минувшим летом, он уговорил Евлампьева пойти с ним за грибами, точнее — поехать; выехали с вечера, всю ночь не спали, Евлампьев еле притащился домой, но с полной, выше краев, корзиной.

В комнате за столом Федор с Виссарионом обсуждали отношения с Америкой. Впрочем, обсуждал один Федор, Виссарион же, глядя на него, говорил с обычной своей мягкой улыбкой:

— Я ничего не решаюсь прогнозировать, Федор Павлович. Я ведь не специалист.

— Так а я специалист? — усмехался, шуря глаза, Федор.Ты свое мнение скажи.

— Ну, как я говорить свое мнение буду, на чем оно основываться будет?

— Что, Леня, телеграмма? — спросила Евлампьева сестра. — Странный он какой, этот твой бывший подчиненный,сказала она, прочтя поздравления.«Плевать на жлобов, летом собрать бочку грибов»… Как-то даже фамильярно, знаешь ли. Все-таки у вас разница в возрасте.

— Да он, действительно… хотя это у него не фамильярность… — Евлампьев хотел было объяснить ей, что такое Хватков, но передумал: в одном слове не выйдет, а десять ни к чему.

Маша с Еленой принесли первые тарелки с горячим. От котлет еще шел пар, и запах был остр н будоражаще-крепок.

Когда снова все собрались за столом, Евлампьев взял свою рюмку и поднялся:

—Позвольте теперь мне…

Он говорил то, что у него было на сердце: о том, что он любит всех, счастлив всех видеть здесь, за столом, а выходило, видел он, взглядывая на себя со стороны, так же трафаретно и плоско, как и у сына, и у сестры… но что же было делать…

Все шло своим чередом, как всегда. За горячим последовал небольшой перерыв, в который посмотрели по телевизору конец хоккейного матча чемпионата страны, затем — чай с домашними сладкими пирожками, небо за окном густело, наливалось синевой, и в какой-то миг совсем темно сделалось в комнате, и включили свет.

На улице, когда вышли проводить до трамвая-троллейбуса дочь с зятем и Галю с Федором, стояла уже полная ночная темнота, неслась в редких прозрачных тучах луна, в прорехах облаков светились звезды.

У земли начало подмораживать, но в воздухе пронзительно свежо пахло талой водой. Евлампьеву вспомиилось то его дневное состояние светлой умиротворен. ности, когда он шел с бутылками из магазина, и он опять подумал, что все как обычно в нынешний день его рождения, как всегда, и это ему знак, что по-обычному пройдет и наступивший шестьдесят четвертый его год…

4

— Тебе какой-то Слуцкер звонил, — сказала жена.

Евлампьев только что вернулся с утреннего обхода магазинов и пришел на кухню разгружать авоськи. Он с юности любил авоськи — за то, что, отправляясь в магазины, можно сунуть ее в карман и идти вольно, с пустыми руками, и сколько Маша ни убеждала его брать с собой сумку, с которой, по ее, было удобнее и в которой не так все мялось, привычке своей Евлампьев не изменял.

— Слуцкер… хм, Слуцкер… — бормотал он, выставляя на стол бутылки с молоком, баночки сметаны, пакеты крупы, выкладывая сверток с колбасой.Что-то не вспомню. А что говорил?

— Да ничего, - сказала Маша.— Спросил, есть ты или нет, извинился и пообещал снова позвонить.

Она сндела на табуретке у стены, на глазах у нее были очки, в руках книга; когда Евлампьев пришел, она читала, облокотившись о стол, далеко отставив книгу от себя, он узнал этот аккуратный маленький серый томик — Пушкин, старое, довоенное, середины тридцатых годов издание, купленное ею еще до их знакомства и которым она очень дорожила, не продала даже в самые тяжелые месяцы сорок второго, оставшись с полуторагодовалой Еленой практически одна…

— А, Слуцкер! — вспомнил Евлампьев. Ну-ну-ну… Вон это кто. Юрий… как его по отчеству… он тогда совсем мальчишкой был… Абрамович, кажется. Ты смотри, чего это, интересно. Он у меня в группе году где-то в пятьдесят четвертом — пятьдесят пятом был, потом в отдел главного механика перешел. Интересно, зачем я ему понадобился…

— Может, на работу? — предположила Маша.

— Ну, с чего это на работу? Если бы кто из моего бюро, из отдела… А с ним-то мы, как он тогда ушел, так и врозь. Ну, так, встречались иногда, разговаривалин: «Как жизнь?» — «Ничего», — вот и все. Я даже не знаю, где он сейчас и кем.

