12
Маша припозднилась, и они вышли из дому вместе. На троллейбусном кольце Евлампьев дождался, когда подойдет машина, помог ей взобраться по ступенькам, и она, уже изнутри, обернувшись,. помахала ему свободной от сумок рукой:
— Ну, ни пуха тебе, ни пера! — и улыбнулась ободряюще.
— К черту,— сказал Евлампьев, тоже помахал рукой и пошел к своему зданию, по-крепостному толстостенно громоздившемуся поодаль за пиками чугунной ограды.
У входа в бюро он столкнулся с Вильниковым. Вытянув влеред свои мохнатые толстые руки, Вильников вышел из двери, раскрыв ее ногой, пальцы и ладони у него были в чернилах.
— А! Привет, Емельян! — проговорил он, отвечая на приветствие Евлампьева.— Привет! Извини,— показал он руки, — не подаю, видишь. Авторучку заряжал, проклятая… Ну, вот так если, — сказал он затем, согнув руку в кисти и подавая ее вперед запястьем, и Евлампьев на миг сжал это его вылезшее из-под манжеты рубашки голое волосатое запястье.
— Тебе с такими руками хоть снова сейчас в первый класс — примут, — пошутил он.
— А, не говори! — ругнулся Вильников.— Ни к черту конструкция у этих перьев. Какие головы их придумывают! Мы бы так свои машины лепили… Да! — вскинулся он, тесня Евлампьева в сторону от двери.— Ты что это вчера там с Молочаевым? Ты что, обвинил его, он-де виноват, что вместо балок ролики стали ставить?
У Евлампьева, едва Вильников произнес «вчера», все внутри напряглось. Конечно, конечно… Уже пошли, пошли круги от этого его разговора. И как все переворачивается при этом с ног на голову, как перевирается — не узнать ни единого своего слова…
— Нет, — сказал он сухо.— Ни в чем подобном Молочаева я не обвинял. Так, как я его обвинял, я могу и тебя обвинить. Я говорил: почему он соглащается с подобным решением? Почему не отстаивает наше, заводское, выношенное, в котором мы уверены?..
— А! — протянул Вильников.— А!.. Ну, Емельян, знаешь… Да почему же не отстаивали? Отстаивали. Да только, брат… А, ладно,махнул он рукой.Чего говорить об этом. Пойду лапы отмывать.
Он ушел, тяжело впечатывая в пол каждый шаг, а Евлампьев открыл дверь и ступил в бюро.
Дверь в комнату руководителей групп была приоткрыта, н он мельком увидел Молочаева, с засунутыми в карманы руками стоявшего перед свонм столом и задумчиво глядевшего в какне-то бумаги на нем. При этом он, пристукивая ногой, бормотал одну из тех популярных песенок, что пела каждый день по радио Алла Пугачева.
По инерции Евлампьев свернул было с центрального прохода к своему кульману, но тут же спохватился и, пролавировав между чужими столами и кульманамн, выбрался обратно на проход.
Дверь у Слуцкера была незаперта. Евлампьев раскрыл ее пошире,Слуцкер, без пиджака, в одной рубашке, с распущенным брючным ремнем, стоял у распахнутого окна и занимался гимнастикой: прогибался назад, закидывая за голову руки, наклонялся вперед, доставая пальцами носки туфель, снова назад…
— Извините, Юрий Соломонович, — смущенно стал закрывать дверь Евлампьев.— Я попозже…
— Ничего, ничего, Емельян Аристар…— на выдохе, так что ему не хватило воздуха договорить, помахал рукой Слуцкер.— Заходите, я сейчас уже…
Он еще раза два прогнулся, нагнулся, сделал затем дыхательное упражнение, поболтал расслабленно опущенными руками и распрямился.
— Извините, Емельян Арнистархович,— улыбаясь своей сдержанной, как бы обращенной в себя улыбкой, сказал он. затягивая ремень.— Не могу иначе, знаете, день начать. Обязательно размяться нужно. Старость, не иначе, подступать стала…
— Ну какая у вас старость? — сказал Евлампьев.— Мужчина вы в расцвете лет, Юрий Соломонович, и до старости вам еще далеко. Пальцами до носков вы спокойно дотягиваетесь.
— Это да, это да,— согласно покивал Слуцкер. Он снял со стула пиджак, надел его и затянул, не застегивая верхней пуговицы, расслабленный узел галстука.— Но лет до тридцати пяти, тридцати шести вообще, знаете, Емельян Аристархович, просто ведать не ведал, зачем она нужна, вся эта гимнастика. Ничего мне разминать не нужно было, ничего разгонять… Присаживайтесь, — показал он на стул у внешней стороны стола; дождался, когда Евлампьев сядет, и сказал: — А вы, я помню, увлекались спортом, занимались, даже тогда еще, кажется, когда я у вас работал. Футболом, кажется?
— Да, было дело.— Евлампьев невольно улыбнулся.— Я в сорок лет последний раз играл. Когда же это? Ну да при вас уже, в пятьдесят пятом. За отдельскую команду, на заводских соревнованиях. Это еще с тридцатых годов… Тогда кто спортом не занимался. Тогда всех этих рекордов еще не знали, тогда для удовольствия занимались…
Он говорил и думал, как перескочить на тот разговор, из-за которого пришел сюда. Нелепо как получилось, минутой бы позже… а сейчас увязли оба в этом бессмысленном светском разговоре, пойди теперь из него выпутайся…
Но выпутаться все равно было нереально, только обрубить его, и Евлампьев проговорил:
— Я к вам, Юрий Соломонович, собственно, по делу пришел… я не знаю, как вы сейчас, располагаете временем?
— Пожалуйста, Емельян Аристархович, пожалуйста.— Лицо у Слуцкера стало выжидательно-неподвижным, и он сцепил перед собой на столе руки.— Я слушаю, — мягко подтолкнул он затем Евлампьева.
Как-то все это выходило неестественно, напряженно с самого начала. Однако же…
— Я по поводу шагающих балок, Юрий Соломонович,сказал Евлампьев.— Я, конечно, понимаю, что мне никто не должен давать отчет, я пенсионер, ну, взяли меня на два месяца, почеркал карандашом — и уходи… не имею, видимо, права… но просто уж… ведь эти машины мне — как дети, я их с нуля начинал, сколько сил вложено…
— Да, Емельян Аристархович, да,покивал Слуцкер, — я вас уже понял, о чем вы. Имеете право, именно как один из пионеров…
— Сколько в свое время вариантов перебрали, сколько было всего просчитано…— Евлампьев не мог остановиться, ему требовалось сказать Слуцкеру все, хотя и без того было ясно, что коль сделали так, а не иначе, прежде отмерили десять раз и десять раз взвесили.
— Я понимаю вас,— повторил Слуцкер, когда Евлампьев наконец кончил.— Я понимаю… Вас, конечно, молочаевская машина прежде всего в этом плане волнует?
— Конечно, — подтвердил Евлампьев. Как-то все не так выходило — легковесно, просительно. Будто его обвесили в магазине и он пришел к директору добиваться справедливости, заранее зная при этом, что никакой справедливости у директора не добудешь, а выпустишь разве что немного пар.
— И Молочаев очень странное дал мне объяснение всему этому: так из министерства приказали. Но, помилуй бог, разве подобные вещн приказным порядком решают?
Слуцкер, сцепив перед собой на столе руки, сидел теперь со спокойно-бесстрастным выражением лица, чуть наклонив голову к плечу.
