Написать ли? Евлампьев попытался представить: ну, как у них так вот с Машей…

— Напиши, Федя, — сказал он.— Напиши. Даже обязательно.

— Заходи! — с шутовской гостеприимностью воскликнул Федор, когда Евлампьев, уже одетый, протянул ему руку на прощание. — Всегда рад!

Водка, видно, дошла, куда нужно, и лицо у него под серебрящейся щетиной посвежело, глаза блестели.

Тускло лоснящийся под солнцем бурый снег после тьмы лестничной клетки ослепил. Подъездная дверь, притянутая к косяку пружиной, всхлопнула за спиной неожиданно громко, как выстрелила, и Евлампьев вздрогнул. Он оглянулся непроизвольно, и тут ему показалось, что он никогда больше не увидит эту коричнево-обшарпанную, с перекрестьями несущих плах старомодную филенчатую дверь, никогда больше не появится здесь. И ощущение это было таким острым, таким сильным, что долго держалось в нем, весь трамвай, уходило — и вновь возвращалось, он глушил его в себе, топил в самых разных мыслях о том о сем, но оно все выныривало и выныривало…

Вечером заявился Хватков.

Было уже почти одиннадцать, уже на экране телевизора по квадратному циферблату с буквами ЦТ в середине прыгала от деления к делению стрелка, показывая, что в Москве дело подходит к девяти, собирались посмотреть «Время» — и ложиться спать.

— Кто это? — недоуменно посмотрела Маша на Евлампьева, когда в прихожей зазвенел звонок.

— Я глянул с улицы — вижу, окна горят, ну, значит, судьба, зайду, — сказал Хватков поперед приветствия. — Можно, Емельян Аристархыч?

— Григорий… это ты, Григорий! — ошеломленно произнес Евлампьев, не сразу отступая с порога. Больно неожиданным, как и всегда, было его появление.

— Здравствуйте, — поздоровался наконец Хватков, входя. — Добрый вечер, Мария Сергеевна! — с тяжеловатой своей, слоновьей грацией поклонился он вышедшей к ним Маше.

— Здравствуй, Григорий, здравствуй! — похлопал его по плечу Евлампьев. — Ты, брат, даешь, однако: пропал — и ни вести. Это тебе, поди, жена, что я вчера звонил, передала?

— Она, она, — сказал Хватков, стаскивая с головы громадную свою лохматую шапку. — Вот, говорит, звонил, мумиё, говорит, наверно, снова потребовалось.

— Ты разве говорил о мумиё? — удивленно спросила Маша Евлампьева.

— Да это она, она так говорит,— объяснил Хватков. — Она ж у меня такая баба!.. Без коньяка нынче, Емельян Аристархыч, — сказал он уже на кухне. А?

Евламиьев засмеялся.

— И отлично. А то уж я испугался, неужели опять с коньяком?

Маша ставила на огонь чайник.

— Чаю вместо коньяка. Того же цвета. Сойдет?

— Сойдет, — махнул рукой Хватков.— Я столько за этот месяц вылакал, в меня, кроме чая, не лезет ничего.

Они сели с Евлампьевым за стол, и Евлампьев спросил: — Ну, а чего ж не объявлялся-то месяц? Сказал, появлюсь — и пропал.

— Загулял, я ж говорю. — Хватков сжал руки в кулаки и пристукнул ими по столу. — Как начал с Нового года, так и пошло-поехало, с кем пил, где ночевал?.. Пятнадцать ведь суток отсидел даже, вот вышел только…

— Да неужели, Григорий? — неверяще и испуганно посмотрела на него Маша. Она подавала на стол — и замерла, не донеся до него блюдец с чашками. — Да не может быть. Ты? Не верится как-то.

— А без узды потому что. Без руля и без ветрил. Между небом и землей, не пришвартован никуда. — Хватков увидел, что она стоит с горкой посуды в руках, взял у нее эту горку из рук и опустил на стол. — В другое бы время, Мария Сергеевна, я бы удержал себя, в руки бы взял, не распустил, — не из страха, что сообщат там, позору не оберешься… нет. Из чувства уважения к себе, к своему месту… в обществе, так сказать, а сейчас что… сейчас никто, некто Хватков Григорий Николаевич, тысяча девятьсот сорок четвертого года рождения, русский и так далее и так далее, вот и распустил себя.

— Как это — распустил? — поинтересовался Евлампьев.

— А в ресторане сидели, Емельян Аристархыч. Под завязку уже дело шло, поздненько, и вот оркестр, слышим, какую-то лабулу несет: две мелодии подряд — и снова их, две подряд, и снова их. Что такое! Встал, вооружился рыжиком, иду…

— Каким рыжиком? — не поняла Маша. — Грибами, что ли?

— Нет, — Хватков усмехнулся. — Десяткой, значит. Красненькая, рыженькая… рыжик, значит. В руку, в общем, ее, иду к лабухам…

— Лабухи — музыканты, — перевел Маше Евлампьев.

— Да, музыканты, — подтвердил Хватков. — Иду, спрашиваю главного, даю рыжика — сыграй другое что-нибудь, «Очи черные», скажем. Он мне плечами пожимает: не могу. Как — не могу? Я тебе деньги даю! Да, говорит, твои деньги!.. Мне, говорит, пятнадцать таких дано, я за них работаю. Ну, тогда я просекаю. До этого не мог, а тут просек. Наторговали, гады, на рынке, ободрали трудовой народ и сейчас изгиляются над ним. А этот их ублажает. Ну, и понесло меня. Взял его крепко, нет, говорю, ты для спекулянтов этих больше ни звука не выдашь, а он мне: без оскорблений прошу, прошу отпустить! А то его не оскорбляет, что его как проститутку последнюю купили. А те, вижу, из-за стола поднялись и идут к нам. Ну вот, дальше сами представить можете, слово за слово… и сошел я с рельсов. Ладно, пятнадцать дали, а могли и больше — хулиганство в общественном месте…

— О-однако!..— протянул Евлампьев. Всегда Хватков, как ни появлялся, чем-нибудь ошарашивал. — Однако, Григорий…

— Да, однако…— присоединилась к нему Маша, облегченно вздыхая: не самым плохим образом кончилось все в рассказе Хваткова.

— Мне, честно говоря, Емельян Аристархыч,— не глядя на Евлампьева, проговорил Хватков,мне еще стыдно у вас появляться было…

— Это почему же? — Евлампьев удивился. — С чего вдруг? Елку, думаешь, плохую купить помог? — решил он свернуть на шутку. — Так вон стоит до сих пор, сами удивляемся.

Хватков шумно, проведя рукой по груди, вздохнул.

— Таким я себе открылся — хоть в рожу себя бей, вот что, — сказал он, не принимая шутки Евлампьева.Оттого и загулял — сам себе противен сделался… Я ведь чего, помните, чего я все вернуться-то хотел? Чтобы с сыном рядом быть, уму-разуму его учить, баб своих нес — дуры набитые, ничего в парня не вкладывают. Вернулся. Не на денек, не на два, как раньше, целая гора времени впереди — вкладывай, а я, оказывается, ничего вкладывать-то и не умею. Хреновый я, оказывается, отец. Раньше думал: что не так — это у меня от спешки, оттого, что срок поджимает… а нет, оказывается — это я сам такой. Не умею с парнем, ничего у меня не выходит, издали только казалось… Ест он медленно, ковыряется сидит — я рявкаю, одевается, майку наизнанку, колготки задом наперед — я рявкаю, играть стали, дом из кубиков строить, дом у него развалился, он заревел — я рявкаю… Чего рявкать, спрашивается? И знаю, что не надо, а рявкаю, сдержаться не могу, раздражаюсь. Бегать от меня парень стал. То ждал: папа да папа, а тут от меня куда подальше… Дерьмо, не отец.

Он замолчал, снова шумно вздохнул, глядя мимо Евлампьева, и широкий его, большой лоб взбух моршинами.

Евлампьев сидел и тоже молчал. Он не знал, что говорить. Нужно, наверное, было что-то сказать, но не просто же так, не проформы ради в ответ на подобное, а что сказать с толком — ничего не приходило в голову…

Выручила Маша. Она, пока Хватков говорил, заварила чай, достала и подала на стол варенья, расставила чашки, чай, видимо, заварился, и она спросила:

— Григорий, тебе как: крепкий, слабый?

— Чай-то? — шершависто спросил Хватков, взглядывая на нее. — Да крепкий давайте, Мария Сергеевна, ничего, пока терпит сердце.

Маша долила в чайничек кипятка, подняла его, наклонила уже над хватковской чашкой и остановилась, прислушалась.

— А зарубеж по телевизору начался,сказала она. — Не хотите?

— О-ой, давай, Григорий, а? — просительно посмотрел Евлампьев на Хваткова.

— Обязательно, обязательно, — двинув табуреткой, стал подниматься Хватков. — У себя там всегда смотрю, здесь вот только… с пьянкой этой забросил.

«У себя там», — отметил про себя Евлампьев. «С пьянкой…» Есть в нем что-то от друга юности Аксентьева, есть…

Рассказывали о событиях в Иране. На экране бурлила толпа — шла демонстрация, усатый мужчина с приставленным ко рту мегафоном что-то кричал, обращаясь к ней; голос комментатора за экраном говорил, что во время разгона демонстрации шахскими войсками убито сто человек, лидер иранской революции аятолла Хомейни со дня на день собирается прилететь в Иран из Парижа.

— Дела у них…— проговорила Маша.

Да, дела… Хоть он и маленький, земной шар, маленький он для самолетов да ракет, а для человека он все так же громаден, и всегда найдется на нем два, три, десять местечек, где будут «дела». И что так они интересуют тебя, эти «дела», — никакого ведь отношения не имеют к тебе, не надо тебе готовить никакого заявления ТАСС, предусматривать какие-то экономические и прочие меры, для тебя это — международные новости, и лишь, выслушал — и все, а однако же интересуют, переживаешь… хочется причастности к судьбам мира, хоть вот такой?..

Комментатор на экране начал рассказывать о Китае. Сказал, что на стене свободы в Пекине появились дацзыбао, в которых содержится критика бывшего кормчего китайской революции Мао Цзедуна. Потом показали одного из нынешних руководителей Китая — Дэн Сяопина, он собирался с визитом в США и перед поездкой давал иностранным журналистам интервью…

«Вы смотрите программу «Время»,появилась на экране заставка, подержалась несколько секунд и сменилась диктором, который передал слово для рассказа о спортивных новостях спортивному комментатору.

— Ну, идемте? — встала с дивана Маша.

— Ага, ага…проговорил Евлампьев, делая ей пальцем знак помолчать.

Они с Хватковым выслушали результаты состоявшихся сегодня хоккейных матчей и, не сговариваясь, поднялись.

Маша на кухне уже разливала им чай.

Она, как обычно, побыла с ними минут десять, не больше, попрощалась с Хватковым и ушла укладываться спать.

Некоторое время, как она ушла, Евлампьев с Хватковым сидели молча. До того, по инерции от увиденного и услышанного по телевизору, говорили о всяких международных делах — об Иране, о Китае, о предстоящей встрече между Брежневым и президентом США Картером для подписания Договора об ограничении стратегических вооружений, — все не могли никак сойти с этой колеи, теперь же, когда Маша ушла, как бы уж сам бог велел перевести стрелку.

— На работу пока никуда не устраивался, не ходил? — спросил Евлампьев.

Хватков хмыкнул:

— Когда? Когда пятнадцать суток сидел?

— Ну мало ли…

— Нет, не ходил. Да и не знаю, куда, по-честному-то говоря, Емельян Аристархыч. В конструкторский снова? Пять лет я как циркуля в руках не держал. Отвык. На производство, в цех куда? В живом деле у меня сейчас больше сноровки. Да вот тоже… — Он оборвал себя, взял чашку, крупно глотая, выпил ее до дна, крякнул и со звяком поставил обратно на блюдце.

— Что — тоже? — напомнил Евлампьев.

— Я налью? — берясь за чайник, спросил Хватков. Он налил себе чая, бухнул в него ложку смородины и стал размешивать. — Об этом вот все и хотел с вами, Емельян Аристархыч, посоветоваться. Как увидел, что не отец я, а дерьмо, только-то от меня проку — деньги в дом таскать, так я и стал подумывать: а не дернуть ли мне обратно?..

Он сделал паузу, и в эту паузу Евлампьев сказал ему:

— А я тебе, помнишь, что говорил тогда? Весной, когда мы вот так же сидели здесь. Я тебе тогда еще говорил; не надо возвращаться, пусть все как есть.