— А мне вот тут что-то Пушкина почитать захотелось, — сказала Маша с улыбкой неловкости и каким-то радостно-счастливым тоном. Дел полно, а я снжу и читаю и никак остановиться не могу. Прекрасный все-таки поэт. — Она откашлялась, поправила очки и снова подалась всем телом назад, чтобы книга оказалась на расстоянии вытянутых рук.

Опрятней модного паркета

Блистает речка, льдом одета.

Мальчишек радостный народ

Коньками звучно режет лед;

На красных лапках гусь тяжелый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лед,

Скользит и падает; веселый

Мелькает, вьется первый снег,

Звездами падая на брег.

Она помолчала мгновение, не отрывая глаз от книги, будто все еще, теперь уже безмолвно, скользя ими по строчкам, сняла очки и посмотрела на Евлампьева.

— Прямо видишь все это. Ощущаешь прямо. Сейчас так не пишут.

— Да почему уж не пишут? Откуда ты знаешь? Мы ведь не следим за литературой.

— Нет, не пишут, — с убежденностью отозвалась Маща.

Зазвонил телефон на стене.

Маша было поднялась, но остановилась и сказала Евлампьеву:

— Подойди-ка. Это вот, может, он, Слуцкер.

— Емельян Аристархович? — спросили в трубке.

— Я, — сказал Евлампьев, не узнавая голоса Слуцкера, но понимая, что это, видимо, он, — именно потому, что не узнал голоса.

— Слуцкер вам, Емельян Аристархович, звонит, помните такого? — сказали в трубке.

И Евлампьев, прикрыв на секуиду микрофон ладонью, выступив в проем кухонной двери, чтобы быть видным Маше, с нетериеньем глядящей в его сторону, проговорил:

— Слуцкер. Как же не помню, помню, конечно, помню, — отнимая руку от микрофона, сказал он, мучаясь, что не называет Слуцкера по имени-отчеству и тем показывает, что помнит его как бы не вполне. Но он не был уверен, что Слуцкер -Абрамович, тогда, двадцать с лишним лет назад, у него не было отчества — Юра, да и все, — но теперь называть его только по имени было неловко, какой уж он теперь Юра.

— Как живете, Емельян Аристархович? — спросил Слуцкер.Здоровье как?

— Да как…Невозможно было ответить в одном слове на эти вопросы, и в то же время ответить как-то было нужно.

— Диспансеризацию вот тут проходил, - сказал он. Один врач — на свалку пора, другой — хоть снова в строй.

— Понятно, понятно, — улыбающимся голосом проговорил Слуцкер. Ну, а сами-то вы как себя чувствуете, Емельян Аристархович? Хоть снова в строй?

Он задал этот свой вопрос — вопрос означал только одно: Слуцкер собирался предложить ему поработать разрешенные пенсионеру два месяца, и в висках у Евлампьева стало жарко. Сразу после выхода на пенсию и в следующем году Евлампьева приглашали — на свое прежнее место, в свое бюро, единственно, что был уже не руководителем группы, а просто конструктором, прошлый же год не пригласили, он ждал-ждал, позвонил сам, и ему уклончиво, с запинками, с мычаниями, с долгими неловкими паузами ответили, что они, в общем-то, и рады бы, н нужно бы, но в отделе кадров чрезвычайно вот недовольны, запрещают… Неделю Евлампьев ходил со сдавленным сердцем. Особой какой-то необходимости в дополнительных трехстах рублях, которые набегали за эти два месяца, не было, они с Машей и всегда-то не тратили на себя больше, чем позволяла им теперь двойная их пенсия, — то Елене надо было помогать, то Ермолаю; Елене — той особенно, это теперь она начальник отдела, а Виссарион кандидат, а тогда-то, когда родилась Ксюша… нет, не в деньгах было дело, в ином: эти два месяца давали ощущение, что ты еще все-таки мужчина, ты еще живешь, не развалина какая-нибудь, место которой только на свалке…

— Вы что же, поработать мне предлагаете? — спросил он Слуцкера.

— Да,сказал Слуцкер. — Если хотите. У нас сейцас запарка. Ответственная машина, рабочий проект идет, а то один болеет, то другой, да женщин же полно — тех вообще не видно, все с детьми сидят. Ну вот я и вспомнил о вас.

Евлампьев глянул в кухонное окно за спиной у Маши. Небо в окне было голубое, чистое, глубокое, с редкими пушистыми, будто взбитыми, облачкамн.

— А… простите, — сказал он, запинаясь,а где вы работаете сейчас, я не знаю… что за машина?

— Это вы меня простите, Емельян Аристархович, — перебил Слуцкер.Я почему-то думал, вы знаете. Простите. Камень на дороге думает, что его знают все окрестные телеги. Я начальником того бюро, где вы работали. Вместо Канашева. Скоро уж год будет.