— Молочаев вас, Емельян Аристархович, не совсем точно проинформировал. Конечно, подобные вещи приказным порядком нс решаются, вы сами это прекрасно понимаете. Просто в министерстве решили прекратить спор и встали при этом совершенно однозначно на сторону головного института.— Он помолчал, ожидая, быть может, что Евлампьев сейчас что-то скажет, Евлампьев никак не отозвался на его слова, и он добавил: — Вот оно как…
Вот оно как… Да, конечно, именно так. Абсолютно точно, что так. Это, впрочем, ясно было с самого даже начала, просто пропустил мысль об этом мимо себя, уперся, старый осел. в сам факт: приказали! Это все из-за раздражения на Молочаева, из-за злости на его высокомерный технократизм: я конструктор! ставьте передо мной задачу как перед конструктором… если мне какой-то там дуб приказывает!.. А дело-то именно конструкторскос, а не административное, и ведь знал, знает это, но так-то легче встать в позу, изобразить из себя оскорбленного, еще и уважением к себе преисполнишься…
— Это в институте не Веревкин с Клибманом против шагающих балок? — спросил он наконец вслух.
— Не знаю, Емельян Аристархович.— Голос у Слуцкера был мягкий и как бы соболезнующий.— Решение уже было при мне, но я к нему ни малейшего отношения… я его получил в готовом, так сказать, виде. — Ага… ну понятно.
Понятно. И понятно, почему так спокойно… Для него эти установки — не дети, он с ними не нянчился, не подтирал им попу, не просыпался по ночам на их крик, не бегал с ними по врачам… он получил их уже «выросшими» — вроде как командир свежее пополнение, которому нет дела, сколько сил было положено матерью каждого из этих стоящих перед ним солдат, чтобы из маленького розово-синюшного тельца с безмышечными веточками рук и ног вырастить розовощекого молодца, ему нужно выполнять с ними боевую задачу, а для этого ему вполне достаточно того, что у них две ноги, две руки и на правой руке — указатсльный палец…
— Ну, а сами-то вы как считаете, Юрий Соломонович? — спросил Евлампьев.
Слуцкер не ответил. Он вскинул на Евлампьева глаза, подержал некоторое время его взгляд, потом отвел глаза. И так, с отведеннымя глазами, расцепил затем руки и развел нми.
— Как представитель заводской школы, Емельян Аристархович, я, в общем, придерживаюсь, конечно, того мнения, что лучше бы балки. Балки. Но… Но ситуация такова, что мы слабая сторона. Те сильнее. И нам ничего не остается другого, как подчиниться.
— Но ведь это… но ведь это же такая глупость, Юрий Соломонович! Черт знает какая глупость!..
— А что же делать? — все таким же спокойно-бесстрастным и сочувствующим вместе тоном спросил Слуцкер.— Плетью обуха не перешибешь. Надо ждать. Альтернативы нет. Ждать. Единственный выход. Пустим машину, ролики дадут себя знать — и тогда наша правда восторжествует сама собой: придется их заменять на балки.
Сама собой!.. Евлампьеву было горько и невмоготу было держать эту горечь в себе.
— И вы можете так спокойно, Юрий Соломонович? На смонтированной, а то и на работающей машине заменять?! Да это ведь какие потери!
— Да, ну а что же делать? — повторил Слуцкер. — А, Емельян Аристархович? Что мне остается, как не спокойно? Ну, буду неспокойно. И что? Потеряю на этом без толку лишь килограмм нервов — и все.
Он потянулся через весь стол, взял с его края какой-то исчерканный листок синьки, поглядел, смял и, потянувшись вбок, бросил скомканный листок в корзину для мусора. Корзина была плетеная, крупноячеистая, и Евлампьев, непроизвольно глянувший вслед комку, увидел, как он ударился о боковую стенку, отлетел к другой, свалился на дно, поднрыснул еще раз и замер.
Ну вот. Как и обещал Маше, как и собирался, поговорил, в общем, без эмоций, не повышая голоса… славно они оба поговорили — оба не повышая голоса,— только Слуцкер начал уже бомбометанисм заниматься… Думает сейчас, наверно, на кой черт обьяснялся с этим старым ослом во всяких своих чувствах…
Евлампьев встал и поклонился. И почувствовал, что поклон вышел чересчур церемонным и нарочитым.
— Ну, извините, Юрий Соломонович, за мое неожиданное вторжение… И спасибо за всю информацию… за объяснение.
Слуцкер поднялся следом за ним и развел руками.
— Не за что, Емельян Аристархович. Всегда рад.
«Да ну и ладно. Ну и подумаешь, — повторял про себя Евлампьев, идя по проходу к своему рабочему месту.Жизнь здесь, что ли, работать… Месяц — и все. Всех-то делов. Ксюха бы выкарабкалась. И все. Что мне еще для счастья…»
Как он очутился на пятом этаже, в приемной Хлопчатникова, Евлампьев не очень-то понял и сам. Обедали в заводоуправлении с Матусевичем, вышли уже на улицу, и вдруг повернул назад, бросил Матусевичу: «Иди, не жди меня. Мне тут еще…» — и вот ноги привели. Прямо как сами.
Приемная была маленькой и полутемной из-за ущербного, каких-то казематных размеров окна, с секретарским столом, неудобно стоявшим подле самой двери кабинета, с серым громоздким сейфом в одном углу и двумя книжными шкафами в другом, заваленными наверху рулонами ватмана. Секретарша оказалась новая, незнакомая Евлампьеву, — молодая, ярко накрашенная пышноволосая женщина; включив настольную лампу, она печатала на машинке и, когда он спросил, у себя ли Павел Борисович и не занят ли, прекратив на мгновение печатать и окинув его быстрым холодным взглядом, сказала:
— Занят.
— Простите, а когда он освободится?
Секретарша уже снова печатала, водя головой слева-направо, слева-направо — читая текст, и не ответила Евлампьеву.
Евлампьев подождал немного и повторил вопрос, прибавив только теперь «девушка».
Секретарша с силой ударила по клавише, ставя точку, и, поерзав на сиденье, откинулась на спинку.
— Ну, я же объяснила вам: он занят. И когда освободится, не знаю. Что еще?
— Мне надо попасть к нему.Евлампьев знал, что сдержится, ничего иного не останется, как сдержаться: он весь в се власти, и ей может быть угодно лишь одно — смирение. — Я из бюро Слуцкера, Евлампьсв, и мне обязательно нужен Павел Борисович.
— Из бюро Слуцкера? — недоверчиво переспросила секретарша. — Евлампьев… А, вы из пенсионеров, что ли?
— Из пенсионеров, — подтвердил Евлампьев.
— Ну вот и видно сразу. Забыли все порядки на пенсии. Приходите завтра с четырех до пяти тридцати. Завтра у Павла Борисыча день приема сотрудников.
Она подалась вперед, поправила под собой подушечку и, глянув в лежащий рядом с машинкой текст, снова принялась печатать.
— Девушка, но у меня служебный вопрос! — как выкладывая последний козырь, воскликнул Евлампьев.
Она печатала и не ответила. Она больше не слышала его и не видела.
Евлампьев постоял еще немного у ее стола, затем отошел в угол к сейфу и сел на стоявший там стул. Прошла минута, две, пять…
— Слушайте, чего вы ждете? — внезапно отрываясь от машинки, спросила секретарша.Я же сказала вам: завтра, с шестнадцати до семнадцати тридцати.
— Ничего, я подожду,— не глядя на нее, сказал Евлампьев.