— Помню, Емельян Аристархыч, помню.Хватков, зажавши чашку обеими руками, будто греясь об нее, соглашаясь, покачал головой. И глядел он туда же, в эту зажатую между ладонями чашку. — Дела, Емельян Аристархыч, хочется, дела! — с яростной силой сказал он вдруг хрипло и с размаху ударил чашкой о блюдце, из чашки выплеснулось, горячо облило ему пальцы, он, морщась, тряхнул ими, снова сжал в кулаки и притиснул их к столу. — Дела, чтобы хребет трещал! Понимаете, Емельян Аристархыч? Чтобы навьючено на мне было, я бы шатался аж. Шатался б, а нес! А разве так? Все за меня кто-то продумал, умно не умно — мне даже знать не положено, указано — и делай, шага в сторону не ступи, не бери на себя больше, чем тебе дают. Я не хозяин, я шпунтик-винтик какой-то, в какую сторону хотят — в ту и вертят. Во-о! — стукнул он себя кулаком по голове. — Во, так прямо и чувствую в башке у себя прорезь для отверки. Вставили — и пошли крутить.

— А при чем здесь — возвращаться тебе обратно, не возвращаться? — опережая его следующую фразу, сумел спросить Евлампьев.

— При том, Емельян Аристархыч, что здесь, в цехе где-нибудь, или там, в мехколонне,все одно. Подставляй прорезь — и крутись давай… А для чего крутиться? Ведь я человек, я не из железа, я с душой живой, а душе смысл нужен, идея, нужно, чтоб душа-то дорогу видела, камо грядеши.

— Чего-чего? — переспросил Евлампьев.

— Камо грядеши — куда идешь, по-церковнославянскому.

— А я думал, ослышался. Это откуда ты такое знаешь?

— За темного меня считаете?

— Да нет, Григорий, — Евлампьеву стало неловко. — Просто я удивился…

— Да я тоже так, не всерьез…Хватков взял чашку, отпил из нее, отпил еще и поставил обратно.

— Силы в себе чувствую, Емельян Аристархыч, горы бы своротил. Понимаете? Говорю же — чтобы хребет трещал! Но я знать должен, для чего сворачиваю, раз хребта не жалею. А не знаю — так осторожничаю, может, оно, дело, не стоит того? А личное свое благосостояние улучшать… так плевал я на него, на хрен оно мне, оно моей жене нужно, а мне — на хрен…

Он замолчал, явно теперь выговорившись, вопросительно и требующе глядя на Евлампьева, и Евлампьев не выдержал его вагляда, опустил смятенно глаза и тут увидел спасительно. что еще, оказывается, и не прикоснулся к своей чашке.

Он подвинул ее к себе, помешал в ней, хотя нечего там было размешивать, взял, отпил, почувствовал, что несладко, поставил на блюдце и, положив из стакана, наполненного Машей моченой брусникой, несколько ложек, стал сосредоточенно давить ягоды, прижимая их ложкой к краю.

— Так ты что же, — смог он, заняв себя этой сложной работой, спросить Хваткова, — хочешь, что ли, чтобы я решил: возвращаться тебе туда или нет?

— Вроде того, Емельян Аристархыч,— тут же отозвался Хватков. — Если не вы, то кто же еще?.. Только не из-за сына, все мне теперь ясно с сыном, дерьмо, не отец… не из-за того, что с женой… а из-за меня самого, Емельян Аристархыч. Здесь или там где-то… стоит шило на мыло?

В Евлампьеве, будто подтолкнутый кем из темной глубины, всплыл неожиданно их с Машей, после того, последнего появления Хваткова, утренний разговор. «Он конквистадор, землепроходец» — так, кажется, сказал тогда про Хваткова…

— Тебе, Григорий,отпуская ложку, поднял он на Хваткова глаза, — с Колумбом Америку бы открывать. Или Сибирь с Хабаровым… Дежневым. А то вместе с Халтуриным подкоп под Зимний дворец делать…

— Э, мало ли что «бы»! — перебил его Хватков. — Простите меня, не в обиду, но поговорка-то как?.. «Если бы кабы, во рту бы выросли грибы». Что о «бы» говорить.

— Да-да, прав, конечно, — согласился Евлампьев. — Но я к чему тебе… я ведь не просто так. Это я просто издалека начал. Сибирь с Америкой для себя всегда найти можно. Уверен, знаешь… У меня вот была своя. Когда мы с Хлопчатниковым криволинейную нашу установку делали. Сейчас оглянешься, точно ты сказал: тащили - прямо хребет трещал, а не чувствовали, счастливы были. Правда. Вот если устраивает тебя такое сравнение — вот оно тебе…

— А если бы не Хлопчатников с этой криволинейкой?

— Видишь ли… — Евлампьев снова взял ложечку и снова стал давить ягоды в чашке. Нераздавленных осталось совсем мало, и он гонялся за каждой по всей чашке. — Видишь ли, Григорий, я все-таки другой человек… другой характер, натура… отцом, смею полагать, не таким уж дурным был. Я, наверное, из тех, видишь ли, которые, большого ломтя им не достанется, и на сухой корочке протянут, а ты…

— А я ноги протяну! — скаламбурил Хватков, засмеялся перекатисто и комкасто, вздохнул затем, и блекловатые его, но с явной печатью внутренней воли глаза вновь сделались вопрошающе-требующи. — Выходит по-вашему, Емельян Аристархыч, здесь ли, там ли — все одно: Америку, главное, найти?!

— Так, наверное.— Евлампьев додавил ягоды, попробовал, сладко ли, добавил чуток сахару и стал размешивать.— А сейчас, коли уж ты вернулся, я бы тебе советовал не уезжать. Поживи здесь. Мало ты все-таки здесь пожил. На завод пойди. В цех ли, еще ли куда… А то, может, снова в отдел к Хлопчатникову. У него сейчас большая работа: разливку с прокаткой соединить. Такая Америка… Что отвык — привыкнешь, отстал в чем — наверстаешь, я ведь помню тебя: котелок у тебя варит.

— Да вроде бы,— усмехнулся Хватков. Ему было приятно.

— Я с Хлопчатниковым, нужно если, поговорю о тебе. Напомню. Рекомендую. Со Слуцкером поговорить могу, новый начальник бюро, вместо Канашева. С Вильниковым…

— Поговори-ка ты со мной, гитара семиструнная…— растягивая слоги, произнес Хватков.

Евлампьев невольно улыбнулся про себя. Нет, видимо, к Хлопчатникову для Хваткова не вариант…

— Семиструнная…— повторил Хватков. И сказал: — Спасибо, Емельян Аристархыч… но не надо пока. Пока не надо ничего. Действительно, поживу пока, огляжусь… Огляжусь, да.

Евлампьев отхлебнул из чашки. Вкусно было с брусникой. Не надо бы на ночь напиваться, выпил свою обычную порцию, да удержись теперь, когда налито да такая еше вкуснотень…

— Ты, Григорий, не пропадай, главное, — сказал он. — Позвони, забреди вот так… Не пропадай. Я уж теперь болею за тебя. Все равно что за сына…

И, словно кто его искушал, неудержимо захотелось вдруг рассказать Хваткову об Ермолае — все, что теперь знал о нем, — и еле осилил себя не заговорить об этом, на самой грани устоял, что-то уже и вымолвил, но осекся. Не надо ничего об Ермолае. Пожалеть себя захотелось. С жалостью к себе, конечно, легче жить… Да кисслем делаешься.

— Расскажи-ка, а, парочку анекдотов свеженьких, — повернул он разговор на несерьезное. — Давно никаких не слышал.

— У-у, отличные есть анекдотищи! — обрадованно потер руки Хватков.— Слушайте. Из серии абстрактных. Есть такая серия. Слышали?

— Да вроде.

— Ну вот. Пошел, значит, один в магазин…

Хватков рассказал с десяток анекдотов, выпил еше чашку чая, теперь, как и Евлампьев, с брусникой, глянул на часы — и вскочил:

— Половина первого почти…

Евлампьев проводил Хваткова, закрыл за ним по-ночному, на оба замка, заложил цепочку, разделся, чтобы не будить Машу. на кухне, погасил свет и только после этого пошел в комнату.

Но Маша, оказывается, не спала.

— Ушел, да? — спросила она со своей постели, хотя и так было ясно, что ушел, да.

— А, это ты! — вздрогнул Евлампьев от неожиданности. — Чего не спишь?

— Да не сплю — о Роме все думаю, — сказала Маша. — Пришел он, Григорий, непутевая тоже какая жизнь… легла — и все о Роме думаю.

Странно, и он — об Ермолае, едва удержал вот себя от рассказа о нем Хваткову…

— Что думать, — сказал Евлампьев, ложась. — Думать — чтобы придумать, а мы с тобой что придумаем? Давай спать, не выспимся завтра. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отозвалась Маша.

Но хотя он и сказал Маше —не думать, самому, помимо всякой воли, думалось — и об Ермолае, и о Хваткове, и никак не мог отогнать от себя этих совершенно, в общем -то бессмысленных, конечно, мыслей.

По небу в окне ползла луна, сначала она была видна в среднюю его шибку, потом переползла в соседнюю верхнюю и стала подбираться к краю рамы, а он все не спал.

9

С первых же дней февраля, будто природа только и ждала перемены месяца, стало теплеть, ночами было по-прежнему двадцать - двадцать пять, днем же случалось и двенадцать, и одиннадцать и доходило даже до десяти, небо сплошь затянуло облаками, вновь начались наконец снегопады, раз, без минутного перерыва, снег шел сутки подряд, и снова все вокруг сделалось чисто и бело — будто некий праздник сошел на землю, из воздуха вымылась вся скопившаяся в нем копоть, и дышать было легко, вольно, хотелось захватить в себя этого прозрачного, промытого воздуха как можно больще, чтобы он достиг самого дальнего уголка жаждущих его легких.

У Елены произошло громадное продвижение по службе. Все, оказывается, было решено еще перед ее отпуском, для того она, оказывается, и взяла отпуск, вот почему так выбивала путевку: чтобы отдохнуть как следует перед новым хомутом, вернулась — и сразу же по заводу был отдан приказ об освобождении Бумазейцевой Елены Емельяновны от занимаемой должности заведующей отделом и назначении заместителем главного технолога.

— Ну, Ленка, ну даешь! — восхищенно говорил ей Евлампьев по телефону, когда вечером вернулся из киоска и Маша сообщила ему эту ошеломляющую новость. — Ну, даешь, а! Это что же получается, это моя дочка такой важной шишкой стала?! — Да, папа, представь, твоя дочка! — смеясь, отвечала ему Елена. Она была довольна, счастлива даже и не скрывала этого своего счастья.

— Машиной персональной тебя не обеспечивают? — пошутил Евлампьев.

— Персональной нет, — восприняла Елена его шутку всерьез, — а вот «Жигули» купить — самая теперь реальная возможность. Без всякой теперь очереди пойду.

— Ага, — пробормотал Евлампьев,— ага… понятно.

— В воскресенье, восемнадцатого, папа, — голос у Елены стал по-обычному озабоченно-деловит,Санин день рождения, имейте в виду. Обязательно должны собраться. Сорок лет все-таки. Я с мамой уже говорила… она тебе скажет все.

— А что такое? О чем говорила?

— Ну-у…— Елена замялась. — Мне сейчас неудобно, ты спроси у нее.

Елена говорила, как выяснилось, о подарке.

— Она просила,— сказала Маша с неловкой улыбкой, — что-нибудь поосновательнее в этот раз, повесомее… сорок лет все-таки. И потом, народ там будет, с его работы, с ее… чтобы не стыдно перед ними…

— Интересно, — спросил Евлампьев, сдерживая себя, — а как бы к этому сам Виссарион отнесся, узнай он о ее просьбе?

— Ну, Виссарион…— протянула Маша. Елена передала эту свою просьбу через нее, и она чувствовала сейчас себя виноватой. — Да ну а что ты ко мне-то! — рассердилась она.Мне, думаешь, нравится все это? Стоишь там в своем киоске, а ни копейки пока не отложили. И завтра портнихе еще платить…

— Да не каждый ведь год пальто шьешь…Теперь виноватым почувствовал себя Евлампьев.Пальто все-таки, такая вещь…

— Ой, да пальто бы хоть, а то!..расстроенно махнула рукой Маша.

Накануне они опять ходили к закройщице, отдали шкурки, Маша примерила совершенно, считай, готовое пальто, только без воротника, и оба эти дня после примерки ходила сама не своя.

Пальто, как было на груди мешком, так мешком и осталось, не помогли никакие вытачки, и на спине, хотя рукава уже были вшиты, все так же сидело горбом, хотя он и правда, как обещала закройщица, стал поменьше.

— Так а вы что же хотите, — сказала закройшица, когда Маша, просительно улыбаясь, показала ей в зеркале на спину, — вы хотите, чтобы зимнее на вас, как плащик, влитое сидело? Никогда такого не будет. Оно же толстущее, два слоя ватнна, что вы котите?

Она сшила пальто, и ей сейчас важно было получить за него оставшисся деньги, а как сшила - не имело для нее никакого значения. Как бы ни сшила - возьмут в любом случае: больше уплачено, чем не уплачсно, да и куда они со своими ворованными шкуркамн…

К зарплате нынче опять приурочили собрание. Было объявлено, что деньги будут выдавать в одиннадцать, но Марго, когда все собрались, чтобы народ после получки не разбежался, сказала, что сначала собрание, а после уж деньги.