Вон оно как. Вон как. Интересно. Спустя двадцать лет… Все на круги своя.

— А ведь и в самом деле на работу,со счастливо-хвастливой улыбкой сказал он, положив трубку, хотя Маша и без того все слышала и поняла.

— А почему это вдруг именно тебя он решил?

— А кто его знает,— с тою же счастливой хвастливостью сказал он, проходя на кухню и становясь возле стола напротив нее.Действительно, наверно, человек нужен. А я для него все-таки не черный какой-то ящик…

— Пойдешь? — спросила Маша.

Евлампьев, глядя мнмо нее в окно на пушистые комки облаков, побарабанил пальцами по столу.

— Надо подумать. Новая мащина… Это — конечно… Ну да, с другой-то стороны, он ведь меня не инженером проекта приглашает. Разработчиком. Справлюсь уж…

— Да я тоже так думаю, — сказала Маша.

Евлампьев посмотрел на нее. Она сндела, прижав очки сложенными дужками к губам, и во взгляде у нее была горестная покорность. Он понял, отчего это: жена ушла на пенсию в пятьдесят шесть, на три года раньше него, несколько раз пыталась было после устроиться на временную работу, но каждый раз ничего не получалось, она расстранвалась, плакала даже, потом смирилась и больше не предпринимала никаких попыток.

— А то ладно, бог с ним? — сказал Евлампьев.Чего они, эти два месяца… какой смысл?

— Ну-у, персстань. — Маша отняла очки от губ, встала, взяла со стола томик Пушкина и закрыла сго.

— Я тебя не заставляю, конечно, ты сам смотри. Но ссли чувствуешь, что физически сможешь, я считаю, что нужно. Встряхнешься хоть немного. А то что у нас…

Она нс договорила и пошла в комнату — относить книгу на мссто в шкаф.

Евлампьсв подошел к окну. Чернела освободившаяся от снега, жадно вбиравшая в себя солнечное тепло, сырая еще земля; разлапо тянулись вверх, жадно просили каждой своей тонюсенькой малой веточкой скорее оживить их от зимней спячки деревья; кричали, < жадностью пропуская сквозь бьющееся горлышко теплый весенний воздух, птицы — несусветный стоял вокруг гомон… На оконном карнизе снаружи, среди известковых пятен птичьего помета, лежало насыпанное Евлампьевым перед уходом в магазины зерно.

— А что, скворушка не прилетал? — обернувшись, крикнул он.

Маша как раз вошла на кухню.

— Прилетал, — сказала она.Походил-походил, клюнул два раза и улетел. Такой суетливый весь. Воробьи прилетали. Потолкались и тоже улетели.

— Весна,— протянул Евлампьев.— Весна… Скоро уж и совсем прилетать перестанет.

— Да наверно, — отозвалась Маша. Она сняла с крючка возле раковины фартук и подвязалась им.Поможешь мне обед приготовить?

На следующий день Евлампьев позвонил Слуцкеру, сказал, что он согласен, тот сообщил в отдел кадров, и еще через два дня Евлампьев вышел уже на работу.

За то время, что он сидел дома, бюро перебралось в другое здание, заняло две большие светлые залы и в придачу еще несколько примыкавших к ним комнатушек, в которых расположились Слуцкер, руководители групп и инженеры проектов, — было просторно, много воздуха, кульманы не налезали один на другой, так что можно было опускать доску, поднимать, класть в горизонталь, не боясь опустить ее на голову или врезать противовесом по ногам стояшему впереди тебя. Прежде бюро размещалось в основном здании заводоуправления на призаводской площади, выстроенном еще при самой закладке завода, в начале тридцатых, в духе конструктивизма, производство росло — росло и бюро, но места не было, и добрая половина людей последние годы работала в коридоре, отгородившись от его проходной части простынями, прикрепленными бельевыми прищепками на специально натянутую веревку. Простыня, оттого что через них все время ходили, быстро пачкались по краям, становились серыми от пыли. Рядом с закутком, в который выплеснулось бюро, находилась лестничная клетка, в коридоре гуляли сквозняки — люди часто простужались, болели. Работали постоянно при искусственном освещении, у многих к концу рабочего дня болели глаза, раскалывались головы…

Пятиэтажное, с массивными, украшенными лепкой стенами здание, в которое перебралось бюро, в течение четверти века служило общежитием. Евлампьев помнил, как его строили, в начале пятидесятых, с торжественной закладкой первого камня: тогда оно вовсе не планировалось под общежитие, а было специально спроектировано именно для конструкторских отделов. Но пока его строили, грянула реконструкция завода, вербовщики пригнали в призаводской поселок тысяч пять строительных рабочих, н здание отдали под жилье, разделив его залы перегородками на комнаты. Теперь перегородки снесли и все восстановили в первоначальном виде. Единственно, что было неудобно. — ходить обедать приходилось через улицу в заводоуправление.