Она посидела некоторое время молча и раздраженно передернула затем плечами:
— Ну сидите, ваше дело…
Снова загрохотала, задолбила по голове звонко и часто ее мащинка.
Так прошло еще минут пять, и дверь кабинета отворилась, и из нее один за другим стали выходить люди. Их было трое, двое мужчин и женщина; мужчины с портфелями в руках, женщина с большой пухлой паникой; никого из них Евлампьев не знал, но по тому, как они выходили, по той уверенно-хозяйской манере держать себя, что сквозила в каждом их движении, он сразу определил, что — москвичи. Следом за ними в дверном проеме появился провожавший их Хлопчатников. Он дождался, когда они покинут приемную, и, мельком глянув в сторону поднявшего. ся со стула Евлампьева, сказал секретарше, тотчас, как дверь открылась, прекратившей печатать и всем телом потянувшейся к ней с выражением пре. данностн на лице и готовности доказать эту преданность:
— Вильникова со Слуцкером и этого… как его…
— Пустомехова,— подсказала секретарша.
— Да, Пустомехова. На четыре вызывайте.
— Павел! — сказал Евлампьев, выходя из своего угла.
Хлопчатников помолчал, приглядываясь, и с улыбкой развел руками:
— Ой, господи, кого вижу! Емельян! Извини, бога ради, — пожимая ему руку, сказал он,— не узнал. Темно здесь… Ну, ты что, ко мне?
— К тебе, — сказал Евлампьев.
— Пойдем, — беря его за плечо и подталкивая внутрь кабинета, так же все с улыбкой проговорил Хлопчатников.— Пока никого ко мне! — бросил он секретарше, закрывая дверь.
Он был в незнакомом Евлампьеву сером в клетку, с красными искрами в нитях, отлично пошитом и прекрасно на нем сидевшем костюме, все такой же поджарый и легкий, без всякого даже намека на живот, со свежим, молодым цветом лица; поседевшие, чисто, как всегда, вымытые волосы по-прежнему густы и волнисты,этакая живая наглядность удачника, баловня судьбы, талантливого везушника. У Евлампьева было ощущение, что Хлопчатников моложе его не на десять лет, а на все двадцать.
— Садись, Емельян,— показал Хлопчатников на стул возле приставленного к его рабочему столу совещательного стола, обошел совещательный с другой стороны и сел напротив Евлампьева. Кабинет у него, как и приемная, тоже был довольно мал, все практически занято этими столами, и к рабочему его месту можно было пройти только с одной стороны, с другой подходу мешал втиснутый все-таки в эту тесноту кульман.
— Я перед тобой виноват, — сказал Хлопчатников, по-школьному складывая перед собой на столе руки и наваливаясь на них. — Знаю, что ты работаешь у меня, сам приказ подписывал, — и все вот не собрался, видишь, встретиться с тобой. И должен, и хотел —и не собрался. То то, то это… Прощаешь хоть?
— Да что ты…— Евлампьеву было и неловко и приятно, и держалась еще на сердце униженность ожидания в приемной, и было уже на нем тепло.— Да у тебя столько дел… что ты! Главный конструктор отдела!.. Можно было разве предположить, когда мы начинали тогла… Помнишь, как начинали, помнишь эту пустоту вокруг, прямо как в вакууме?
— Как не помнить…— протянул Хлопчатников, с улыбкой глядя на Евлампьева снизу вверх, небольшие, но ясного, четкого выреза зеленоватые глаза его так и светились в этой улыбке, и от нее он казался совсем молодым — азартный, полный сил, будто с некой туго закрученной пружиной внутри, и нет этой пружине сносу.Мне-то, может быть, вдвойне помнится: мне вас всех разжечь надо было, соблазнить… Ты говоришь — как в вакууме, так ведь нас тогда уже пятеро было, а поначалу-то я один. Это ты как порох, а Канашев, Порываев… пока они раскочегарились…
— Да, да… это так,— поддакиул Евлампьев.— Не ты бы — ждать бы, пока институты разродятся да нам министерство в план поставит,какие-нибудь экспериментальные установки только б и имели сейчас.
— Ну уж, ну уж, — пресекаюше вскинув голову, быстро проговорил Хлопчатников.— Не я бы… А кто трн изобретения заработал на этом деле, я, что ли?
Евлампьев хмыкнул.
Хлопчатников имел в виду его — действительно, три изобретения он сделал при проектировании установки, у других не вышло ни по одному, а у него вот целых три, но что они, эти его изобретения… В самом деле так оно все и было: не Хлопчатников бы, не его энергия, не его умение именно что соблазнить пойти за собой, не его бы, наконец, способность внушать доверие, располагать к себе, так что уже сам его облик как бы служил для начальства некнм гарантом успеха затеваемого предприятия, чем-то вроде обеспечения его в твердой валюте, — если бы не это, то и не было бы ничего, и его, Евлампьева, тех трех изобретений, естественно, не было… Уж чей ребенок эта установка, так Хлопчатникова. А уж потом, после него, они, четверо, могут считать себя отцами… только после него.
— Я, Павел, к тебе, в общем-то, не за восиоминаниями пришел, — сказал Евлампьсв, кося глазами на глубокую, оставленную чем-то тяжелым треугольную шербину посередине покрытого светлым лаком стола.— Когда тебе вспоминать — у тебя работы полно… Я по делу к тебе… не знаю, может быть, я не понимаю чего-то, отстал на пенсии… ну, объясни мне тогда, потрать время… ну, как для старого соратника… — Ему не нравилось, как он говорит — сбивчиво получалось, бестолково, вот уж точно: по-пенсионному. — Я шагающие балки имею в виду, — вконец раздражаясь на себя и оттого прыгая глазами с Хлопчатникова на шаербину, проговорил он.
— А! — сказал Хлопчатников. Откинулся на спинку, снял со стола руки и сложил их на коленях. — Понял тебя, Емельян. Понял… Подожди секундочку, — поднялся он. Быстро прошел к двери, приоткрыл ее и попросил невидимую сейчас Евлампьеву секретаршу: — Люба, чаю нам два стакана принесите. — Она, видимо, что-то уточнила, он подтвердил: — Да-да, — закрыл дверь и вернулся на свое место. — Ты ничего не имеешь протиь чая? А то работаю сегодня целый день языком, глотка у меня — как ободранная.
— Не-не, ничего, хорошо, — торопливо проговорил Евлампьев.
— Выпью тоже. Я люблю чай. — Он помолчал, все так же в раздражении на себя, что никак не может встать на нужный тон. — Я, Павел… я понимаю, я отдаю себе отчет, что это, наверно, мелочь…
— Да нет, не мелочь,— перебил Хлопчатников.— Не мелочь…
Он снова сложил перед собой на столе руки, улыбки на лице у него больше не было, и глядел он на Евлампьева сосредоточенно и напряженно. — Какая же это, Емельян, мелочь, когда дело идет о принципиально ином конструкторском решении?.. Видел, выходили сейчас от меня? — спросил он затем.
— Ну? - не понимая, отозвался Евлампьев.
— Вот этот, что первым шел, лысоватый, с брюшком, знаешь его?
— Нет.
— Веревкин такой. Вот он да еще Клибман такой — они нам с балками и устроили.
— А, ну-ну-ну! — вырвалось у Евлампьева. — Значит, они все-таки. Я так и подумал…
Взгляд у Хлопчатникова сделался сощуренно-припоминающим.
— Ну да, это ведь еще при тебе началось, — кивнул он согласно.— Они, Емельян, они.