Владимир Матвеевич, как Евлампьев ни хитрил, чтобы не попасться ему на глаза, все же заметил его и сел рядом.

— Привет фронтовикам! — опускаясь на стул, хлопнул он Евламцьева по колену. И едва Евлампьев ответил, спросил: — Как ты, получил?

— Удостоверение?

— Его.

— Нет, — коротко сказал Евлампьев.

Ему не хотелось ничего объяснять Владимиру Матвеевичу. Он боялся, если тот начнет выспрашивать, он не выдержит и скажет ему что-нибудь крепкое.

Владимира Матвеевича, однако, почему Евлампьев не получил удостоверение, ничуть не интересовало.

— Во гады, во гады! — сказал он. — Что делают!.. — Похоже, его обрадовало, что Евлампьев тоже не получил. — Шесть лет, как один день, и не положено, говорят!

— А почему не положено?

— В боях, говорят, не был! Я — не был! А что под бомбежкой да под бомбежкой, из щели да в щель — это не в счет!

— А где вы служили?

— Я по интендантской части служил. Что, думаешь, морду отъедал? Будь здоров служба, хуже всякой передовой. Сколько у нас в штрафную ушли. Чуть что — и пошел! Как полешки сгорали, полыхнули —и нету, а я ответственность блюл, никогда ничего такого… перед всеми соблазнами устоял!

Евлампьсву вспомнилось, как тогда, в коридоре воснкомата, кто-то бросил про Владимира Матвесвича с презрительностью: «Портяночник, с первого взгляда видно!..»

Но, в общем, все равно ему было, как так Владимиру Матвеевичу удалось за шесть лет ни разу не угодить на передовую. Не угодил и не угодил — его дело, вот если бы сейчас он не угодил рядом, если бы стулья рядом оказались заняты… Ну да придется терпеть, куда ж денешься.

Собрание на этот раз оказалось недолгим. Марго выступила, сообщила о последних указаниях, поступивших из управления, которые, видимо, полагалось довести до всех, объявила личные показатели каждого киоскера за январь, назвала, кто вышел вперед в социалистическом соревновании — Евлампьев, оказывается, тоже соревновался и был не на плохом месте — потом выступили еще трое, совсем коротко, призвали как следует выполнять указания, крепить достигпутые показатели, и собрание закончилось.

Стали выдавать деньги — расчет за январь. Евлампьев получил на руки сорок один рубль восемь копеек, рубля два округленно — подоходный налог, он мысленно сложил с суммой аванса, выходило, что за январь он заработал что-то около восьмидесяти восьми рублей…

Жизнь, так внезапно вылетевшая минувшей весной с болезнью Ксюши из привычной, наезженной колеи, воротилась в нее, пошла-поехала, затарахтела себе потихоньку по-старому, и уже в одном этом было нечто заставлявшее чувствовать счастливую умиротворенность. Не давала знать о себе голова — здорово, видно, поднакачали его летом, после солнечного удара, лекарствами, не жаловалась нн на что Маша — так разве, поноет что-то, поколет где-то, но да у кого. не ноет, не колет в их возрасте, все было нормально у детей, лучше даже, пожалуй, было. Ермолай ушел от этой своей Людмилы, Елена сделалась совсем большой начальницей, — грех, в общем-то, быть чем-то недовольным. И пальто наконец справили, так долго вынашиваемое в планах, что там какие-то пузыри — воротник вышел чудо, так украшал пальто, так сиял каждой своей ворсинкой, что, глядя на него, о всех этих пузырях просто-напросто забывалось. Единственное, что нехорошо было, что мешало отдаться чувству счастливой умиротворенности до конца, — Галины события, но, что ни говори, все-таки ее жизнь не касалась этого повседневного течения их жизни, сбоку она была как бы, не внутри, и от мыслей о них с Федором лишь посасывало в груди, потягивало так неприятно, но не болело.

— Убегаешь? — спросил за спиной голос.

Евлампьев, прокручивая ключ в замке калитки, повернул голову — это был Хлопчатников.

— Ой, кого вижу! — торопливо дозакрыл он калитку. — Павел! Вот нежданно-негаданно!..

— Как я тебя, однако, застал удачно! — улыбаясь, довольно сказал Хлопчатников. — Секундой бы позже — и нет тебя. Ищи свищи тебя, лови за полы. Большим начальником стал, пол-отдела к тебе, говорят, на поклон ходят.

— Ходят, ходят,— радуясь Хлопчатникову, жадно оглядывая его, засмеялся Евлампьев. — Можешь и ты, давай.

— Да нет. Я же настоящий начальник. На что хочу — на все подписан. — Последние эти слова Хлопчатников проговорил уже без улыбки, помолчал мгновение и спросил: — Ты, наверно, думаешь, чего я к тебе пришел?

— Еще не успел.

— А… Но подумал бы?

— Конечно. Что ж ты, полагаешь, газеты стал продавать — думать разучился?

Евлампьев уже обвыкся в своем новом качестве, уже прошел через опыт встреч со знакомыми и унизительные объяснения с ними, окреп в них и не испытывал сейчас никакой неловкости, был рад Хлопчатникову — и лишь, без всяких иных чувств.

Хлопчатников, однако, не принял его шутки.

— Поговорить надо, Емельян, — сказал он.

— С удовольствием. — До Евлампьева наконец дошло, что Хлопчатников не случайно здесь, не по пути завернул, а специально. — С удовольствием, Павел, — повторил он. — Ко мне, может, давай? Тут близко.

Хлопчатников секунду взвешивал его предложение.

— Нет, давай лучше зайдем куда-нибудь, — сказал он. — В кафе хотя б, что ли… Есть у тебя время, не спешишь?

— Да время-то…—Евлампьев замялся. Время было, чего б не было у него времени, позвонить Маше, чтобы не волновалась, и всех делов. Но никогда они с Машей в прошедшей их жизни не ходили по кафе, ресторанам, что кафе, что ресторан были для них словно бы окнами в какую-то иную, чуждую, праздную и шикарную жизнь, и пойти в кафе, окунуться в эту «шикарную» жизнь без Маши он не мог.

— Обижаешь, Емельян, — Хлопчатников истолковал сго заминку по-своему. — Раз я тебя приглашаю, то и расчет соответственно…

— Да нет, Павел. — Теперь стало неловко Евлампьсву. — Не в этом дело, нет…

— Ну ясно, — отступающе. сказал Хлопчатников. — Ясно… Пойдем тогда прогуляемся. Разговор. у меня к тебе недолгий. Я просто, раз случай, хотел и просто так поболтать. О том о сем. Без случая-то не заставишь себя. Все некогда, все гонишь себя, аж задыхаешься: дело, дело, дело!.. ну, а с делом если — грех не совместить.

Они двинулись вдоль улицы медленным прогулочным шагом, в руках у Хлопчатникова был портфель, он заложил руки за спину и шел, похлопывая себя портфелем по ногам. Евлампьев спросил:

— Так а что за дело?

— Да скажу сейчас, что за дело. Ты вот скажи сначала, как живешь.

—А как, Павел, живу… Живу. Какая у меня сейчас жизнь? Вокруг меня происходит что-то, а со мной что… Со мной сейчас уже одно только произойти может.

— Перестань! Глядел вот сейчас на тебя — завидовал! Мне бы таким в твои годы.

У самого Хлопчатникова и действительно набрякше висели мешки под глазами, и на всем лице, видно это было даже в бледном фиолетовом свете фонарей, лежала печать тяжелой, придавливающей усталости. Но фигурой он был по-молодому строен, и прекрасно сшитая, какая-то иностранная, наверно, купленная в каком-нибудь закрытом распределителе, дубленка сидела на нем по-молодому щегольски.

— Да ты красавец, чего жалуешься,— сказал Евлампьев. — Ишь стать какая, мужчина что надо!

— Да вот стать разве, единственно что… А так, — Хлопчатников стащил перчатку с руки, слазил в карман и вынул оттуда стеклянную длинную ампулку. — Нитроглицерин, видишь? Какой карман снаружи, в тот и кладу-перекладываю.

Евлампьев вспомнил, что вот так же Хлопчатников доставал, показывал ему эту ампулку тогда, летом, когда он приходил к нему насчет балок…

— Что с идеей твоей? — спросил он.Есть прогресс какой-нибудь?

— Это ты о совмещении с прокаткой?

— Ну да.

— Какой прогресс, много хочешь! — Хлопчатников сунул нитроглицерин обратно в карман и надел перчатку.Все же явочным порядком пока. Точно как с криволинейкой тогда. Только тогда исследований больших не требовалось, а сейчас… Нужны исследования, а кто их делать будет? Веревкин с Клибманом? Деньги отпустят, вменят им в обязанность — после этого они пожалуйста. А денег нет, не отпускают денег. «Через пять лет дадите нам конструкцию?» — «Через пять точно, нет, может быть, через десять».«Что значит «может быть»?» — «То, что через десять только и поймем, может быть, как надо делать».«А раз «может быть», то и нечего прожектами заниматься, народные деньги — не мусор вам, чтобы ими разбрасываться». И весь разговор. Огрубляя, конечно, но так примерно, по такой схеме… Никто ни черта рисковать не хочет. Не рисковать проще, чем рисковать. «Дайте нам ваши расчеты, убедите нас!» А откуда расчеты, когда никаких путных исследований? А откуда путные исследования, когда никаких денег? Волшебное, Емельян, кольцо, самое настояще волшебное! Никакой силой его не разомкнуть, только заговором.

— Это как?

— Как? — переспросил Хлопчатников.

Из черной небесной глуби в фиолетовые снопы фонарного света гихо высеялся медленный, неспешный снег. Хлопчатников выставил руку и держал ее, пока на ладонь ему не села снежиика. Поднес ее поближе к глазам, посмотрел и ударил по руке снизу другой. Кожаные перчатки глухо всхлопнули, и снежинка, взлетев, исчезла.

— Против волшебства, Емельян, — волшебством, вот как, — сказал он.— Закрыта дверь, ни замка, ни защелки, ни ломом не отворишь, ни десятью молодцами, а произнес: «Сезам, откройся»,она и открылась. Глупость, чепуха, почему не «тим-бом»? А вот поди ты, именно «сезам» нужен, а «тим-бом» не пойдет… Диссертацию мне, Емельян, зарубили, — проговорил он с резкостью, и по этой резкости Евлампьев понял: вот оно то, тот разговор, ради которого Хлопчатников и пришел к нему.

— Почему зарубили?

— Ну, не диссертацию, собственно, диссертации я никакой не писал… так это у меня вылетело. Я саму степень имею в виду — по совокупности работ, по вкладу, как там в положении пишется, в разработку новой техники… Почему зарубили? Да откуда я знаю? Сочли, видимо, недостаточным вклад. А уж почему сочли… Почему сочли, — сказал Хлопчатников, — меня это, Емельян, не интересует. Мне сама степень нужна была, ты знаешь. Не для денег, денег она мне не прибавила бы… для веса. Вес, Емельян, вроде этого самого «сезама», оказывается…

Они уже прошли дом Евлампьева, дошли до нового перекрестка и свернули, двинулись по другой улице. Снег повалил гуще, завесил отмеченную фиолетово-бледным пунктиром фонарей даль улицы плотною белой мельтешащей занавесью, но ветра не было, падал оп совершенно отвесно, лишь изредка с щекочущей ласковостью касаясь лица, и оттого не мешал.

— Я тебя слушаю, Павел,сказал Евлампьев.

Хлопчатников искоса посмотрел на него, отвел глаза и заложил руки с портфелем за спину.

— Речь, Емельян, о госпремии. Звание мне провалили, теперь у меня только на нее надежда, больше не на что. Понимаешь?

— Да что ж не понимать? Понимаю.

— Ну вот. Раньше я так считал: дадут — хорошо, не дадут — ну, и… А теперь некуда деваться: со званием пролетел, если еще и с лауреатством… Не имею я права с лауреатством пролететь. Оно мне как это «сезам» нужно, оно мне столько дверей откроет, а без него я хоть лоб расшиби… мало ли какие мысли у всякого вшивого конструкторишки завелись! Государственно мыслить только мы умеем!

— Да, Павел, да, — сказал Евламльев. — Все правильно говоришь, я все и так, без тебя, понимаю, зачем ты мне объясняешь? Давай напрямую: из списка меня вывести хочешь?.

С полминуты, наверное, они шли молча, потом Хлопчатников остановился, взял Евлампьева под руку и проговорил просяще:

— Емельян!

Евлампьев повернулся к нему, взглянул в лицо, — ясного, четкого выреза светлые глаза Хлопчатникова смотрели на него с острой, суровой сосредоточенностью. —

— Плохо, Емельян, дело, — сказал Хлопчатников. — Надо еще одного вводить. Это уж и не я решаю — вводить, не вводить, все за меня решено, от меня только требуют: вынести из списка кого-то еще одного, чтобы не увеличивать его больше. Тебя мне тоже раз десять вычеркивали, но я отстаивал: не дадут так не дадут, а без тебя — нет. Веришь хоть?