Слуцкеру было сейчас столько, сколько Евлампьеву тогда, в начале пятидесятых, и даже чуть побольше — сорок пять. Черные, с жестким проволочным блеском прямые волосы почти сплошь поседелн ин проредились так, что сквозь них светилась глянцевая, желто-розовая голизна темени. В юности он казался толстоват, но за прошедшие годы ухитрился не набрать лишнего веса и сейчас был просто упнтанным, плотным человеком средних лет.

— Ну что, видите, как зажили, Емельян Аристархович? — сказал он, усаживая Евлампьева на стул возле своего стола и сам усаживаясь на другой, напротив, с этой же, внешней стороны. Вот что значит новое начальство: что ни попросишь — во всем навстречу.

— Это вы добились? — невольно с острым почтением в голосе спросил Евлампьев.

— Да что вы, Емельян Аристархович! — Слуцкер улыбнулся. Евлампьсв вспомнил, что Слуцкер всегда только улыбался такой вот как бы отсутствующей, как бы сторонней всему происхолящему, обращенной в себя улыбкой, смеха он от него никогда, кажется, не слышал. Это шутка. Как бы я добился… Просто уж так вот совпало. Тут до меня добивались. Он забросил ногу на ногу, улыбка мало-помалу словно бы стекла с его лица, взял со стола сигареты, зажигалку и закурил. Работа, Емельян Аристархович, конечно же, не очень-то по вашей квалификации… но что поделаешь, только ведь на два месяца… надо, чтобы вы прямо сразу включились — совсем мы никак в сроки не укладываемся.

— Да ну, пустое! Я вас понимаю! Что вы! — Евлампьев смущенно и торопливо замахал руками. Смущался он еще оттого, что никак все-таки не мог вспомнить определенно — Абрамович Слуцкер или нет, и потому вынужден был не называть его по имени-отчеству. У меня уже и голова не та. У кульмана постоять — да мне уж приятно.

— Ну и хорошо. Ладно, с непонятным удовольствием сказал Слуцкер, снял ногу с ноги и поднялся. Пойдемте тогда, я вас провожу.

Когда Евлампьев шел через залы к кабинету Слуцкера, народу в них еще было немного, теперь уже большинство собрались, все, в основном, прежние, знакомые по ушедшим годам работы, и этот проход вдоль кульманов был одним непрерывным раскланиванием.

— Сюда вот, — позвал Слуцкер Евлампьева у выхода из зала, свернул направо, и они вошли в комнату руководителей групп.

В комнате стояли три стола, и стояли не тесно, не впритык, а довольно-таки даже далеко друг от друга, ну одной из стен, нисколько не загромоздив комнаты, уместился кульман, с прикнопленным к нему большим чистым листом синьки и маленьким тетрадным листком в правом верхнем углу, на котором чернилами, от руки, был набросан какой-то эскиз. Раньше руководителн групп сидели вместе со своими группами в общем зале. единственно, что старались выгородить для себя кульманами укромные тихие уголки.

— О, Емельян Аристархыч! — поднялся из-за ближнего к двери стола Молочаев. Он был теперь руководителем группы вместо Евлампьева, Евлампьев сго и рекомендовал на свое место, уходя, — Молочаев нравился ему своим умением работать до последнего физического предела, до изнеможения, да и конструкторские решения его были мало что точны всегда, но подчас и просто виртуозны. Ему было тридцать три года, когда его утвердили руководителем, и потом, приходя в прошлые разы поработать, Евлампьев видел, как он все более крепчает, матереет, ясно было, что годика еще четыре — и он пойдет выше.

— Да, я это, Евгений Иванович, я,пожимая его протянутую руку, сказал Евлампьев.Вот, есть еще силенки, попорчу ватман положенные нам, пенсионерам, два месяца. В группе у Петра Никодимовича вот, — кивнул он в сторону Вильникова, занимавшего стол в самом светлом углу, у окна, и медленно, как бы не зная, стоит ли, выбиравшегося сейчас из-под изломов синьки, спускавшейся ему со стола на колени.

— Давай, Емельян, давай, очень хорошо, — проговорил Вильников, выбрался наконец из-за стола, уложив свисавший конец синьки на стул, подошел к Евлампьеву и пожал ему руку своей толстой, с короткими крепкими пальцами, как мохом, заросшей волосом лапой. — Видишь, — махнул он в сторону стола, — с утра пораньше. Зашились — дальше некуда. Я еще Матусевича уговорил, будете с ним на пару.