— Но ведь, Павел…Хлопчатников вел с ним разговор совершенно буднично, просто, так, будто и не было их, этих трех пенсионных лет, будто и сейчас Евлампьев продолжал быть постоянным работником отдела и вот еще вчера только встречались точно таким же образом, и у Евлампьева все больше внутри отпускало, мышцы расслаблялись, и раздражение против себя тоже мало-помалу проходило.— Но ведь, Павел, они и раньше выступали против балок, и раньше они всякие свои расчеты представляли — я все помню, — и всегда мы все-таки их побивали, что же теперь изменилось? Какие у них мотивы?
— Да мотивы все те же, Емельян,сказал Хлопчатников. — Те же… Слишком интенсивная обратная теплопередача — от балок к слитку, а то есть и лишний расход энергии. Невозможность регулировать интенсивность охлаждения по длине слитка и поперечному сечению… Да что тебе, собственно, перечислять? Все мотивы, все обоснования — все те же, ты знаком абсолютно со всем.
— Так, — сказал Евлампьев.Интересно. Так а почему же тогда? Как так вышло? Почему они сильней оказались?
Дверь за спиной тягуче и длинно заскрипела, Евлампьев обернулся, — в кабинет, толкая перед собой дверь ногой, вбиралась секретарша с двумя стаканами чая в руках. Стаканы были на блюдцах, и в блюдца через край выплескивалось.
Евлампьев сидел ближе к двери, но секретарша, обойдя стол, подала чай сначала Хлопчатникову, сказала ему: «Пожалуйста, Павел Борисыч»,и затем уже, перегнувшись через стол, молча поставила стакан и Евлампьеву.
Дверь за спиной закрылась.
Чай был с лимоном, и на дне уже лежал сахар.
— Ого! — Евлампьев удивился. — Тебя с лимоном поят. Откуда?
— Да в буфете тут покупаю, — быстро проговорил Хлопчатников.— С лимоном меня как-то получше взбадривает. — Он помешал в стакане, подавил лимон, чтобы из него вышел сок, и отхлебнул.
— Почему, спрашиваешь, вдруг сильней оказались? Звания, Емельян. Звания… Научный, так сказать, вес. А балки им наши отрицать надо, хоть те трижды хороши будь, — у них же диссертации па этом построены. Опи же на этом отрицании кандидатские себе сделали. Когда мы институт искали, кто бы на себя научную часть взял, их институт руками-ногами замахал. А как пустили установку — тут как тут, головными сделались. Ходи к ним теперь на поклон да в рот заглядывай: как они «А» говорят, как «Б» говорят…— в голосе у Хлопчатникова прорвалась желчь. Он сжал губы в нитку и искоторое время посидел так. Потом наклоинлся к стакану н, наклоня его, отхлебиул еще. — Собственно, что я тебе объясняю, ты это все знаешь. Новое только то, что Веревкин с Клибманом, как говорится, остепенились, и теперь их мнение подкреплено званиями. Вот, Емельян.
Евлампьев поймал себя на странном ошущении. Эта машина, эти трясущиеся, вращающиеся, громыхающие куски металла, это дитя его, вдруг соединилась в его сознании с Ксюшей, с ее болезнью, и так как он был беспомощен, бессилен что-либо изменить с Ксюшей — только ждать, вот так же, показалось ему, беспомощен и бессилен он здесь — ни защитить свое дитя, ни подставить грудь, ни положить голову.
— Но неужели же у нас прямо-таки никаких ходов не было, чтобы оспорить приказ? — спросил он. — Ну, в обход, через верха?..— И, будто со стороны, услышал, как жалко это все у него получилось.
— Пей чай, Емельян, — сказал Хлопчатников.— Пей, ты же хотел.Потрогал-потрогал свой стакан ладонью, нашел, что остыл вполие достаточно, и взял в руки.
— Ход один, Емельян: представить более веские теоретические доказательства. У нас ведь, ты знаешь, еще одна слабая позиция: повышенная трудность эксплуатации, профилактики, ремонта… На заводах этим как раз недовольны были. А недовольны па заводах — недовольны и в министерстве. Куда как благоприятиейшая ситуация для Веревкина с Клибманом: ролики-то ведь менять — никаких хлопот. Да пей же ты чай, — мгновенно переменив тон, уговаривающе произнес он.
— Пью, пью,-поспешно отозвался Евлампьев.
Взял стакан, потянул в себя — чай был кислый и несладкий: забыл размешать сахар.
— Но ведь ролики,— ставя стакан обратно на блюдце, сказал он,— особенно на слябах, это же верное ухудшение сортности, повышение брака… что тут, собственно, Павел, доказывать, это же очевидно. Это же когда еще доказано!
Хлопчатников засмеялся. Он смеялся, опустив углы губ, словно кривясь, глядя куда-то мимо Евлампьева, смех этот сделал с его лицом что-то странное, словно бы смыл с него некую глянцевитую защитную пленку, обнажил то, естественное, настоящее лицо, и Евлампьев увидел, что вовсе он не моложе своих лет, как ему показалось, вовсе не так уж бодр и свеж, а скорее устал, вял и все силы у него уходят на то, чтобы не показать этого.
Хлопчатников отсмеялся, вздохнул и стал пить чай — маленькими быстрыми глотками.
— Да, Емельян, — сказал он наконец, все так же не глядя на Евлампьева,вижу, что ты прежний… и вместе с тем оторвался уже от реальности. Мало ли что когда доказано — всякий раз доказывать надо заново. А кто у нас этим заниматься будет? Расчетами, экспериментами… У нас же производство, план, график, сроки, людей на основную-то работу не хватает, сам знаешь. — Он снова поднес стакан ко рту, чаю в нем оставалось совсем на дне, и он сделал только один глоток. — И вообще, Емельян,— вновь стал он смотреть на Евлампьева, и Евлампьев, будто сейчас только увидел его, заметил, какие у него глубоко ушедшие в себя, тяжелые глаза, вся зеленая их яркость — это лишь обман. И вообще, знаешь, для меня это сейчас не самое главное. Главное, пока еще голова варит, пока мотор еще не совсем отказывает, совместить разливку с прокаткой. Ну, то, о чем еще тогда говорили. Что еще тогда хотели — и оказалось много сложнее, чем думали. Мне бы — на это б хватило себя, не могу уже разбрасываться. У меня, у меня лично, понимаешь это, нету сил на Веревкина с Клибманом. Мне дело надо сделать, чтобы я спокойно умереть мог, а бороться с ними мне некогда. Такой вот у меня выбор. Понимаешь?
Евлампьев не мог ответить. Будто пережало голосовые связки горячим жгутом — не выдохнуть ни слова. «Понимаешь?..» Он сидел, молча глядел на Хлопчатникова, сжав губы, в груди было горько н счастливо. Конечно, конечно… это для него, живущего теперь, можно сказать, прошлым, так они существенны, эти балки… вот так вот старики и оказываются анахронизмом… а для Хлопчатникова все по-иному, ему нужно делать выбор, и он деласт, это все равно как разрываться между любовью старой, принесшей уже все свои плоды, обременившей семьей, тысячами забот, сделавшейся привычной, даже, может быть, утомительной, не обсщающей впереди больше ничего, кроме тепла, уюта да сознания завершенности судьбы, и любовью новой, сулящей остроту неизвестности, счастье предстоящих открытий, хотя опыт жизни подсказывает, что счастье это может оказаться мнимым, н в зависимости от натуры, от температуры крови в жилах кто выбирает что… Хлопчатников предпочел новую. Правильно, иначе бы он не был тем, кто он есть. Все он тот же… Как жаль, что они не ровесники, поработать бы с ним еше, поработать бы — такое это счастье… нет, не суждено уже…
— Что ты, Павел, о смерти, — сказал он, когда жгут, сдавливавший горло, немного ослаб. — «Пока мотор еще не отказываст»… Тебе еще рано об этом.