Евлампьев не успел ничего ответить — Хлопчатников заговорил снова, не став дожидаться ответа. Похоже, он боялся услышать его, прежде чем доскажет все до конца.

— А сейчас, Емельян, ситуация изменилась… нельзя не получить. К сожалению… Ну, и коли исключать, две остаются кандидатуры: Вильников и ты. Кого из вас? Ты на пенсии, а Вильников еще работает, в коллективе еще все-таки, с людьми ему общаться… авторитет, престиж… Обидно, конечно, Емельян, я понимаю: почему все-таки тебя, а не Вильникова? Ну да уж жизнь такова… вообще не очень-то справедливая штука.

Евлампьев слушал Хлопчатникова, и было ему горестно и светло — все вместе. От несправедливости было горестно, да и привык к мысли о премии, вот и не хотел привыкать, не связывал с нею никаких планов, а привык — придется теперь отвыкать. И было светло: не ошибался, выходит, никогда в Хлопчатникове, такой он, каким его всегда полагал, и есть. Пришел к нему, не вычеркнул под нажимом, ни о чем ему не сообщив, пришел — словно бы повинился в своей немощи, бессилии своем, испрашивает согласия, хотя вовсе не должен этого, не обязан: что он такое. Евлампьев? Пенсионер, засохший пень…

— Одно слово, Емельян, — сказал Хлопчатников. Портфель из-за спины он давно взял, держал перед собой и закручивал. выворачивал ручку жгутом, словно она была мокрая и он выжимал ее. — Скажешь, что нет, значит, нет, тогда Вильников. Сравнивать если, у кого больше прав, у него или у тебя, конечно — у тебя.

Евлампьеву хотелось сказать Хлопчатникову что-то утешающее, ободряющее, прощающее… что-то такое, чтобы он понял, как Евлампьев любит его, как ценит, как дорог ему этот его приход, пожелать Хлопчатникову сил, крепости, ума и дипломатической ловкости, успеха пожелать… но откуда было взять все эти слова, как их было выговорить, чтобы все то, что стояло за ними, перелилось бы в них, чтобы не прозвучало в них ни фальши, ни надсадности, чтобы именно то ими сказалось, что и хотелось?..

— А Веревкин с Клибманом как, не кандидаты в лауреаты? — спросил он вместо всего того, что было на языке.

— Веревкин с Клибманом? — Хлопчатйиков, казалось, не понял, правильно ли услышал. — А они-то при чем?

— Вот и я думаю, что ни при чем.Евлампьев наконец сумел придать голосу ту интонацию, какой добивался: интонацию легкой насмешливости. — Значит, нет их в списке?

— Да нет, ну откуда же? — недоумевающе сказал Хлопчатников.

— Все, тогда моя душа спокойна, выноси меня. Главное, чтоб этих мерзавцев не было. А кто другой — так тех я не знаю. Посему ничего и желать не могу.

— А…— протянул Хлопчатников. И вдруг спросил: — Меня-то ты в них не зачисляешь еще?

— Да ты что! — воскликнул Евлампьев. Он испугался, ну как сказал что-то такое, из чего Хлопчатников сделал подобный вывод. — Что ты, Павел!..

— Да? Ну, спасибо. А то, знаешь, я подчас себя сам таким чувствую. Чувствую, ничего пе могу поделать…

Снег валил все так же густо, и у них у обоих, пока они стояли, на плечах, на спинах, на шапках накопнились белые снежные холмики.

— Дай-ка я тебя…сказал Евлампьев, заходя Хлопчатникову за спину и принимаясь обхлопывать ему пальто. — Наклони-ка голову.

Хлопчатников наклонил, и он стряхнул ему снег и с шапки. Снег был сухой, не слипался, и оббивать его было легко.

— Давай и я тебя, — проговорил Хлопчатников. Он обхлопал Евлампьева и тронул его за локоть. — Пойдем. Денежное вознаграждение, — сказал он, когда они пошли, моя доля, естественно, — твое. И не вздумай говорить «нет»! — возвысил он голос, не давая Евлампьеву оборвать его. — Твое, и точка. Хотя бы так справедливость… Мне не деньги нужны.

— Нет, Павел, не возьму, — смог наконец сказать Евлампьев. — Ты что? Перестань!

— А я тебя что, спрашиваю разве? Я тебя не спрашиваю. Я тебе говорю просто. Не возьмешь так, пошлю переводом, на счет положу. Не мытьем возьму, так катаньем. Лишь бы вот получить…

— Нет, Павел, нет! — Евлампьев почувствовал, как к щекам, разожженным морозцем, жарко прихлынула кровь стыда.

— Ладно, — сказал Хлопчатников отступающе. — От шкуры неубитого медведя отказываешься. А неубитый, он и есть неубитый…

Они обогнули квартал, снова вышли к дому Евлампьева и остановились.

— Нет, нет, Емельян, — решительно отказался Хлопчатников от предложения подняться.— Ты в ресторан не пошел, а я уж, извини, к тебе… Не обижайся.

Евлампьев поуговаривал его еще, не уговорил, и они расстались.

И только когда уже вошел в подъезд, поднимался по желто-сумеречной лестнице, понял, почему Хлопчатников не захотел пойти разговаривагь к нему в дом, а хотел пойти в какое-инбудь кафе и почему так решительно отказался подняться к нему сейчас. Не мог он разговаривагь обо всем этом у него в доме — вот что. Не мог, да… Как не мог после такого разговора и просто зайти в дом.

«Будь к нему милостива, судьба, — мысленно догнал он идущего где-то сейчас под снегопадом Хлопчатникова. Будь милостива, дай ему удачу! Если не ему, то кому же еще-то?..»

10

Елена показывала фотографии.

— А вот это мы у нашей столовой. А вот это в горах, целая нас группа была. А вот это мы на экскурсии, я здесь плохо вышла, так что-то укачало в автобусе, голова ну трещала просто…

— С похмелья, наверно. была, а? Ну-ка признайся честно, — бросил на ходу, заглянув к ним в комнату, взяв что-то со своего стола и тут же уходя, Виссарнон. — Много там потребляла, нет?

— Ой, Саня, ну что у тебя за шутки, солдатские прямо какие-то! — морщась, проговорила Елена.— Знаешь ведь, как я пью. Да и до того мне было. Я такая дохлая туда приехала…

— Ладно, ладно, извини, — приостановился в дверях Виссарион. Голос у него был просительно-уступающий. — Я все-таки сегодня именинником считаюсь, мне сегодня все можно.

— Ты еще и культурным человеком считаешься, между прочим. А культурному человеку не пристало пошлить.

— Зачем ты так? — укоряюще спросил ее Евлампьев, когда Виссарион ушел. — Ну, не понравилось тебе… но при чем здесь «культурный человек»?

— А ничего! — с пренебрежительностью отозвалась Елена. — Он будет шутить так, а я должна сносить… Вот погляди: это вот там парк со всякими такими вырезанными фигурами, и вот в нем мы…

— Ага, ага, — сказал Евлампьев, принимая фотографию. Однако рассматривать фотографии пропал уже интерес. Как она с ним… ни за что ни про что, эдак мимоходом — бамц-бамц по щекам, такое унижающее нравоучение на ровном, в общем-то, месте… — Здорово, вижу, отдохнула, на всю катушку, — взял он у нее из рук оставшиеся несколько фотографий и быстро, чтобы отвязаться, просматривая их.— Хорошо сейчас выглядишь. Очень хорошо. Посвежевшая такая, радостная. Приятно на тебя глядеть.

Он видел ее нынче впервые после приезда и, еще только вошел в квартиру, отметил это: как она посвежела, похорошела, ну впрямь расцвела. Будто стала упруже кожа на лице, будто ярче сделались на нем глаза, главное же было, впрочем, в общем выражении лица. Это было выражение спокойного, словно бы отстоявшегося и в то же время упоенно-счастливого довольства.

— Лена! — позвала с кухни Маша.Ну-ка погляди-ка здесь!..

— Иду! — отозвалась Елена, убирая фотографии на полку в «стенке». — Все, папа, я к маме ушла.

— Ага, ага, — сказал Евлампьев, пересчитывая непонятно для чего количество приборов на накрытом посередине комнаты столе. Приборов было двадцать два. Их вместе с Ксюхой пятеро, значит, придут семнадцать человек.

Он вышел яз комнаты следом за Еленой. Выставив из духовки на открытую заслонку противень с пирогом, они с Машей пробовали спичкой, пропеклось ли тесто.

— Давай еще минутки на три,— распорядилась Елена.

— Да вроде не надо бы,— сомневающимся голосом проговорила Маша.

— Ну, минутки на две тогда, — сказала Елена. — На две нужно еще.

Евлампьеву подумалось: как она легко, как просто принимает решение, хотя вовсе не ясно, правильно ли оно. Вовсе не ясно… Но не на три, так на две — лишь бы было по ее. Вот и с этим основательным подарком… купили по ее указанию мраморный чернильный прибор Виссарнону на стол, а он им и пользоваться не будет: «Да вы что, это мне? — И спохватился, стал благодарить: — Спасибо, ну, большое спасибо!» Какое там спасибо, когда пишет обыкновенной щариковой ручкой и больше ничем. Но зато вог осуществилась Еленина мечта: видеть на столе у мужа такой прибор. И не стыдно будет показывать: вот что ее мать с отцом подарили своему зятю на сорокалетие!..

Открылась н хлопнула, закрываясь, в прихожей дверь. Евлампьев удивленно пошел туда, — оказывается, это был Виссарион. спускавшийся к ящикам на первый этаж за почтой.

— Про Вьетнам есть что? — спросил Евлампьев.

— А вот мы сейчас посмотрим с вами.

Виссарнон протянул Евлампьеву «Правду», оставив себе «Известия».

— Пойдемте на кухню, почитаем женщинам.

Вечером вчера по телевизору передали, что во Вьетнаме вновь настоящая война, идут кровопролитные бои, проводится мобилизация, утром сегодня по радно передавали заявление ТАСС по этому поводу, но Евлампьев услышал только конец.

Он нашел заявление в газете, но читать его не стал. стал слушать Виссариона, взявшегося читать заявление вслух

Заявление было необычное. Было что-то в самом сго тоне, в словах, составивших его, что-то такое, от чего продрало ознобом спину, захолодило скулы,словно неким ветерком, опахнуло вдруг той, ушедшей, оставшейся, казалось, в такой дали войной, напомнило о шестьдесят втором, когда чудилось, ложась на ночь, что утра уже не будет.

Когда Виссарион закончил читать, какое-то время никто не решался произнести ни слова…

— Ой, а пирог! — вскинулась Маша.

Они с Еленой обе кинулись к духовке, открыли ее, Маша, прихватив полотенцем, вытащила противень, — пирог, ясно было с первого взгляда, сгорел.

— Ой, ну растяпы какие, какие растяпы! — в сердцах, расстроенно бросила Маша полотенце прямо на пирог.

— Это ты, Саня, пришел здесь со своим заявлением!..— упрекающе сказала Елена. — Забыли все.

— Да сажать его больше не следовало — вот что,— теперь в голосе Маши была запоздалая уверенность.

— Так и не следовало тогда, — сказала Елена.

— Да я думала, а ты говоришь — нужно, я и послушалась.

— Не нужно было слушаться,

— Вы русские, нет? — с посмеиванием спросил Виссарион. — А то вы сейчас обе прямо наглядное пособие к поговорке: кренок русский человек задним умом.

Елене сегодня не нравилось что-то каждое его слово.

— Шли бы вы, Саня, отсюда, ие мешали бы лучше, — сказала она.— Папа, идите-ка лучше!

— Пойдем, — потянул Евлампьев Виссариона. — Ну его, от греха подальше.

— От греха, именно,— согласился Виссарион, посмеиваясь. — От греха…

Они отодвинули в комнате стулья от стола и сели на них напротив друг друга. — Это она от всей суетни такая… я ведь уж знаю свою жену, как и вы, наверно, не знаете. Ей результат важен, а к результату идти нужно, и это ее раздражает… Предлагал я ей никакого большого сбора не делать, только свои, близкие, — нет, сорок лет, обязательно нужно. Иначе не поймут, не так истолкуют, обидятся…

Начал он говорить об Елене все еще с тем кухонным посмеиванием, а закончил — и следа этого посмеивания в нем не осталось, и лицо сделалось пасмурным.

— Так ты что же, не хотел такого дня рождения? — спросил Евлампьев.

— Да мало ли что не хотел! — Виссарион, увидел Евлампьев, пересилил себя, и вновь в голосе у него появилась пружинящая, какая-то даже залихватская веселость.