Вильников был старым сослуживцем Евлампьева, у него у самого уже подходил пенсионный возраст, и они были накоротке.

Слуцкер ушел, и Евлампьев остался в комнате с Молочаевым и Вильниковым. Хозянна третьего стола не было. — Это Бугайков здесь сидит? — спросил Евлампьев.

— Бугайков, — подтвердил Вильников. В командировку уехал,уточнил зачем-то Молочаев.

— Поняцно. — Евлампьев обвел комнату взглядом.На новом месте… хорошо. А что, как, это неплохо, что отдельно-то сидите? Как боссы теперь стали.

— Иди ты, боссы! — сказал Вильников. — Нашел боссов — ишачишь тут, не разгибаясь…

Молочаев хмыкнул. Он был высок, поджар, во всем его облике была горячая, азартная спортивность, и даже то, что он носил ечки, этой спортивности в нем не умаляло: очки были в какой-то светлой проволочной оправе, квадратненькне, тонкие…

— Вопрос, Емельян Аристархыч, обсуждению не подлежит. Комнаты есть, их не ликвидировать — стена капитальная, значит, надо использовать. А уж использовать — так с высшим смыслом.

— А, вон как…протянул Евлампьев.Вон как…Ему еще хотелось расспросить Молочаева, как дела в группе, что интересного, над чем сейчас работают, но было неловко — он все-таки принадлежал сейчас Вильникову, стоящему тут же,и не посмел ни о чем спрашивать. Ну, потом как-нибудь, подумал он.

— Пойдем! — коснувшись его плеча своей мохнатой седой лапой, сказал Вильников. Покажу тебе твое место.

Вильников вывел его в зал, и они пошли между рядами кульманов.

— В курс дел тебя Соломоныч в общих чертах ввел? — спросил Вильников.

— Какой Соломоныч? — не понял Евлампьев.

— Да Слуцкер же, кто.

Евлампьева обдало жаром. Соломонович! Просто бог охоронил, что не называл его по имени-отчеству. Хорош бы он был со своим Абрамовичем…

— Ну, как я понял,сказал он,на подхвате, семечки лузгать.

— Именно, — подтвердил Вильников.Черт знает что, знаешь ли, с каждым годом все хуже — одно бабье идет в конструкторы. Как во врачн. Все со справками дома сидят, некому работать. Вот этот,остановился он возле одного из кульманов. Кульман стоял в нерабочем положении, с совершенно вертикальной доской, и имел от этого какой-то бравый, гвардейский вид. Это Бородулина, Бородулин на военных сборах, вчера жена звонила — месяц еще точно пробудет. Так что месяц он точно твой. Лихорабов! — крикнул Вильников, зайля за кульман, к столу, изогнувшись, чтобы видеть за другими кульманами, по какой-то непонятной прямой, этого Лихорабова. Тот, видимо, отозвался, он поманил его пальцем н вновь подошел к Евлампьеву.Вот, будешь с ним в паре. Узел у него сложный, что, глядишь, и подскажешь.

Пролавировав между кульманами, с другой стороны стола подошел к ним светлоголовый мужчина лет тридцати, в цветастом ярком галстуке под расстегнутым пиджаком. Круглое свежее лицо его с небольшими, яркими, под стать галстуку, голубыми глазами было Евлампьеву знакомо, но и лишь, просто видел его прежде, встречал…

— Знакомьтесь, — сказал Вильников.

— Да я знаю,проговорил Лихорабов, пожимая протянутую Евлампьевым через стол руку. — Алексей Петрович. Я то есть Алексей Петрович, — чтобы не поняли, будто это Евлампьева он назвал Алексеем Петровичем, засмеявшись, быстро сказал он.

Евлампьеву понравился его смех. Вроде ничего парень, подумал он.

— Давай, Алеша, — сказал Вильников Лихорабову, — вводи Емельяна Аристархыча в курс дела, в курс твоей работы, составьте план — и с богом. Все ясно?

— Все, — сказал Лихорабов.

— И прекрасно. Давай, Емельян, — снова дотронулся Вильников своей волосатой рукой до плеча Евлампьева, похлопал по нему и, повернувшись, пошел по проходу к себе в комнату.

Кульман был хороший, поворотный механизм у доски не заедал, не заедало и линейку — она послушно ездила вслед движению руки куда угодно и ходила вокруг оси с бархатной мягкостью. Евлампьев получил у секретарши Слуцкера, исполнявшей обязанности завхоза бюро, ватман, прикнопил его к доске, обозначил рамку, чтобы все у него находилось в полной рабочей готовности, и сел к столу. Надо было просчитать основные параметры, подогнать их друг к другу, набросать для ориентировки более или менее подробный эскиз. Многие делали это прямо у доски, по нескольку раз перстирая начерченное, но у Евламцьсва с молодости была привычка подготовиться к работе, прежде чем приступать к ней, со всевозможной основательностью, и хотя долгие годы, будучи руководителем группы, сам в общем-то у кульмана практически не стоял, не занимался собственно разработкой, привычка эта в нем осталась.