Хлопчатников заглянул в стакан, будто лишний раз хотел удостовернться, что чай у него кончается, потряс его зачем-то, раскрутив чай и заставив лимон бегать по окружности, и сделал еще глоток.
— Да, Емельян… Рано — да приходится. Мне прошлый год звонок прозвенел. Две недели в больнице пролежал. Теперь вот хожу неразлучно с этим, он полез одной рукой в боковой карман пиджака, другой — в нагрудный и достал: из бокового — жестяной, с пластмассовой пружинистой крышкой валидольный пенальчик, из нагрудного — стеклянную долгую трубочку, тоже заткнутую белой пластмассовой крышкой. Евлампьев догадался: нитроглицерин. — Видишь? Я не думаю об этом, поверь, просто знаю. Поэтому мне нужно торопиться, а когда торопишься, нужно уметь распределить силы. — Он сунул лекарства обратно в карманы и допил чай. — Слуцкера-то ведь хорошо знаешь?
— Ну, как…— Евлампьев не понял, при чем здесь, в этом их разговоре, Слуцкер. Был он у меня. в группе… давно уж, мальчишкой…
— Ну вот, — сказал Хлопчатников.Слуцкер голова, стратег, тактик, опыт у него разносторонний… я хочу, чтобы в будущем, если что, он бы на мое место, он лучше меня руководителем будет. Но я ему должен с готовой машиной отдел передать. Или почти готовой. Ему материал в руки надо — и он тебе что хочешь скроит. Так скроит — залюбуешься, по лучшим стандартам. А вот пряжу напрясть да соткать этот материал — это он не сможет. И никого вокруг нет, кто б смог. Смотрю — и не вижу. Понимаешь меня теперь?
Евлампьеву было все так же горько и счастливо. Никогда Хлопчатников, даже в пору самой большой близости, тогда, когда работали над первой установкой, не был с ним так обнаженно открыт.
— Понимаю, Павел…— проговорил он с расстановкой. — Понимаю… Ну, а ты-то меня? Что же теперь, так теперь и будут ролики?
Хлопчатников с размаху обеими ладонями звучно ударил по столу, так что подпрыгнул, вздребезжав ложкой, его стакан, откинулся на спинку стула и захохотал.
— Молодец, Емельян,— приговаривал он сквозь смех, — ну молодец, ну хват!.. С роликами, Емельян, так, — прекращая смеяться, но по-прежнему с улыбкой на лице сказал Хлопчатников. — Решил я стать с этими господами из института вровень, сделаться, другими словами, тоже человеком со степенью. Чтобы я в таких же латах был, как они. Единственно, что мне диссертацию делать некогда. И некогда, и неохота. Но вот сейчас ВАК рассматривает — по публикациям и по результатам практической работы, авось присвоят.— Лицо у него снова сделалось молодым, светлым, и весь он снова был полон сил и энергии. — А вообще я тоже был в ярости, рвал и метал, но… Будем потом менять ролики на балки. А вдруг они покажут себя хорошо? Тогда вообще отлично будет.
Евлампьев покачал головой:
— Не покажут они себя хорошо…
— Ну, вот так, Емельян, тем не менее, — развел Хлопчатников руками. И спросил, уже совсем другим тоном: — Ну, а как вообще на пенсии?
— Как на пеисии? Евлампьев усмехнулся про себя: разве расскажешь…
— А вот уйдешь — узнаешь, — сказал он.
— Уйду? — переспросил Хлопчатников. — Ну-ну…
И по тому, как он это сказал, Евлампьеву почудилось, что Хлопчатников подумал о валидоле и нитроглицерине в карманах.
Нало было подниматься. Разговор был закончен, исчерпан полностыо, дошел до самого дна, и дальше начиналась уже одна лишь неловкость: никогда у них не было близких нерабочих отношений, всегда дружеские, теплые и тесные, но — только лишь в рамках работы, ни на микрон не выходя за ее черту, и больше им просто не о чем было говорить.
— Что ж, Павел, — сказал Евлампьев, вставая, — Спасибо тебе, что не пожалел времени… извини, что я так вот к тебе… неожиданно. Спасибо.
— Чего ж чай-то не допил? — тоже вставая, с лукавостью кивнул на его стакан Хлопчатников.
— Да я не хотел,— махнул рукой Евлампьев, забыв, что двадцать минут назад, чтобы Хлопчатникову не было неудобно пить чай в одиночестве, поддакнул ему: «Не-не, это хорошо, выпью с удовольствием».
Хлопчатников засмеялся:
— Ах ты… ну, Емельян!
Секретарша за своим столом, когда Евлампьев вышел из кабинета, сидела в напряженной, ожидательной позе, вся благожелательность и внимание, и только он открыл рот попрощаться, тут же произнесла с поспешностью, опережая его:
— Всего доброго вам.
Голос у нее был прямо-таки мед, а не голос.
В конце дня, уже перед самым звонком, когда Евлампьев прибрал на столе, спрятал в ящик готовальню, отнес в шкаф папку с нормалямн, неожиданно подошел Слуцкер,
— Емельян Аристархович,— сказал он, улыбаясь своей обычной обращенной в себя улыбкой н начавши, едва заговорил, почесывать за ухом, — у меня какое-то дурацкое состояние после нашего утреннего разговора, никак успокоиться не могу. У меня ощущение, будто вы обиделись на меня…
— Да ну что вы, Юрий Соломонович, что вы! — торопливо проговорил Евлампьев, но глаза помимо всякой воли избегали смотреть на него. И в голосе, видимо, тоже было что-то неубедительное.
— Нет, Емельян Аристархович, в самом деле. — Слуцкер, разведя руками, сцепил их было в замок на животе и тут же разомкнул, снова почесал за ухом.— Я хочу, чтобы вы правильно поняли… мне бы очень хотелось, чтобы вы поняли. У нас, к сожалению, нет выбора, у нас только один путь, тот, о котором я говорил, — ждать. И дело тут не в том, что не я проектировал все это, что не я, так сказать, отец-создатель, хотя, наверно, это сказывается как-то на остроте восприятия… Просто таково соотношение сил… Мне бы очень неприятно было, если б вы подумали как-то иначе.
— Да нет, Юрий Соломонович, нет… что я думаю…— Евлампьев осилил себя и взглянул Слуцкеру в глаза.Ничего я такого не думаю… Вы, может быть, даже и не так уверены в этих балках, как я… Я все понимаю, вы напрасно… Просто, вы тоже поймите меня, мне трудно реагировать на все это по-иному…
Ни в чем он, конечно, Слуцкер, не был виноват, собственно, как и Молочаев,если в чем Молочаев и виноват, так в своем хамстве, н лишь, — но какой-то камешек тяжелой, мозжащей боли все-таки сидел в груди, жал и давил, и Евлампьев был не в силах перебороть эту боль.
Ударил звонок, они распрощались, и Слуцкер пошел обратно, к себе в кабинет, а Евлампьев в устремившейся по лестнице вниз толпе спустнлся на улицу.