— Я, знаете, Емельян Аристархович, не очень-то вообще себе доверяю: может быть, это у меня от слабости, так сказать, моей психической организации идет… Я ведь кто? Про таких шестьдесят лет назад говорили коротко и ясно: хлюпик интеллигент. Созерцатель, другими словами. Помните, тогда, в автобусе, летом еще, когда от Ксюши возвращались, с Леной мы поскандалили? Так ведь что ж, правильно все она говорила: только то и могу делать, что своими руками… А чтобы своей воле подчинять, чтобы такое сделать, чго не от рук, а от воли зависит, — это уже нет, не могу, не получается. И я знаю, что не получается, так еще и в достоинство свое возвожу! А какое уж достониство? Ну, гамма-глобулин достал, так ведь действительно — для родной дочери. А квартира? Права Елена: не она бы, так и жили бы в тесноте той… Меня даже на очередь не поставили. Смешно? Конечно, смешно, но не поставили! И телефон. Пока я пыталея — ннкакого телефона, бумагу даже у себя в университете хорошую достать не смог, так, легковесные все. Занялась Елена — и пожалуйста, стоит. Необходимые все вещи: телефон, квартира… Знаю, что нужные, но вот поди ж ты, не могу через себя переступить: этот ход, по мне, безнравствен, этот унизителен, этим кого-то другого оскорбишь… Так что, Емельян Аристархович, ваша дочь, если посмотреть с точки зрения большей жизненной нужности… видимо, более близко стоит к искомому идеалу, чем аз грешный.

Все это он проговорил тем самым весело-залихватским голосом — как бы не всерьез, в полушутку, но всерьез это было на самом деле, да с таким еще внутренним глубоким надрывом, что Евлампьев, когда он, обманутый поначалу тоном Виссариона, понял это, почувствовал себя на какой-то миг будто раздавленным: да Виссарион же ведь исповедуется ему — вот что!

— Нет, Саня, — сказал он, боясь глядеть Виссариону в глаза и, чтобы занять руки, сгибая и разгибая сухо шебаршащую газету. — Ты не прав. И зачем вообще наговаривать на себя?.. Люди не могут быть одинаковыми — это истина. И всегда, во все века, может быть. с того времени, как жизнь зародилась, как человек человеком стал, всегда были люди действия и люди духовного склада, созерцатели, как ты говоришь. Всегда. И обязательно. И общество не может жить без какого-то одного типа. Исчезни какой-нибудь — и все общество прахом пойдет, рассыплется — черепков после него не найдет никто. Люди действия, они обычно себя главными полагают, солью земли, и ладно, если полагают только, а то часто людей этого противоположного склада презирают просто. Считают их висящими у себя на шее, готовы, чуть что, каменьями их побить. Но ведь, подумать если, так им и делать-то нечего было бы, двигаться куда, не знали бы, если б не созерцатели. Созерцатели, они духовное аккумулируют, духовную крепость дают, смысл в любое дело вносят, освящают его как бы…

— Ну уж, Емельян Аристархович, ну уж!..— поусмехался Виссарион. И вдруг, враз как-то, это выражение залихватской веселости будто стекло с его лица. — Хорошо, Емельян Аристархович, — сказал он,— ладно, предположим, аккумулирую я что-то.., предположим. Так ведь накопленное-то уходить куда-то должно, переливаться в кого-то… в действие обращаться в ком-то?

— А думаешь, ие уходит? Не обращается? — Теперь, когда Виссарион перестал посмеиваться, Евлампьев смог наконец глядеть ему в глаза и псрестал шелестеть газетой, свернул ее трубкой и зажал в руках. — И уходит, и обращается. Ты лекции вот свои читаешь, семинары ведешь — разве не отдаешь себя, не перекачиваешь? Да ведь хоть и об одном и том же с каким-нибудь Ивановым-Сидоровым говорите, а все равно по-разному. Будто личное клеймо ча свонх лекциях ставите. И к Иванову-Сидорову, глядишь, — полно в аудитории, а к тебе — нет.

— У меня-то как раз полно.

— Ну вот, пожалуйста. — Евлампьев специально сказал так, чтобы Виссарион опроверг его, то, что на лекциях у Виссариона всегда битком набитая аудитория, он знал. — Прямое тому свидетельство, что заряжаются тобой, берут от тебя.

— Да нет, Емельян Аристархович,— складывая руки на груди крест-накрест — как, казалось всегда Евлампьеву, стоит он перед аудиторией, — покачал головой Виссарнон. — Преувеличиваете вы все. Оно, может, и берут, да не «может» даже, а точно, в этом я никогда не сомневался, и все правильно, по-моему, вы сейчас говорили, конечно, люди друг на друга воздействуют, не может иначе быть — простая довольно истина, но вот чтобы то, что берут от меня, в действие в ком-то переходило… Нет, не вижу я такого. Ухнуло будто куда-то, в бездонность какую-то, н полетело, и пропало…

— Чтобы семя, Виссарион, проросло, условия нужны. Влажность необходимая, температура, долгота дня. Будут условия — прорастет.

— Да нет, — снова покачал головой Виссарнон. — Я уж не верю в это… Просто другим не могу быть, вот и живу, какой есть…

Евлампьев ощутил, как в груди шероховато-горячим, тугим комом ворочается совершенно отцовское чувство нежности и жалости к Виссариону. Ему захотелось обнять его, прижать к себе его голову, душа уже совершила это, но руки не посмелн.

— Ты не прав, Саня, — только и сказал он. — Нет, Саня, не прав… Нельзя отчаиваться.

— Да я разве отчаиваюсь? — По лицу у Виссариона вновь стала разливаться та залихватская веселость. — Что вы! Ничуть не бывало. Я просто трезво смотрю на вещи. Не нужны сейчас люди моего склада. Не то что нет надобности, а не ко времени. Может, понадобятся когда. Сила же всегда у тех, кто, как вы говорите, человек действия.

— Так оно и естественно. Богу богову, а кесарю кесарево. Только гармония должна быть, равновесие…

— По идее, Емельян Аристархович, по идее. А в жизни не бывает.

— Бывает. Иначе бы мы с тобой кремневыми топорами где-нибудь сейчас хворост для костра рубили.

— А ведь вы идеалист, Емельян Аристархыч! — Виссарион уже отгородился от него этой своей веселостью — не пробиться к нему, спрятался в нее — не отыскать того, настоящего, минуту еще назад сидевшего на стуле напротив.Идеалист, чистейшей воды, стоического такого. склада.

— Я, Саня, — Евлампьеву было обидно и грустно, что Виссарион, едва приоткрывшись ему, тут же, с какою-то даже торопливостью, и закрылся. — Я, знаешь, надеюсь, что я, как вот и ты, интеллигент. Что могу причислить себя к ним. А всякий интеллигент — идеалист. А уж стоик или еще кто — каким время сделает. К эпикурейству, скажем, наше время не располагало.

Он замолчал, по лицу у Виссариона пробежал рябью какой-то свет, словно бы он хотел вновь выбраться из-за поставленной загородки, сказать что-то, но, пресекая его, в прихожей заиграл музыкальный звонок: триль-бон, триль-бон, триль-бон…

— Ксюха? — спросил Евлампьев.

— Она, наверно, ее звонок. Гостям рано еще.

Виссарион уступил Евлампьеву право открыть дверь, оставшись за его спиной, Евлампьев открыл это была она, Ксюша.

— Ой, де-ед! — сказала она, переступая через порог. — Уже пришли, да?

— Уже, уже, коза, — радостно улыбаясь и не в силах не улыбаться, сказал Евлампьсв. — Здравствуй!

Где это ты в воскресенье шляешься?

— Где! Уроки с девочкой делала. Я же ничего не понимаю сама. Колышница.

— Кто-кто?

— Колышница — кто! От слова «кол» — единица.

— А,— понял Евлампьев.— Что, в самом деле?

— Да нет, это так, образно выражаясь, — отмахнулась Ксюша. — Меня жалеют пока, щадят. Говорят, может, ты рано в школу пошла, может, тебе еще полечиться бы… Пожалел волк кобылу!

Она раздевалась, разувалась, произнося все это, и голос ее был вполне нормален, без всякого нервного дребезжанья, пожалуй, даже оживленно-насмешливтакая неотчетливая, но явная насмешливая умудренность, и лишь помня тот их разговор в день ее школьного вечера, на который она не пошла, и можно было угадать, что ничего из нее никуда не ушло, а только осело вглубь, болтани — и все поднимется вверх.

— Хорошо позанимались? — спросил из-за спины Евлампьева Виссарион.

— Не знаю! — с небрежностью отозвалась Ксюша. — Позанимались… Ой! — тут же, уже восторженно, проговорила она. — Какие у Ритки записи есть — закачаешься. Я просто балдела. Такой поп-ансамбль, просто блеск! Купи, пап, парочку пленок, я бы переписала!

— Где я их куплю, если их нет в магазинах?

— Ну где-то же все достают, пап. Как-то же достают. И ты достань.

Евлампьев оглянулся на Виссариона. Прямо в самое яблочко, в самую середочку их толькошнего разговора влупила Ксюша своей просьбой. Виссарион стоял у него за спиной весь какой-то увядший.

— Не знаю, Ксюша, — сказал он, — как достают. Попроси маму. Может быть, она сможет.

— Ага, все маму да маму. А ты на что?

Ксюша перекинула через плечо сумку с учебниками и протиснулась мимо Евлампьева с Виссарионом в свою комнату.

Евлампьев пошел в комнату вслед за ней.

— Ты что же это, коза, так на отца? — спросил он, входя.

Но он пошел за ней не только упрекнуть ее, ему хотелось просто побыть подле нее, хотелось провести рукой по ес волосам, вдохнуть в себя их родной, кровный запах…

— Ну, а чего он, в самом деле,— сказала Ксюша обиженно, и за обиженностью этой ощущалось чувство внутренней правоты.

— Если бы папа мог просто пойти в магазин и купить, то он бы, разумеется…

— Разумеется! — перебила Ксюша.— Если бы можно было купить — все было бы просто. Конечно, не купить, конечно, доставать нужно. Все знают: сейчас ничего так просто не купишь, если только дребедень какую-нибудь. А все путное доставать нужно. Вот даже в газетах пишут, что «достать» стало синонимом «купить». Хочешь жить — умей вертеться.

Евлампьев ощутил, как откуда-то из глубины, из темныя темных души выплывает в нем на поверхность страх. Неужели же? Неужели все, не исправить, не переиначить, — вот она, Ксюша, внученька его маленькая, радость его пухленькая, ручки, ножки ее сладкие… вот она, эта: хочешь жить…

— В жизни, Ксюша, — сказал он,вертеться — вовсе не главное. Она тебя вертит — а ты сумей не поддаться ей, сумей устоять, чтобы не завертела.

Сказал — и прямо кожей почувствовал, как отскочили от нее эти его слова.

— Философию я, дед, в институте изучать буду, — сказала Ксюша. — Если поступлю. А пока мне алгебру-химию нужно. Знаешь, какой ужас по алгебре мы проходим? Вот погляди-ка! — Она раздернула «молнию» на сумке, вытащила из нее учебник и, послюнявив палец, быстро стала листать. — Вот погляди-ка, — ткнула она пальцем.

И Евлампьеву ничего не оставалось, как взять учебник и посмотреть, куда указывал ее палец. «Таким образом, координата «ОХ»,схватили глаза. И ннчего не оставалось делать, как подладиться под нее, говорить о понятном ей и на понятном языке — хотя бы так говорить.

— Задачки к экзаменам раздали? — спросил он

— Что ты,— воскликнула Ксюша, — рано еще! — И снова ткнула пальием. — Вот смотри, прочитай!

«Неужели же?..» снова, со страхом и с плавящей, разнимающей душу нежностью все вместе, подумалось Евлампьсву.

…Гости понемногу собирались.

Кое-кого Евлампьев с Машей и знали — видели у себя в доме еще в те, первые годы Елениного замужества, когда молодые жили вместе с ними. — странно только было узнавать в грузных, лысых, толстых, крашеных людях с печатью прожитых годов на лицах тех молодых, юных совсем, что прибегали к Елене с Виссарионом с конспектами, с какими-то перепечатанными на папиросной бумаге рукописями, просиживали у них до полуночи, беспрерывно дымя и беспрерывно все говоря о чем-то, не давая уснуть…

Однако большинство оказалось Евлампьеву с Машей все же незнакомо, и, как выяснилось по мере знакомства, гостей с Елениной. так сказать, стороны было даже больше, чем со стороны именинника. С Виссарионовой стороны были, в основном, как раз те, кого Евлампьев с Машей помнили еще по их юности, с Елениной же — лишь одна такая, Марина, вместе с нею Елена поступала еще в институт, пошедшая после по комсомольской, по партийной линии и теперь работавшая в обкоме партии. Остальные — все заводские: ее начальник, главный технолог с женой, ее коллега, другой заместитель главного технолога, тоже с женой, секретарь парткома, новая начальница того отдела, которым прежде руководила Елена, начальник одного из цехов… Всех. впрочем, Виссарион знал, все его обннмали и целовали, поздравляя, — все принадлежали к числу друзей дома…

Пришел и Ермолай. Евлампьев с Машей не видели его с того дня, как он уехал от них, и Евлампьев, выйдя в прихожую, пока Ермолай поздравлял Виссарнона, преподносил подарок, жадно наблюдал его. В Ермолае за то недолгое, в общем, время, что не видел его, словно бы что-то произошло — неуловимо изменилось что-то в лице, голосс, была какая-то в нем еле заметная глазом, но заметная все-таки, раскованность, вольность поведения и слов.