Трехлетняя пенсионная жизнь сказывалась — он уже не помнил, как раньше, наизусть сотни ГОСТовских нормалей, и пришлось принести из шкафа, стоящего возле входа в зал, сначала две папки с нормалями, потом еще две, потом еще… На дальнем конце стола перед ним образовалось в конце концов нечто вроде небольшой баррикады из этих толстых, плотного зеленого картона глянцевитых папок.

— Емельян Аристархович! —позвали его.

Евлампьев повернул голову — это был Слуцкер.

— Обеденное время, Емельян Аристархович! — сказал Слуцкер.Составите, может, компанию?

Они оделись внизу в гардеробе и вышли на улнцу. Евлампьев, несмотря на то, что уже дня три температура даже ночью не опускалась ниже нуля, был еще в зимнем пальто — он вообще заметил за собой, что стал как-то тяжело переходить из одной сезонной одежды в другую, — ему было жарко, и он шел, не застегиваясь, только придерживая, чтобы не расходились, борта рукой.

— Припекает,— сказал он, вздирая на мгновение голову к небу, к вольно пасущимся по нему веселым белошерстым барашкам.

— Да пора, что же. Пора, — отозвался Слуцкер. Он, напротив, был уже в плаще, и темно-синий плащ его, приталенный, с блестящими металлическими пуговицами в два ряда, с длинным разрезом сзади, как оценил Евлампьев по полному сходству с плащом Ермолая, был ко всему прочему весьма модным. — Втягиваетесь, Емельян Аристархович? Все в порядке? — спросил Слуцкер немного погодя.

— Да уж втянулся. Втянулся, Юрий Соломонович…— сказал Евлампьев, с чувством особого довольства произнося его имя-отчество.

Слуцкер с улыбкой искоса посмотрел на него.

— Вы меня и просто по нмени можете. Если вам удобнее.

— Да нет, ну что вы!..— Евлампьев стесненно похмыкал.Не в том дело, что вы мой начальник. Но ведь… Не чувствую я вас Юрой. И не потому, опять же, что вы мой начальник… а столько лет уже прошло с той поры, когда вы для меня Юрой были… так давно… вы сейчас для меня словно бы другой человек.

— Нет, Емельян Аристархович.Слуцкер потянулся рукой к голове, снял темную, цвета маренго, шерстяную беретку с лихой запятой хвостика посередине и пошел дальше, закидывая голову назад, подставляя лицо слабому нежному ветерку.Я конечно же, как и всякий человек, все тот же… Просто мне… мне приятно было, коль я имел возможность, пригласить вас на эти два месяца. Вот вы, наверно, и не знаете, да конечно не знаете — откуда, а вы на меня очень большое воздействие имели, тогда вот, когда я у вас в группе работал. Потом я многое в своей жизни вами как-то все поверял…

Евлампьеву было неловко. Он не знал, что ему ответить Слуцкеру.

— Ну уж, сказал он наконец.Что-то вы, Юрии Соломонович, преувеличиваете… Так прямо и поверяли…

— И вот так это, тем не менее. Я, Емельян Аристархович, хотя и был уже взрослым тогда, но, что ни говори, с другой-то стороны, еще молодым. Только после института все-таки. Присматривался. Осматривался… И вот… не возьмусь сказать точно… но вокруг вас словно какой-то свет был. Словно бы тишина какаято. Вот как в летнем лесу при солнце. Тот все ошибки у всех вынскивает — наслаждается, тот к власти рвется, тот перед начальством на коленях ползает — без этого ему жизнь не сладка… А вы спокойно, с достоинством делали свое дело и делали, и никуда по сторонам не смотрели. Вас, я помню, очень в группе любили…

— Да уж…— все так же не зная, как вести себя и что отвечать, пробормотал Евлампьев. — В общем-то… мне всегда это неприятно было: вся эта толкотня, суета вся эта, драки… В этом разве главное — в почестях, в премиях? Нет. Это мне всегда неприятно было… Я работал просто, в работе ведь она и есть — жизнь. Семья опять-таки, дети… их растить нужно. А как растить будешь, как что-то внушать там доброе, когда сам-то…

Они дошли до заводоуправления, взошли на его невысокое, в две ступени, широкое гранитное крыльцо, Слуцкер потянул, открывая, завизжавшую пружиной дверь, и разговор оборвался.