Солнце, начинавшее свой пологий закатный путь, потеряло дневной жар, но светило еще почти по-дневному. Не дул еще и прохладный предвечерннй ветерок, земля не успела отдать накопленное за день тепло, в воздухе, казалось, была разлита некая торжественная тихая благость, и Евлампьев специально пошел домой тихим, медленным шагом — омыться в этой высокой, умиротворяющей душу благостн. Зелень вокруг совсем окрепла, входила во взрослую, зрелую силу, но пока не утратила сочной молодой яркости, и глядеть на нее — уже на сердце делалось легко и отрадно.
Маши дома не было. Она пришла минут через десять после Евлампьева и, едва открыв дверь, определив, видимо, по его туфлям на коврике, что он дома, крикнула:
— Леня! Ты где? Слышишь? У Ксюши сегодня утром тридцать восемь и пять!
Евлампьев, побежавший из комнаты на ее голос, прослушал температуру нз-за шарканья тапок и, выскочив в прихожую, переспросил возбужденно:
— Сколько-сколько?
— Тридцать восемь и пять,повторила Маша.
— Ну!..— с размаху хлопая себя по щеке, весь в одно мгновение переполняясь счастьем, протянул Евлампьев. — Ну. пошло-о!.. Все, наконец. Я же говорил вчера.
— Говорил, говорил,— с улыбкой сказала Маша. — Вид у нее был не самый лучший, даже, пожалуй, измученный, но глаза так и блестели радостью. — Возьми у меня сумки.
Евлампьев взял у нее из рук тугие, теперь, вечером, набитые магазинной снедью сумки и спросил:
— А ты что, только сейчас домой, днем не приезжала?
— Нет. Я сегодня у Ксюши пробыла. Лену вдруг что-то на работу вызвали — прямо в больнице нашли. Уж она не хотела, боялась — ну как меня выпрут и ей потом не разрешат больше, да что делать… Подписи ее где-то там понадобились, и ждать не могли больше — сколько она все-таки не появляется на работе.
Маша переобулась, и они вместе, он впереди, она сзади, прошли на кухню. Маша села на табуретку у стены, прислонилась к стене и, вытащив из-под стола еще одну табуретку, положила на нее ноги.
— Ой, господи, как гудят… Ну, а у тебя что? — спросила она. — Ходил к Слуцкеру?
Евлампьев не ответил. Он был не в состоянии вот так, с ходу говорить об этом. Столько всего намешалось в это дело с нынешнего утра… столько всего накрутилось. ..
— Ну, ходил? — переспросила Маша.
— Да, в общем… ходил‚ — сказал он, садясь за стол напротив нее.— Говорили. Еще и к Хлопчатникову ходил…
— И к Хлопчатникову даже? — удивилась Маща.
— Ну, а что ж… ходил, — Евлампьев пожал плечами, будто это было для него совершенно обычным делом — ходить с любым волнующим вопросом к Хлопчатникову и советоваться с ним. — Ходил… беседовали.
Он снова замолчал. Никак не говорилось. Что-то внутри будто перевернулось, будто захлопнулась, с лязгом прокрутившись в петлях, какая-то заслонка — и отгородила всю его прошлую, прожитую жизнь, вплоть до нынешнего дня, от той, будущей, что еще предстояло прожить, возможной. И сейчас, когда день с этими его двумя разговорами был позади, уже словно бы со стороны глядя, с глухой, давящей определенностью сделалось ясно, что главное в нынешнем деле — именно это ошущение, оно словно бы итог, неожиданная завершающая его, и потому именно оно важно, оно существенно, а не то, как и о чем он разговаривал…
— Ну так и что? — снова спросила Маша, уже начиная сердиться.— Какой результат? Что они сказали тебе?
Отделываться дальше теми невнятностями, за которые до сих пор прятался, было больше нельзя. Евлампьев вздохнул.
— Я, Маша, — сказал он, глядя в стол перед собой и негромко прибарабанивая по нему пальцамн,— пожалуй, последний раз так подрабатываю. Больше не буду. Ну, деньги… ну да. А что, в конце концов, деньги… что, пенсии нам не хватит?.. Если ничего не можешь, не в состоянии… не в смысле там редуктор рассчитать, а в смысле… ну, понимаешь… подделывайся под чужое, неси это чужое, да и считай еще при этом своим…
Он умолк, пальцы все так же, будто помимо него, выбивали дробь, и глаза, зацепившись за мутный, стертый временем рисунок клеенки, никак не могли оторваться от него. Он чувствовал, что вышло невнятно и бестолково, что надо бы попытаться объяснить поконкретнее, поточнее, — и не мог заставить себя сделать это. Он надеялся только на то, что Маша поймет и так.
Она поняла. Он поднял глаза — она сидела, смотрела на него, и во взгляде у нее были страдание ин сочувствие.
— Вот Ксюхе выкарабкаться…стыдясь этого ее взгляда н тут же отводя от нее глаза, сказал он.Ермолаю на путь встать… Вот им… им жить, им еще того да этого добиваться… а уж нам что… все, сделали свои дела. Нам теперь их делими жить. И нечего дергаться, нечего думать, будто мы что-то…Он хотел сказать «представляем из себя», но откуда-то из глубины сознания выплыла подсказка, что Мащу эти слова обидят, и он удержался, оборвал себя на полуслове.
— Лена говорила, может, денька через два-три спать будет домой ходить, — через паузу сказала Маша.— Умоталась она - жалко смотреть.Снова посидела молча и спросила: — Рома не объявлялся? Не звонил тебе?
Евлампьев отрицательно покачал головой.
— Нет. Да он теперь сам едва ли объявится… Надо ему на работу позвонить, телефон есть наконец-то.
— Позвони завтра, — сказила Маша.— А то вдруг я завтра опять задержусь. Спроси у него, что и как. Попроси все-таки те его координаты, вдруг что-то изменилось — и даст.
— Ну да, даст он! — Евлампьев, сдерживая против воли поднявшийся в нем смешок, захмыкал. — Он, как партизан, погибает, но не сдается.
— Ну, а вдруг.
— Ну, если вдруг,— согласился он.
Ложась спать, на кухне поставили для Ермолая на всякий случай раскладушку.
Но утром, когда поднялись, постель на ней была нетронута.
— Ну все, — сказал Евлампьев.— Кожанку надел… все! Можно больше не стелить.
— Пожалуй, — согласилась Маша.— Так ты позвони ему сегодня, не забудь.
Разговаривать с Ермолаем при той девочке-технике Евлампьеву не хотелось: как там еще пойдет разговор. Он сходил на обед пораньше, до начала перерыва, один, без Матусевича, и, когда вернулся, как и рассчитывал, в бюро почти никого не было, и девочки-техника тоже. Он сел за ее стол и набрал номер Ермолая.
Сначала ему сказали, что он ошибся, здесь таких нет, и он растерялся, но потом вспомнил, что Ермолай говорил что-то о лаборатории огнеупоров, спросил : «Это лаборатория огнеупоров?» — ему ответили: «Да», — и он стал утверждать, что такой у них должеи быть. Говоривший с ним отвлекся от трубки, начал спрашивать у кого-то, а что, разве есть у нас такой Евлампьев, ему что-то отвечали, что — было непонятно, но говоривший в конце концов протянул: «А, это новый-то! Ну, сходите кто-нибудь, позовите его из подвала. Минуту-две подождите у телефона», — сказал он затем в трубку.
Ждать Евлампьеву пришлось минут пять.
Голос Ермолая, задышливо произнесший: «Слушаю!» — он узнал сразу. Сын это был, сын. Вот где, в лаборатории огнеупоров, теперь… ладно, что хоть дал телефон, можно позвонить, а то ведь мог и не дать.