Подарил он Виссарнону громадный, килограммов на пятнадцать, кусок красного гранита, напоминающий несколько какой-нибудь средневековый замок готического стиля, камень был отшлифован в двух плоскостях, и на вертикальной плоскости высечена и прорисована золотой краской надпись:

«1979, февраль, 18».

— Кошмар, Ромка! — говорил со смёхом Виссарион, принимая от него эту тяжесть и с трудом, чтобы осмотреть, держа на вытянутых руках. — Да куда это мне, ты что!

Но было видно, что он рад этой нелепой глыбе, доволен получить се куда больше, чем все эти преподнесенные ему сегодня чайные сервизы, магазинную штампованную чеканку, чернильный вот их прибор…

— На стол, куда еще! — весело отвечал ему Ермолай. — Будешь о него орехи колоть.

— Ну, как жизнь, сын? — спросил Евлампьев, здороваясь.

— Нормально, пап, жизнь,сказал Ермолай, и в голосе его была эта вот раскованность, вольность эта… «Что ж, — подумалось Евлампьеву с мимолетной грустью, — все нормально… Взрослый мужик. Конечно, стесняют его родители…»

— Слушай, Ермак, — спросила Елена, тоже выходя в прихожую, — а что это у тебя на работе, когда звонила, тебя к телефону не зовут, отвечают, будто уволился?

Уволился? В Евлампьеве мгновенно все напряглось и насторожилось. Вот оно что!.. Снова, значит… Но что же он, опять без работы?

— А кто тебя просил мне на работу звонить? — без всякого, однако, смущения, весело спросил Ермолай.На работе у меня еще скажут, что я умер, и номер могилки назовут.

— Ой, ну у тебя тоже шуточки…поморщилась Елена, поминая, видимо, про себя Виссариона.

— Почему вдруг они так скажут?

— Потому что «потому» окончается на «у». Ты никогда не отвечала: «Баня, да! Только приходите скорее, вода кончается»? Елена секунду недоуменно смотрела на него и потом так и зашлась в смехе.

— Оойй!.. О-ой!.. — стонала она сквозь смех. — Ер-ма-ак!.. Так ведь… Помню! Именно так! Я тогда в институте училась, к нам одно время все как в баню звонили… Помню!

— Ну, и все, что я могу еще сказать, как выразился Александр Сергеевич. Если людям хочется так шутить.

В голосе Ермолая. не было ни малейшей неловкости, небрежность даже была: да что тут говорить, огород городить, когда дело ясное, — и напряжение Евлампьева отпустило. Мало ли чего не бывает! И такое бывает, ничего, в общем, удивительного…

— Что же ты себя в такое там положение поставил — так шутят? — спросил он с укоризной.

Ермолай уже разделся, уже достал из кармана расческу и причесывался, глядясь в зеркало. Зеркало для него висело низковато, и он, чтобы видеть себя в нем, чуть приседал.

— Общество, пап, без шутов — не общество, — косясь на Евлампьсва в зеркале, сказал он. — Не колпак шутовской для головы ищется, а голова для колпака. На чью-нибудь да всегда наденется.

Была, была в нем — точно — какая-то молодая такая, безоглядная юношеская вольность, когда жизнь громадна, необъятна, сам черт не брат и море по колено. Давно таким не видел его. До армин разве что да потом в университете первые годы..

Пришло еще несколько гостей — сбор закончился, и стали садиться за стол.

Евлампьев позвал Ксюшу сесть рядом, она тут же обрадованно согласилась и, садясь, обхватила его на миг за шею, прижалась своей молодой свежей щекой к его уху:

— Де-ед, ты такой мой любимый!

«Ах, господи, — горечью продралось в нем, выбилось наверх сквозь плавящую, расслабляющую нежность. — Неужели?»

Но было это мгновенно, колюще — кольнуло и исчезло, — и осталась лишь она, эта вот нежность.

— Смотри, никаких мне колов! — ворчаще проговорил он, пододвигая ей стул ближе к столу. — Я тебе дам: «колышница»!

Ксюша засмеялась, пригнулась к нему и прошептала быстро, обжигая ухо своим дыханием:

— А мне вчера, знаешь, дед, кто-то записку написал, в любви объяснился. Я знаю, что посмеяться, так просто, а все равно приятно. Ты только не говори никому! Никому-никому, ладно?!

— Нет-нет, никому-никому,счастливо, весь млея от того, что она доверила ему эту тайну, ответил Евлампьев. — А почему думаешь, что шутка? Может, нет?

— Да нет, шутка, — небрежно сказала Ксюша. — А может, и нет,— добавила она тут же и выпрямилась. Глаза у нсе блестели.

— Товарищи! Леди и джентльмены! Внимание! - встал н побренчал ножом об опустевшую бутылку бородатый мужчина в коричневом вельветовом пилжаке, с прямоугольной, абсолютно безволосой, лакированной плешью на макушке, один из тех, юнощеских еще друзей Виссариона, Евлампьев не помнил его имени, Юрий, кажется, в каком-то он вычислительном центре работал, математик.

— Внимание, внимание! — повторил бородатый, оглядывая застолье. — У всех налито? Проверили? Хорошо. Начинаем торжественную часть, чествование, так сказать, начинаем: Виссариону Евгеньевичу Бумазейцеву сорок лет. Не юбилей, но дата круглая, стоит, по-моему, высказать наконец Виссариону Евгеньевичу все, что мы о нем думаем, ему в лицо. Пусть знает.

Шутка была не бог весть какой, но она требовалась — любая, и все за столом шумно и радостно возликовали разом, заповторяли: «Стоит! Стоит! Пора! Выскажем! Пусть знает!» И бородатый, увидел Евлампьев, с облегчением перевел дыхание. — Ну, первым делом, — продолжил он, когда гвалт подутих,на правах самого, наверно, здесь старого друга нашего именнинника сделаю это я. Саня!.. — меняя тон, повернулся он к Виссариону.

Евлампьеву вспомнился свой прошлогодний день рождения, Ксюха тогда еще не приехала на него… Ведь искренне было все, как не искренне: дети да сестра родная, не могли же, говоря о здоровье, жслать ему втайне недугов, а выходило фальшь фальшью, слушать невозможно, хоть уши затыкай, — почему? Или уж это тайна какая, не каждому открывающаяся: вместить чувствуемое в произносимое слово, или чувство вообще не имеет в слове равнозначия себе, невыразимо и непередаваемо? Вот если бы после смерти собирались отмечать годовщину ухода — пожалуй, было бы лучше: словно бы человек остался среди живущих… Вот лучше и вернее было бы, чище и выше. Недаром, видимо, были все-таки эти

родительскне дни, дни поминовения усопших… Вот их бы отмечать, собираться бы…

— В общем, за тебя, Саня! — закончил свою речь бородатый,

Виссарион встал, они звякнули одна о другую свонми рюмками, и все за столом тоже поднялись, стали в очередь чокаться с Виссарионом,

друг с другом, и Евлампьев тоже чокнулся, и все прн этом что-нибудь приговаривали — кто что, будто смущались чего-то и так вот прикрывали свое смущение… эх, еще немного, пять, десять минут… ударит в голову, завьюжит там в ней… и уже не будет никакой натужности, все так искренне и открыто — до слезы в голосе, скорее, скорее перевалить через эту черту, что еще не одолена, не преодолена, скорее же, скорее…

— Позвольте мне! — сказал Евлампьев, когда первая рюмка была заедена и мужчины, поддергивая рукава пнджаков, строго оглядывая застолье, будто выполняли государственной важности дело, вновь обнесли бутылками стол. Само как-то собою сказалось, словно бы не им,выплеснулось изнутри, не заметил как, увидел лишь себя уже стоящим с подрагивающей полной рюмкой в руке: влез вне очереди, перебил кому-нибудь заранее намеченное, оговоренное слово.

— Я, знаете, наверное, тесть Санин, — сказал он, глядя в стол перед собой. — Тесть… отец то есть его жены… У нас с ним сейчас разговор был… перед вашим приходом, незадолго… И вот я хочу… Оставайся идеалистом, Саня! — поднял он глаза на сидевшего вдали, на другом краю стола Внссариона.На идеалистах земля держится, поверь. На них, не на ком другом. Если б не они… Ну, в общем… вот за это!

— Не, непонятно что-то, за что пьем?! — сказал, потрясая головой, будто стряхивая с себя некое наваждение, Елениин коллега, другой зам главного технолога. — Да, действительно! Пояснее можно? Пояснее бы, пояснее! — разом подхватили кругом остальные.

— Нам с Саней ясно, — сказал Евлампьев. — Ясно, Саня?

— Ясно! Ясно! — Виссарион, улыбаясь, поднялся н чокнулся с Евлампьевым. — Дай бог, если так, Емельян Аристархович. Спасибо!

Елена, поймал ее взгляд Евлампьев, смотрела на него со своего места с укоряющей снисходительностью сильного к слабому.

— Ничего, ничего, — сказал ей Евлампьев громко. — Это наше с Саней…

И все вошло затем в ту, намеченную колею, осело в ней и пошло-побежало. Бородатый, взявший на себя роль тамады, давал слово тому, этому, третьему, и та самая желанная черта незаметно была переступлена, перевалили через нее — не обратили внимания.

Когда начал говорить Еленин начальник, Евлампьев не заметил. Он разговаривал с Ксюшей — что желаннее всего было ему за этим столом, Ксюша ни с того ни с сего стала выспрашивать у него об его юности, как они познакомились с бабушкой и почему он не закончил института, о братьях Игнате и Василии стала выспрашивать, и что он сделал, Игнат, если тогда, в тридцать девятом, его арестовали и уже не выпустили. Евлампьев отвечал, тщательно подбирая слова, взвешивая каждое и обдумывая, и в такую вот паузу между словами вдруг услышал: «Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны…»

Третьей мировой войны?!

У Евлампьева внутрн как полыхнуло, он вскинулся и весь потянулся в сторону говорившего, не закончив того, о чем рассказывал Ксюше, и помаячил ей пальцем: погоди немного, потом!

— Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны, — говорил главный технолог, стоя над столом с рюмкой и сосредоточенно глядя в стену перед собой, но будто не в нее, а за нее, сквозь, в некую прозреваемую им даль, — на людей творческого, зрелого возраста, именно сорока-пятидесятилетних, значит, ложится основная, самая тяжкая ответственность за судьбы страны и нации. В какой бы области они ни трудились. Сфере материального или нематериального… И вот я желаю вам, Виссарион Евгеньич, постоянно чувствовать эту великую ответственность, которая свалилась на наши плечи, помнить о ней постоянно и сдюжить под ней.

Он перевел свой сосредоточенный и уже плывуще-захмелевший взгляд на Виссариона, поднял рюмку, показывая, что закончил и готов чокаться, и Евлампьев, с гулко и жарко бухающим в голове сердцем, проговорил, сбиваясь:

— Простите… я, видимо, что-то прослушал… вы сказали: накануне третьей мировой войны… Вы что, владеете какими-то фактами?

— Какие тут факты нужны! Это, знаете, только глупцу непонятно, — полуоборачиваясь к нему, ответил главный технолог. — Заявление ТАСС какое!

Евлампьев все понял. Сердце, жарко стучащее в голове, ухнуло вниз, на свое место в грудной клетке.

— Простите, — сказал он главному технологу, — но говорить такие вещи… просто так, ради красного словца… На каком основании, вы что, думаете…

— Что здесь думать? — Главный технолог все с тою же сосредоточенностью на лице пожал плечами. — Тут нечего думать. Нужно быть слепцом, чтобы не увидеть. — Ему доставляло явное удовольствие говорить об этом, словно бы от одного лишь звучания слов, которые произносил, жизнь его разом делалась выше и содержательнее, наполнялась неким значительным, неохватным для взора смыслом.

Евлампьев почувствовал, как откуда-то изнутри, из живота буквально, поднимается в нем вязкая, черная ненависть к этому человеку.

— Вы что же, пьете, получается, — сказал он, стараясь, чтобы голос был ровным и спокойным, — за третью мировую войну?

В лице у главного технолога будто что-то дернулось. Пожалуй, и испуг был в этой его непроизвольной мышечной судороге.

— Я за необходимое нам всем в нынешней сложной обстановке чувство ответственности пью, — быстро сказал он, глядя в сторону от Евлампьева, и, как бы не желая больше говорить на эту тему, поднес рюмку ко рту и выпил.

За столом вокруг стояла тяжелая, придавливающая тишина. Маша, почувствовал Евлампьев, толкает его под столом коленом.