Народу в столовой было уже немного, они простояли в очередн к раздаче вссго минут десять, и, когда загрузили подносы, в дальнем углу, рядом с фикусом в схваченной обручами бочке, освободился столик. Он был, как и остальные, поставлен на некотором расстоянии от стены и не боком к ней, а углом, чтобы сесть сразу четверым, но фикус буквально налезал на него своими лощеными громадными листьями, и стол вмещал только двоих. Евламльев со Слуцкером, не сговариваясь, оба двинулись к нему, разгрузились, и Слуцкер, несмотря на протесты Евлампьева, забрал у него поднос и понес его вместе со своим обратно к раздаче.

Евлампьев полтора года, со времени того, последнего случая работы, не был в этом по-обычному для столовых гулком, наполненном шумом голосов, звяком, бренчаньем посуды зале и сейчас, оглядывая его в ожидании Слуцкера, испытал некое приподнятое, торжественное чувство узнавания забытого…

— Вот они я, —сказал Слуцкер, подходя и садясь за стол.Что, Емельян Аристархович, так глядите, отвыкли?

— Отвык, отвык…Евлампьев взял ложку, опустил ее в суп — блекловато-розовый морковный протертый суп с плавающими наверху кубиками гренок,помешал его, топя гренки, и покачал головой: — Никак я от вас, Юрий Соломонович, честно говоря, звонка не ожидал. Прихожу, жена говорит: Слуцкер тебе какой-то звонил, и предположение: может, насчет работы? Да насчет какой работы, говорю? Если бы из нашего бюро, а где Слуцкер работает, так я и вообще не знаю…

— А оно — вон как оно все оказывается. — Слуцкер, тупо взвизгивая вилкой о дно тарелки, ел винегрет; гладко выбритая, с сизым отливом рыхловатая челюсть его двигалёсь как бы по полукругу: вниз-вбок, вниз-вбок.Вам, наверно, любопытно, почему это вдруг я, сторонний человек, стал начальником бюро?

— Да не очень.Евлампьев зачерпнул суп, попробовал, осторожно потянув в себя с ложки — не горячий ли, узнавая этот столовский родной вкус, и суп показался ему несказанно великолепным. Сметанки вот бы только еще. Сметанки лишь и не хватало. — Стали, Юрий Соломонович, и стали. Хотя, конечно, вопрос этот я себе задавал.

— Естественно, — сказал Слуцкер, подбирая с тарелки последние куски пропитавшейся свекольным соком малиновой картошки. Он сам собою напрашивается. И все, безусловно, уверены, что у меня наверху крепкая и верная рука… А я на самом деле нечто вроде первого подвернувшегося под руку пожарника. Такой ведь пожар полыхал… пожарище! Как Канашеву уходить, стало это только известно, что пойдет скоро на пенсию, Вильников с Петрусевским такую битву за его место устроили… Петрусевский, тот выезды за город начальству давай устраивать, на дачу свою, дефицит всякий промтоварный доставать, не знаю, каким уж путем, а у Вильникова свои связи, старые еще, да письмо в партком о неблаговидном поведении Петрусевского…

— А я и не знал… — Евлампьев от удивления опустил ложку и сидел смотрел на Слуцкера. — Ну, от Петрусевского, от того можно было… но и Вильников?

— Да, представьте себе. В итоге Петрусевскому волей Хлопчатникова пришлось уйти, ну, а Вильникову… что ж, до пенсии. И вот так вот я оказался во главе бюро. Вызвал Хлопчатников и предложил: пойдете? Слаб человек, и я согласился. Хотя, быть может, вы бы на моем месте так не поступили.

— Да почему же… почему? — проговорил Евлампьев, снова беря ложку и принимаясь хлебать свою блекло-розовую жижу.Мне просто никогда такого не предлагали. А если б и предложили… нет, у меня характер не тот. А вы Хлопчатникова-то как знаете?

Слуцкер вслед ему взял ложку и, пододвинув к себе тарелку с солянкой, стал есть.

— А я у него в бригаде был, еще в шестидесятом, в Липецке стан монтировали. Я тогда в отделе главного металлурга работал — все скакал с места на место, и то и это попробовать хотел. И вот я у него в бригаде был… и много тогда, я помню, всяких предложений при монтаже накидал. Он н тогда меня снова в прокатку звал, но мне в ту пору еще в горнорудном поработать хотелось.

— Однако. — Евлампьев посмотрел на Слуцкера и почувствовал, что во взгляде его сквозит удивление. — Так по заводу прямо целый круг и сделали?