— Здравствуй, Рома,— сказал он. — Ты что опять не звонишь, исчез — и нет тебя?
— А, это ты, пап! — проговорил Ермолай. — Здравствуй. А что, разве я не позвонил?
— Нет, — сказал Евлампьев, удивляясь легкости, с какой Ермолай лгал, прикидываясь при этом этаким наивным простаком, этакой самой бесхитростностью.
— А, — протянул Ермолай.— А мне казалось, что позвонил. Ну, вы не волнуйтесь, все в порядке. Вот мой телефон у вас есть, если что — звоните.
Евлампьев снова удивился: как он все-таки умеет обойти молчанием то, наиболее существенное, что от него ждут, скользнуть мимо него по самой кромке — и не задеть.
— Дома ты появишься? — спросил он. — Ждать тебя?
Наступило некоторое молчание.
— Нет, не ждите, — сказал затем Ермолай скороговорчато.— Я все там же.
Евлампьев положил трубку и долго, ему показалось, с четверть часа, неподвижно сидел, сложив руки перед собой одна на другую, невндяще глядя в толчею высовывающихся один из-за другого, наползающих друг на друга кульманов, скрадывавших этой своей толчеей глубины зала. До чего все-таки странно и унизительно — видеть сына, разговаривать с ним, знать точно, что он твой сын, и чувствовать постоянно при этом, все время чувствовать, что это уже как бы и не твой сын, потому что о сыне ты знал все, ты знал, какой он, какими интересами живет, чего хочет, что его мучает, он любил разговаривать с тобой, и о том, и о сем, и о другом, и о третьем, любил бывать с тобой и делиться своими планами. Этот же, якобы твой сын, наглухо закрыт от тебя, заперт, забаррнкадирован, не прорвешься к нему, если бы не схожесть черт, не общине воспоминания о прошлом — чужой человек…
Вечером, когда вернулся домой, Маша сообщила, что температура у Ксюши нынче утром была тридцать восемь н три н вообще сегодня не поднималась выше тридцати девятн и пяти.
И сегодчя это нзвестие не имело уже остроты новости, было привычно, естественно — душа уже заранее настроилась на него.
В субботу Евлампьев снова ездил в больницу. И снова после больницы заходил к Елене, только на этот раз не было Виссариона — в университете подступала экзаменационная сессия, и он сегодня принимал зачет.
Жизнь как бы стремилась сложить из нынешней своей неустойчивости и раздрызганности какое-то подобие ритма, наладить какой-то порядок, вогнать самое себя хоть и в недолговечную, но всё колею.
Каждое утро Евлампьев так же ходил на работу, поднимался на свой этаж, оттягивал, открывая, тяжелую дверь бюро… Вернулся с военных сборов Бородулин, на чьем кульмане он работал, и пришлось перейти на другой, освободившийся недавно по причине ухода его хозяйки в декретный отпуск, — «переехать» на другой конец зала. А в остальном все осталось по-прежнему.
Но работал он без охоты, без интереса, работа не приносила радости, он теперь ждал конца этих двух месяцев и, когда Матусевич за обедом в столовой начинал жаловаться, что напрасно пошел работать, ни к чему это, зря, сам не замечая того, поддакивал ему, согласно кивал головой:
«Пожалуй. Пожалуй, Борис Ильич…»
13
Появление Хваткова, как всегда, было неожиданным и сумбурным.
Маша позвонила на работу и сказала, что сейчас был какой-то странный звонок домой: мужской голос позвал к телефону Емельяна Аристархыча, спросил затем, где он, и поинтересовался, скоро ли будет; голос был напористый, ошеломляющий, и Маша ответила на все вопросы, когда же наконец спохватилась и спросила, а кто это и что передать, голос, помолчав некоторое время, проговорил, будто отмахиваясь: «Да это не надо. А то вдруг не появлюсь больше. Напрасно ждать только…» .
— Это не Хватков твой? — спросила Маша, пересказав разговор.По-моему, на него похоже.
— Вполне возможно, — вполне,непроизвольно улыбаясь рассказанному, согласился Евлампьев.
И в самом деле было похоже на Хваткова. Позаботился о спокойствии — и не подумал, что подобной заботой только и вызвал что беспокойство: гадай теперь, кто это был, он, не он?
Но вечером Хватков без всякого нового предварительного звонка заявился собственной персоной.
Было уже около десяти, свет за окном начал блекнуть, стремительно теряя полутона, отступая перед близкими сумерками, по телевизору транслировали футбольный матч.
— Привет, Емельян Аристархыч! — сказал Хватков своим мягко-осиплым, словно бы шершавистым голосом, вскидывая сжатую в кулак руку, когда Евлампьев открыл дверь. В другой, за горлышко, этикеткой назад он держал узкую, длинную пол-литровую бутылку с чайного цвета жидкостью — похоже, что коньяком. Широкое его, немного приплюснутое, как бы вдавленное внутрь лицо было оживленно-веселым.
— Примете, нет, Емельян Аристархыч? Посидеть с вами хочется. А то завтра мне уже чемодан на весы ставить.
Чемодан на весы ставить — это значило, что завтра он улетает. Евлампьев про себя мимолетно улыбнулся с довольством: понял!
— Привет, Григорий, — сказал он, сторонясь,привет! Заходи. — И пошутил, указывая на бутылку:
— Это у тебя как: как пропуск или как отмычка?
— Это-то? — перешагивая через порог и взглялывая на бутылку в руке, спросил Хватков. — Это намек. На закуску.
Евлампьев подал ему руку, и они поздоровались еще раз.
— Днем это ты звонил? — спросил Евлампьсев. — Сказал, что передавать ничего не нужно…
— Я, я, — подтверждающе пробурчал Хватков. — Я позавчера приехал, ну то, ну се… вот, сегодня смог только. А вы, Емельян Аристархыч, телсграмму мою получили?
— Какую телеграмму? — Евлампьев не помнил, чтобы приходила какая-нибудь телеграмма. И понял: — А-а, это ты о поздравительной? Получил, Григорий, получил. Спасибо тебе. Как раз мы за столом снделн, когда грннесли. Спасибо. Не знаю вот только, что с бочкой грибов делать? Грибов-то насобираю, это не проблема. Где бочку взять? И держать опять-таки где?
Хватков захохотал. Смех у него, как и голос, был мягкошершавый н перекатистый, словно бы комкастый, весь слепленный из отдельных кусков.
— Вот. Емельян Аристархлыч, вот! Вот что мне нравится, как вы на такие хохмы реагируете. Что за жизнь без хохм — не жизнь, каторга сплошная, все равно что «МАЗ» у тебя на плечах висит, и жить-то не захочешь. А с хохмой — так и два таких «МАЗа», как пушинку, потащишь.
— Ну и сравнения у тебя, Григорий! — Евлампьев не смог удержать в себе покровительственной улыбки. — С явным, по-моему, преувеличением.
— А я, Емельян Аристархыч, вообще против всяких норм преувеличен. Отец у меня метр шестьдесят девять, мать метр пятьдесят восемь, а я метр восемьдесят два. Отец у меня больше пятьдесят второго не таскал, а я вот год уж как меньше чем в пятьдесят шестой не влезаю.
— Ну ладно, ладно, — похлопал его Евлампьев по жесткому, невидимо бугрящемуся под пиджаком крепкими мышцами предплечью.
— Ладно. Пойдем давай.