— А в вас лично чувство ответственности есть — говорите такое? — не в силах остановить себя, на то лишь и хватало сил — не дать сорваться голосу, тихо спросил Евлампьев. — Вы хоть знаете, представляете хоть, что такое война? — Главный технолог хотел что-то сказать, он не позволил ему: — Да если бы и в самом деле уже накануне были, так трижды бы перекреститься следовало, прежде чем языком поворотить…

Он замолчал, душа требовала что-то сделать, — и встал, все в той же тишине вокруг протолкался между стеной и рядом стульев к столу и вышел из комнаты…

Он взял из буфета чашку, налил из-под крана холодной воды и залпом выпил ее.

«Сейчас, когда мы стоим накануне третьей мировой войны…». Ну это надо же! Подумать только!..

Застолье, слышно было, возобновилось. Бородатый тамада взял на себя роль восстановителя спокойствия, говорил что-то старательно веселым и напористым голосом, и, кажется, роль миротворца ему удавалась: что-то ему отвечали, выкликали что-то — такими же старательно бодрыми голосами, еще несколько минут, еще немного усилий, и застолье войдет в свою прежнюю колею.

На кухню вошла и плотно закрыла за собой дверь Елена. Холено-ухоженное ее лицо горело на скулах красными пятнами, губы были крепко сжаты:

— У тебя что, стариковское уже началось? — спросила она с еле удерживаемым бешенством. — Что ты устраиваешь? Сначала с Саней… ахинею какую-то, бессмыслицу… теперь с Борисом Петровичем! Да мало ли как не так человек скажет, оговорится… И то, что он мой начальник, что мне с ним работать, ты думаешь? Пришел на день рождения к своей подчиненной, пригласили его как товарища по работе посидеть, отдохнуть… а вместо отдыха — на тебе!

Слушать Елену было невозможно, невыносимо, Евлампьев лихорадочно поискал глазами, чем бы занять себя, руки лучше всего, чтобы отвлечься и выдержать ее речь; на столе возле стены лежала стопка кисловодских фотографий Елены — видимо, показывала их кому-то здесь, на кухне, — и он взял эту стопку и стал тасовать ее, стараясь заставить себя вглядываться в снимки, а не просто скользить по ним взглядом.

— Может быть, ты все-таки мне ответишь наконец: это у тебя старческое уже или просто заскок такой?! — гневно и требовательно спросила Елена.

Евлампьев поднял на нее глаза.

— А может быть, ты мне ответишь: ты не с любовником ли в Кисловодске была?

Еще и тогда, когда лишь пришли и Елена показывала ему эти фотографии, что-то в них потревожило его, уколола какая-то странность, но ускользнула из рук, не далось поймать ее, сейчас же, оттого ли, что он так тщательно вглядывался в снимки, оттого ли просто, что смотрел их сейчас по второму разу, он понял, в чем дело. Везде почти, на всех почти фотографиях повторялось, кроме Елены, еще пять, шесть, может быть, лиц, мужчины и женщины, и на одной фотографии та вот женщина стояла рядом с Еленой и держала ее под руку, а на другой была совсем далеко, на дальнем от Елены крае группы, на одной фотографии тот вот мужчина стоял, картинно выпятив грудь, играя в эдакого неотразимого красавца, вместе с Еленой, на другой тем же петухом стоял уже не с нею… но мужчина с квадратно-твердым, усатым лицом и такими ясными, улыбающимися везде глазами стоял по отношению к Елене на всех фотографиях одинаково: не рядом, но и недалеко, один-два человека их разделяли, не больше, будто и нужно ему было отойти от нее подальше, и не смог того…

Елена не ответила Евлампьеву. Смотрела на него, и гнев у нее в глазах, увидел Евлампьев, понемногу, понемногу, потом все быстрее стал переходить в растерянность.

— С чего это ты взял? — спросила она наконец.

И по этому ее молчанию, по глазам ее, по тому, как она ответила, Евлампьев уверился: все точно.

— Он, да? — подал ей фотографию, указывая пальцем в твердокостое улыбающесся усатое лицо.

Елена снова не ответила.

Евлампьев покачал головой:

— Ах ты!.. — И спросил торопливо, стыдясь своего вопроса и боясь Елениного ответа: — Саня не знает?

— Еще не хватало! — сказала Елена. И, не дожидаясь больше никаких его слов, вопросов, укоров, проговорила быстро, теперь уже не глядя Евлампьеву в глаза, забирая у него из рук фотографии и шлепая их на стол лицом вниз: — Я так устала, папа! Я так устала… Я такая вымотанная была!.. Неужели ты, отец, этого не понимаешь? Ты, отец! Ты меня можешь упрекать только как мать. Но я что, плохая мать?

Вовсе нет. Отнюдь не плохая. И ты знаешь. А за все остальное… За все остальное не имеешь права. Я бы даже могла и не объясняться с тобой по этому поводу. Не оправдываться. Это уж я… Ведь вся семья на мне, весь дом… все я! И на работе воз какой! Отдушину мне можно иметь, окошечко какое-то — свежего воздуху глотнуть?!

— А что, в другом чем-то окошечко это никак найти нельзя?

Елена, казалось, не услышала его.

— Нужно извиниться, папа, — сказала она. В голосе ее появилась прежняя требовательность. — Обязательно нужно. Ты понимаешь это, нет?

— Что, на колени мне перед ним бухнуться?

Еще ему хотелось сказать, что нечего было приглашать своих начальников, не ее день рождения, на свой бы — так другое дело, но он не сказал.

— Нет, папа, бухаться от тебя никто не требует, — сказала Елена. — Как угодно, в любой форме, любым способом — извинись, и все. Главное, чтобы у него осадка не осталось.

«Боже милостивый… моя дочь!» — подумалось Евлампьеву с какой-то давящей, мозжащей тяжелой болью, неприязнью, чуть ли не ненавистью, и он ужаснулся этому. «Да ведь дочь, дочь же!..» — проговорил он себе с торопливостью, как бы убеждая себя, и с тою же торопливостью сказал вслух:

— Хорошо, Лена…

Такое ощущение было, будто выпустили из него, как из велосипедной камеры, воздух.

И только уже входя в комнату, видя, как одна за другой заповорачивались к ним от стола головы, спросил Елену еще раз:

— Так что, в другом чем-то окошечко это никак найти нельзя?

— Можно и в другом, — ответила Елена, показывая голосом, что ни о чем подобном больше говорить не намерена.Было бы в ком, — скаламбурила она со смешком и глянула на Евлампьева быстрым взглядом: все он понял?

11

Наледь на окне таяла, и талая вода затекала на прилавок, под стопки газет. Никакой тряпки на подобный случай у Евлампьева припасено не было, и он промокал волу носовым платком, выжимал его на пол себе под ноги и снова промокал.

В верхних своих шибках окно совсем очистилось, и сквозь мокро блестящее стекло было видно ни разу до того Евлампьевым не видимое отсюда грязно-сизое низкое облачное небо.

Утром, вставши, Евлампьсв не поверил глазам: термометр показывал всего лишь градус мороза. Это после ночи-то, в половине седьмого! Но когда вышел на улицу, то въявь ощутил, что градус, никакого мороза, весна прямо, и подумал еще: не оттепель ли? Теперь было ясно, что оттепель. А по телевизору, по местной программе, передавали вчера — десять мороза и усиление его к концу дня. Вот тебе, однако, и научные предсказания…

В дверь за спиной постучали. Постучали крепко, с хозяйской какой-то требовательностью, и она запрыгала на крючке.

Странно, кто бы это мог быть? Какой-нибудь товар привезли, вроде ручек-блокнотов? Но вроде бы недавно совсем, несколько дней назад, забросили их полным-полно.

Евлампьев открыл дверь — и его ослепило белым снежным сиянием, оглушило радостным, весенним гомоном птиц, веселым теньком капели с крыши киоска. Потом он увидел, что перед ним Маша.

— Ты чего это? — удивился он. И позвал: — Заходи сюда.

После полупотемок киоска никак невозможно было стоять на этом белом звонком свету.

Маша переступила порог, и Евлампьев закрыл дверь.

— Чего ты? — снова спросил он, и теперь его кольнула тревога.

Маша, случалось, после обхода магазинов, если обход этот заканчивался не поздно, заходила к нему — и чтобы идти вместе домой, и так просто, глянуть на него, — но никогда обычно не стучалась она в дверь, всовывалась, улыбаясь, в окошко и спрашивала: «Что, много наторговал?» — ей это доставляло почему-то удовольствие — увидеть его так вот, через окно, как все видели.

— С Алешкой я сейчас, Галиным сыном, разговаривала, — сказала Маша, и в голосе ее Евлампьев услышал затаенную растерянность.

— И что-то он такое непонятное… будто бы, говорит…

— Погоди, — перебил ее Евлампьев.Как разговаривала? Он что, приехал, что ли?

— Да нет. — На лице у Маши появилась повинная улыбка. — Ты мне о магинтофонной-то ленте говорил, как Ксюша отца упрекала, что достать не может… я и подумала: что, попрошу Галю, ходит там в Москве по магазинам — пусть посмотрит, есть — так пришлет, — Ну, и позвонила сейчас? — догадался Евлампьев.

— Ну да, позвонила. Набрала номер, так хорошо по автомату соединилось… взял трубку Алешка, здравствуйте, тетя Маша, а мамы, говорит, нет, она вчера к вам улетела.

— Как — к нам? — Евлампьев ожидал уже чего угодно, но только не этого. — Вчера? А что случилось?

— Так он и сам толком не знает. Ни его, ни жены его не было… Галя внучку — соседке вместе с ключами, и прямо на аэродром, на первый рейс, вещей даже толком никаких не взяла. Алешка говорит, соседка сказала, будто бы с отцом что-то….

— С Федором?

— С Федором, значит.

— Ага… — протянул Евлампьев. — С Федором… Ну что, поеду сейчас к ним. Пятнадцать минут осталось. Достою их да и поеду. Ты как?

— Да мне бы, наверно… — неуверенно проговорнла Маша.

— Да, — понял ее Евлампьев. — Лучше я один. Кто знает, что там у них… лучше без тебя, один.

— Домой зайдешь?

Зайти домой, переодеться, переобуться бы прежде всего — чтобы не в валенках по такой погоде, — конечно, следовало, но ноги у Евлампьева бежали уже в сторону трамвая.

— Да нет, сразу, — сказал он. — Сразу.

Маша ушла, он еле достоял эти оставшиеся пятнадцать минут, заставил, торопясь, окно щитом, перекидал с прилавка у окна в боковые его концы газеты, чтобы не замочило, закрыл киоск и, забыв замкнуть калитку, трусцой, трусцой, идти обычным шагом недоставало терпения, заспешил на трамвайное кольцо.

Галя, открывшая ему, не удивилась и даже не поздоровалась, будто она никуда не уезжала, не расставались они, думая, что, может быть, навсегда, и вообще виделись совсем недавно, только-только, нынче буквально утром.

— Проходи, Леня, — сказала опа.

Голос у нее был глух и бесиветен, словно это не она говорила, а некое механическое существо в ней.

Галя включила свет, и он увидел ее лицо. И испугался — в нем было нечто от голоса ее: та же тупая, заморожениая бесцветность, не лицо, а что-то неживое, бездушный пластмассовый слепок с него.

— Что с Федором? — спросил он.

— Паралич у Федора, — сказала Галя так же все бесцветно и глухо.— Соседка мне, наискосок вон что, вчера позвонила. Хорошо, телефон ей в Москве дала. Вечером, говорит, иду — дверь приоткрыта. Ну, мало ли что приоткрыта. То ли зашел только, то ли выходить собирается. А утром, говорит, в магазины направилась — опять открыта, да ровно так же, как вчера было. Ну, и заглянула. А он тут же возле двери и лежит, в руках сетка с бутылками, в самом деле, видно, выходить собирался. Ладно, не упал на нее, а то бы переранился весь. Всю ночь так лежал да до нее сколько…

Вон что! Вон что!.. Паралич, инсульт, значит… как у Матусевича. Но жив, судя по всему… жив, это после стольких-то часов без всякой помощи… жив все-таки.

— Где он? — спросил Евлампьев.В больнице?

Галя отрицательно помотала головой:

— Дома. Соседка, когда позвонила, в подъезде рядом у нее знакомые какие-то, от них, лучше бы, говорит, не везти, врачи там сейчас сидят, что скажешь? Я и сказала, пусть поприсмотрит, а я сейчас прямо на самолет. Зима, народу немного, долетела, видишь…

Евлампьев глядел на нее с состраданием и болыьо.

— Вон что, — сказал он теперь вслух.Вон что… — Ему хотелось сказать ей что-то такое, отчего бы ей сразу сделалось легче, лицу бы вернулся его живой, теплый цвет, чтобы она утешилась и оттаяла, но не было в нем никаких нужных слов, толклись внутри какие-то обрывки фраз, междометия какие-то, и не связывалось из них ничего складного. — Вон что… — повторил он. И сумел добавить: — Говорит?

Галя снова помотала отрицательно головой.

— Нет. Но все обещают, может наладиться: только правая часть отнялась.