— Да, Емельян Аристархович, — тоже взглядывая на него и словно бы сам тоже удивляясь себе, проговорил Слуцкер. Потом, правда, притомился. Стал на одном месте надолго оседать. Последние годы я в агломерационных машинах работал. Но с непрерывной разливкой у меня давний уже роман. С той же вот, липецкой поры. Хлопчатников и меня тогда впряг, расчеты я ему кое-какие делал. В свободное, так сказать, от работы время.

— У вас давний, а у меня, как ни крути, роман закончился… Евлампьев помолчал, доедая суп, доел, отставил тарелку в сторону и придвинул второе — залитый белым тягучим соусом рулет. — Вот покручу по старой памяти два месячишка — и снова в кусты. Шестьдесят три, Юрий Соломонович, исполнилось. Сам не верю. В зеркало посмотрю — неужели это я? Я, я, тем не менее… Оглянешься назад, в тридцатые, туда… совсем по-другому жизнь себе представлял. Тогда такие годы были… у нас как лихорадка какая индустриальная в крови была. Прямо дрожью от нее било. Казалось, вот мы, вот дадим, поднатужимся… и вроде как то ли к небесам взлетим, то ли землю с орбиты сдвинем. «Нас утро встречает прохладой…» — Он умолк, глядя мимо Слуцкера в окно за его плечом, на площадь с уходящей от нее вдаль аллеей оголенных, черных деревьев. Аллея была разбита посередине улицы, но в окно было видно только правую сторону этой улицы — тесный монолитный ряд толстостенных четырехи пятиэтажных домов, привычно для глаза стоящих здесь еще с тридцатых вот, как их построили немцы-подрядчики, там, за пределами взгляда, образующих косоугольный квадрат «Дворянского гнезда», заселявшегося тогда, в тридцатые, заводским и прочим начальством.

Он вспомнил, как после техникума ездил в Ленинград поступать в кораблестроительный институт — и не поступил, ни в первый приезд, ни во второй: ему как сыну служащего нужно было сдать все на «отлично», но ему это не удалось. Потом он все-таки поступил на заочный, занимался вечерами после работы по шесть, по семь часов, начались жуткие страшные головные боли, и однажды, выйдя на футбольную тренировку, вдруг упал в обморок прямо посреди поля. Так и не закончил ничего, и потом ему часто тыкали этим в нос, и уж когда был руководителем группы, хотели как-то с группы снимать…

Ну да зачем сейчас об этом Слуцкеру? Все это уже не имеет значения. Прожито и пережито, и не нужно ему теперь ни диплома, ни еще чего — никакого уже не имеет это значення…

— Евлампьев Аристарх Тимофеевич, что начальником общего отдела был, вам отцом приходился? — спросил Слуцкер.

Евлампьев сделал над собой усилие, чтобы выбраться из глуби утянувших в себя воспоминаний, и смысл вопроса дошел до него.

— А-а… да, отцом, — сказал он.А вы что, знали его?

— Да моя теща у него в отделе работала. Очень всегда с большой теплотой о нем отзывалась.

— Отцом, отцом, — снова, уже ненужно, подтвердил Евлампьев.

Они поговорили еще немного, Евлампьев спросил Слуцкера о его родителях — не заводской ли он? — Слуцкер оказался из Харькова, там и институт кончал, а сюда попал по распределению… и компот в стаканах у них кончился.

— Ну, Емельян Аристархович, двинули? — спросил Слуцкер, взявшись за ребро столешницы и наклонившись вперед — весь уже в готовности встать и идти.

— Идем,так же кладя руки на край стола, сказал Евлампьев.Спасибо вам за компанию. Очень мне было приятно пообедать вместе…

— То же самое. Слуцкер улыбнулся своей как бы обращенной в себя улыбкой, и они, оба одновременно, стали выбираться из-за стола.

По дороге к гардеробу нужно было пройти мимо двери общего отдела, и когда они проходили — бронзовыми тупыми буквами на черном фоне: «Общий отдел», — к Евлампьеву, словно бы откуда-то со стороны, приплыла мысль, что вот, об отце помнят, хотя прошло уже чуть ли не двадцать лет, как он умер, говорят что-то… так будут и о нем говорить, его вспоминать… И вот ведь что странно: оказывается, не то важно в той, будущей, после тебя, твоей жизни, что ты спроектировал, смонтировал и отладнл столько-то блюмингов, столько-то уставовок непрерывной разлники сталин - о количестве никто и не вспомнит, — а важно, чтобы, вспоминая, говорили доброе. Ведь об этом только и будут говорить, это только и вспомнят, плох ты был или хорош, добр или нет, в этом-то, в этой оценке, и будет вся твоя жизнь после, те несколько десятков лет, которые проживут знавшие тебя…

Загрузка...