Евлампьев потянулся к ней рукой и погладил по голове.

— Ничего, Галочка… ну что делать? Это ведь и должно так быть. Мы уже старые люди… что ж делать? Надо принимать как естественное.

Галя молча глядела на него из-под его руки, и в мертвом, бесцветном се лице ничего не переменилось.

— Пойди поздоровайся с ним, — сказала она потом. — Не знаю, понимает чего, нет, но смотрит лежит.

Евлампьев вспомнил, как они виделись с Федором последний раз. Так все было запущено в доме, неухоженно, грязно…

Федор лежал, выставив из-под одеяла вбок здоровую ногу, глаза у него были закрыты. Ногти на ноге были длинные, давно не стриженные, и между пальцами виднелись черные разводы грязи.

Евлампьев взял его руку, сжал между своими ладонями, Федор медленно, нехотя будто, вздернул до середины веко на левом глазу, подержал его так, подержал и снова опустил.

— По-моему, он не узнает никого,— сказала Галя.

Она провела Евлампьева на кухню, выпить хотя бы стакан чаю. И здесь, на кухне, когда поставила на огонь чайник, ее как растопило, зарыдала, повиснув у Евлампьева на плече, опустилась потом на табуретку, легла головой на руки и каталась по ним.

— Дура старая… ой, дура старая,— заговорила она, отрыдавшись, подняв голову и судорожно переводя дыхание. — Старуха, прости господи, а туда же: простить она не может… А ты-то, братец, ты-то, Леня, что не уломал дуру старую, жизнь прожита, что ей теперь характер показывать захотелось? Напоказывалась… Вот уж теперь не прощу себе: ведь не уедь, так, поди, ничего бы и не случилось!.. Куда ему так пить, как пил… ведь не случилось бы, Леня!

— Да ну что же терзать сейчас себя, Галя?..— снова погладил ее Евлампьев утешающе по голове. — Что же терзать, милая?.. Это ты сейчас так говоришь, а тогда не могла иначе…

— Не прощу, нет, не прощу, — мотая головой, сквозь слезы проговорила Галя. — Дура старая… тогда не узналось, так нечего было сейчас и лезть. Не хватило ума дуре старой… не хватило! Ведь жизнь прожита, так ли, не так ли, как ее вычеркнешь-то?!

Оттепель расходилась. Повсюду стояло звонкое, сильное теньканье капели, утоптанный в ледяной крспости массу снег на тротуарах таял, сверху на нем образовалась слюдяно блестевшая пленка воды. Кое-где в выбоинах, ямках, всяких углублениях натекли и стояли мутно-недвижно лужи.

Валенки у Евлампьева промокли, при каждом шаге в них хлюпало, ногам было неприятно, осклизло и холодно, и хотелось скорее дойти до дома, стащить эти расквашенные валенки и сунуть ноги в сухое шерстяное тепло.

Он думал об Елене. Мысли, крутившиеся в трамвае вокруг Гали с Федором, перескочили на нее — не заметил как. «Ты меня можешь упрекать только как мать. А за все остальное…» У Федора, у того объяснение как броня: не водочка, не эти разметчицы с ветошью, он бы просто с катушек слетел, хрупнул бы, как сталь перекаленная… Обоим, выходит, — окошечко со свежим воздухом, глотнуть-подзаправиться… да у Федора-то — война, какое-никакое, а оправдание… А у нее-то что? Устала она!.. Отчего устала? «А я все-таки не рядовой сотрудник, я начальник…» Ну и не лезла бы вверх, не карабкалась бы, кто тебя заставлял, заставляли, что ли?!

Уж коли родилась женщиной, раз рожать надо, раз материнский инстинкт втолкан в тебя природой — не избавиться, — раз нужно тебе детей растить да дом на себе везти — огонь в очаге поддерживать, — так и не лезь, не карабкайся изо всех сил, прямо ногти в кровь, ногти тебе белые да красивые нужны, что ты лезешь, дура ты эдакая?! Ну, как останешься без Виссариона, с каким-нибудь вроде своего главного технолога, балбеса непробиваемого, вот узнаешь, в чем он, свежий воздух, был, вот хлебанешь, то-то понаслаждаешься карьерой своей…

Евлампьев распалился, произнося про себя все эти горькие, гневные, обличающие слова, сердце бухало в голове, дыхание перехватывало. Господи боже милостивый, и ведь главное же, другому, совсем другому учили ее, совсем другое вклалывали,откуда взялось это, каким ветром надуло? Или не надувало ничего, а само собою сложилось, а то, что вкладывали в нее, в одно ухо входило, во второе выходило, оставалось что-то совсем иное. вовсе не тобой вкладываемое?.. Лучше ведь Ермолай-неудачник, чем она с этим своим хождением на цыпочках перед балбесом непробиваемым. Ермолай хоть порядочность какую-то в себе сохранил, честность…

Возле дома мелькали оранжевые жилеты дорожных рабочих.

«Опять канаву, что ли?» — усмехнулся Евлампьев, перебивая этой усмешкой мысли об Елене.

Но когда он подошел к самому дому, то понял, что так оно и есть.

В утоптанном снегу тротуара была пробита вдоль всего дома длинная узкая лента, воткнутые в сугробы, торчали, блестя отполированными ручками, перфораторы, и на дороге за газоном механики возились с компрессором, готовя его к работе.

Евлампьев остановился и с минуту стоял, переводя взгляд с оранжевожилетных рабочих на механиков у компрессора и обратно. Чепуха какая, неужели действительно снова?

— Простите, — проговорил он, обращаясь к стоявшей неподалеку группке рабочих, расслабленно-блаженно смаливших на оттепельно-волглом воздухе сигареты. — Простите, а что же, снова будете здесь копать?

Двое из трех рабочих расслабленно-лениво повернули к нему головы, и один, выпустив дым и цыкнув под ноги, ответил с задорностью:

— Почему снова, батя? Мы лично ничего тут еще не копали.

Они, все трое, были молоды, совсем молоды — моложе Ермолая, мальчишки, только, наверное, после армии, дембеля, устроившиеся в городе по лимиту, и Евламльев со своим вопросом казался им, должно быть, некоей живой замшелостью, ненужно толкущейся под ногами в их жизни.

— Нет, — териеливо сказал Евлампьев. — Вы лично или не вы, но раз уже здесь, именно по этому месту, вырывали канаву, будто бы магистральный газ к нам подводить. А потом оказалось, будто ошибка, и канаву зарыли.

— Ну, значит, не когда копали, ошиблись, а когда закапывали,улыбаясь, ответил парень. — Все правильно, под газ копаем, будет у вас газ, батя.

— Опять нам роете тут — ноги ломать? — сказал за спиной голос.

Евлампьев поглялел через плечо — и узнал, кто это: это был тот краснолицый, фамильярно-благодушный, что весной, в день его рождения, испортил ему настроение; «Что, сосед, и ты, Брут?» Разбросанные по асфальту комья снега сахарно-грязно блестели на сломах, и снежное крошево хрупало под ногами…

— Почему это — ноги ломать?! — вопросом же ответил ему тот, что не поворачивался до сих пор, теперь, наконец, повернувшись, самый старший среди них.

— А потому что ломали. Вырыли, и стояла она полгода.

— Ну, это уже не наше дело, — сказал парень. — Наше дело — выкопать, как приказано. А уж тянуть здесь все — дело не наше.

— Не их, а?! — обращаясь к Евлампьеву, осуждающе воскликнул сосед.

Евлампьев не успел ничего ответить, — взревев, оглушительно загрохотал компрессор.

Он махнул краснолицему рукой — будьте здоровы! — и пошел вдоль прорубленной в подтаявшем снегу траншеи к своему подъезду. Что проку восклицать да осуждать — ничего от этого не меняется.

В отверстия почтового ящика выглядывали газеты.

Евлампьев открыл ящик, достал газеты, за ними, у задней стенки, лежало, оказывается, еще и письмо. «От Черногрязова», пыхнуло разом в мозгу.

Но письмо было не от Мишки, он понял это, едва взяв его в руки: от Черногрязова приходили обязательно с картинками в левом боку конверта, с «Днями космонавтики» да «Днями металлурга», это было без всякой картинки.

Евлампьев посмотрел обратный адрес — из Москвы, но без подписи, мгновение он стоял в недоумении, потом понял: Галино это письмо, вот чье. Он перевернул конверт и глянул штемпель — письмо было отправлено четыре дня назад. Галя еще ни сном ни духом не ведала, что окажется здесь раньше него. В таком далеке, должно быть, осталось оно от нее, в настолько иной, не ее будто жизни, что она даже в не вспомнила о нем во время их толькошней встречи, ничего не сказала.

Маша на хруст его ключа в замке выбежала к нему в прихожую с ожидакиие-испуганным, готовым к самому страшному лицом, он еще дооткрывал дверь — она уже включила в прихожей свет и стояла, с напряжением пытаясь угалать по его глазам, что за весть он принес.

— Паралич у Феди, — сказал Евлампьев, не томя се ожиданием. И подал почту. — А от Гали, вот видишь…

Не снимая пальто. он стянул валенки, стащил нос ки и сухой их частью с облегчением протер ступни

— Господи! — всплеснула руками Маша. — Так промок?!

— Ну-у! — только и смог ознобно проговорить Евлампьев. Ноги в движении согревались, сейчас, на голом полу, они мигом остыли, и от них по всему телу пошел холод.

— Ну-ка под горячую воду! — скомандовала Маша. — Ну-ка живо!..

Евлампьсв напустил в ванну горячей воды, посидел на ее округлом ребре с опушенными в воду ногами — и согрелся, отошел.

Маша, пока он сидел, стояла рядом с переброшенным через плечо, приготовленным полотенцем, и он рассказывал ей о Федоре. Маша молчала, слушая его, и только время от времени приговаривала, качая головой:

— Это надо же… Ну это надо же… Бедная Галя!..

Она выставила из холодильника на стол заткнутую тряпичным завертышем бутылку водки и подала к ней стакан.

— Выпьешь вот.

С тех пор как Евлампьеву отчекрыжили полжелудка, он не пил водки, как и всего прочего не пил, но от простуды, как и в молодости, лечился ею.

— Да какое выпьсшь, мне в киоск еще, — отставил он от себя бутылку.

— Какой киоск тебе! — приставила Маша бутылку обратно к его тарелке. — Я пойду. Постою, ничего.

— А, — сообразил Евлампьев. — В самом деле.

Он не стал перечить ей. Времени уже было много, идти в киоск — через четверть часа следовало бы выходнть, а его после этой горячей ванны как-то всего рассолодило, сделался квелый — хоть не садись за стол, а сразу ложись. — Сходи, сходи,просительно сказал он.

Они быстро, торопясь, поели, и Маша, так же все торопливо собравшись, едва не забыв взять ключи от кноска, убежала.

— Не убирай ничего, ложись, — сказала она. — Масло только в холодильник.

Выпитая водка расходилась по телу, Евлампьева совсем развезло, и он покивал согласно: ладно, конечно…

Он уже расправил постель и начал раздеваться, когда ему послышалось, что в окно на кухне тихохонько тукнулись. Скворушка!

Он сорвался с места и как был, с недоснятой рубахой, бросился на кухню.

Но за стеклом, совершенно очистившимся от наледи, абсолютно прозрачным, никого не было. Послышалось, что ли?

Послышалось, да, и он тут же понял даже, почему послышалось: оказывается, подспудно, сам того не осознавая, между всей нынешней беготней, он надеялся, что сегодня скворушка наконец объявится, вот и не бывает чудес, а будет: объявится. Из-за оттепели это так казалось…

Он медленно прошлепал обратно в комнату, стал дорасстегивать рубаху и остановился. Тело было разморено и вяло, а душа томилась горечью от неоправдавшейся тайной надежды и просила сделать что-нибудь, чтобы перебить эту горечь.

Найти бы фронтовые свои письма…

Евлампьев общарил уже все мыслимые и немыслимые места, где они могли храниться, перерыл даже все ящики буфета — нигде их не было, и он уже отчаялся.

Но водка что-то сотворила с памятью, и сейчас ему мнилось, что он натыкался на обтрепанную связку их совсем недавно, полгода, ну год, может быть, самое большее назад, будто бы в чемодане каком-то… любопытно, что за чемодан, чего лазил в него…

Евлампьев вернулся на кухню, взял табуретку, вынес в коридор и подставил к полатям. Он снял оба впихнутые туда чемодана, спустился на пол за ними следом и, как только раскрыл первый, вспомнил, когда он лазил в этот чемодан и зачем: в прошлом году, когла Ермолай завалился на Майские пьяным, доставал ему старую свою кожаную куртку. Так неужто же здесь?

Письма лежали на дне чемодана: не очень-то толстая, разве что не тошая связка из сложенных крест-накрест треугольннков, так что пачка вышла квадратной формы, и прямо на самом верхнем письме с ясным прямоугольным штампом «Просмотрено», хотя химический карандаш и выцвел основательно, вполне можно было разобрать номер полевой почты.

Загрузка...