Всегда Хватков своим поведением вызывал в нем чувство как бы снисходительной покровительственности. И как он только начальничает в своей мехколонне, ведь это же несколько десятков человек, да каких только характеров, наверно, не понасобрано… однако руководит, управляется, ничего!
Маша с улыбкой ожидания стояла на пороге кухни.
— Здравствуйте, Марь Сергеевна,поклонился на ходу Хватков, подошел, взял Машину руку и поцеловал — с эдакой тяжеловатой, слоновьей грациозностью. — Вот, если не возражаете, — подал он ей затем бутылку.
Бутылка и в самом деле оказалась коньяком.
— Одна-ако! — укоряюще протянула Маша, держа перед собой бутылку обеими руками.
— У нас, Марь Сергеевна, на Севере деньга большая,— провел Хватков рукой в воздухе, как отметая какие-либо возможные возражения. — И пить — так натуралку, а не выжимки из опилок.
Из комнаты громыхал захлебывающимся комментаторским голосом телевизор. Евлампьев прислушался,кажется, кому-то забили гол.
— Ой, погодите!.. — пробормотал он, ни к кому не обращаясь, продолжая прислушиваться, и бросился в комнату. На экране как раз показывали табло, счет изменился, гол и в самом деле забили, но не тем, кому бы хотелось. — Ай-я-я-яй!..— хлопая по щеке ладонью, с сокрушенностью протянул Евлампьев и тут же, как всегда в таких случаях, поймал себя на мыслн, что со стороны, наверно, это очень смешно: выглядит так, будто не уйди он — и гола бы этого не было. Но ннчего он не мог с собой поделать и, поворачиваясь к вошедшему следом за ним в комнату Хваткову, пояснил все с той же сокрушенностью: — Забнли!
— О, а я за беготней своей и забыл совсем, — проходя на середину комнаты, чтобы лучше видеть экран, уже крепко вцепившись в него глазамн, проговорил Хватков.— Сегодня же ннтересный матч! Вы смотрите, Емельян Аристархыч?
— Смотрю, смотрю,— покивал Евлампьев.— Посмотришь тоже?
— Ну, я о чем и хотел просить, — сказал Хватков, пошарил вокруг взглядом, ища, на что сесть, и Евлампьев показал ему на диван.
— Совсем забыл, а такой матч пропускать!..
Маша стояла на пороге с бутылкой в руках и смотрела на Евлампьева с молчаливым осуждением.
— Ну, Маш…— просительно протянул Евлампьев. И добавил уговаривающе: — Ну, немного уже осталось. Да и Григорий тоже…
— Ну-ну. — сказала Маша с расстановкой, повернулась и ушла на кухню.
Евлампьев, смущенно похмыкивая, опустился на диван рядом с Хватковым.
— Чего, прижимает Марь Сергеевна? — шепотом, наклоняясь к нему, но не отрывая глаз от экрана, спросил Хватков.
— Не говори,так же шепотом ответил ему Евлампьев.
— О, да у вас Марь Сергеевна золото. Были еще в ваше время бабы. А сейчас пошли!.. — Хватков прищелкнул языком. — Сил же с ними нету, Емельян Аристархыч, как на духу говорю. Мужик им только как драга какая нужен — чтобы побольше денег загребал, а они бы тряпки себе покупали, дома в мягких креслах сидели да кольца бы на пальцах..
Евлампьев не ответил. Он знал всю историю Хваткова, знал, почему он усхал на Север, и знал по предыдущему опыту, что бессмысленно переубеждать его, говорить, что никогда не бывает виноват один, всегда виноваты оба, и даже если кто-то больше, а кто-то меньше, все равно — оба, только так, всегда, без всяких исключений. Что говорить… человеку уже за тридцать, да порядком, он начал окостеневать в своих представлениях о жизни, о правилах ее… ничего теперь не изменишь.
— Ты что прилетел, Григорнй? — спросил он, — Дела какие?
— Да не, — Хватков досмотрел, чем закончится угловой, хлопнул себя недовольно по ляжке и глянул на Евлампьева. — Просто возможность была, Емельян Аристархыч. Обстановка позволяла — взял без содержания. На парня поглядеть захотелось. Соскучился…
— А, ну это хорошо. Молоден.— Евлампьев, как там, в прихожей, похлопал его по предплечью. Ему и в самом деле непонятно почему стало приятно, что Хватков прилетел только из-за того, чтобы навестить сына. — Молодец, Григорий, молодец.
— Чего — молодец, Емельян Аристархыч? — с какой-то вдруг царапающей шершавостью в голосе сказал Хватков.— Я не отец, что ли? Это она не мать. Я ей двести пятьдесят персвожу каждый месяц — сиди дома с парнем, не таскай его в детский сад, нет, она, видите ли, не может дома, ей на людях быть нужно! А парень болеет беспрерывно — все равно же сидит тогда. И теща хороша тоже: не буду возиться — и все, не эксплуатируйте ее… да что за бабы!..
— Теща, наверно, не особенно моложе Марии Сергесвны? — спросил Евлампьев.
— Да куда! — махнул рукой Хватков. — Пенсионный возраст…
И понял: — А-а!.. В смысле, что одного времени… Ну, Емельян Аристархыч, не знаю. Значит, так повезло. Теща-то ведь у меня… та еще! Она у меня, наоборот, не в пример дочери своей, всю жизнь работать не хотела, за начальником жила, ногти себе маникюрила. Пенсия за мужа — пятьдесят процентов, на хлеб хватает, а масло на него за мои деньги мажет, но нет, с сыном моим сидеть не хочет…
— Ну, что я тебе скажу, Григорий…Евлампьеву все так же хотелось сказать ему, что никогда, ни в каких семейных разладах не бывает виноват один, всегда обязательно оба, но он снова удержался.Что я тебе скажу… Ведь и ты вот не живешь с семьей. Сколько уж лет. Это ведь тоже ненормально. А, как ты думаешь?
— Не могу,сказал Хватков, поворачиваясь к нему и проводя ребром ладони по горлу. — Не могу, Емельян Аристархович, как на духу говорю. Я на заводе здесь таких денег, как там у себя, не могу иметь, так ведь, поверьте, одно и то же, одно и то же изо дня в день было: на то ей нужны деньги, на это, на юбку новую, на кофточку, вынь ей да положь, а что ты иначе за мужчина, если не обеспечиваешь…
Он перевел дыхание, с хрипом выпустив из груди воздух.
— Оттого же ведь и завербовался… И что вот мне сейчас делать, не знаю. Через полгода срок у меня кончается. Продлять или нет? Не знаю.
Он замолчал, продолжая глядеть на Евлампьева, Евлампльеву под этим его взглядом было неловко смотреть на экран, но и смотреть на Хваткова у него тоже не выходило, потому что это понуждало бы что-то отвечать, и он, встретившись с ним взглядом раз, смотрел теперь себе на колени. Он не знал, что ему сказать Хваткову. То есть сказать по поводу всего наговоренного Хватковым можно было многое, но зачем они ему, Хваткову, все эти многие, общие слова?.. В таких случаях, когда с мясом, с кровью выворачивастся из души самое гнетущее, мучающее, низко отделываться общими, расхожими рассуждениями, но что именно, конкретное что, на что бы он хотел ответа, мучило Хваткова, это Евлампьеву было непонятно. — Я вот с вамн, Емельян Аристархыч, кроме всего прочего, — не дождавшись от Евлампьева нигакого ответа, снова заговорнл Хватков, — хотел о том посоветоваться: продлять мне вербовку или нет? И хочется, понимаете, рядом с парнем быть — большей уж, через год в школу пойдет, и не представляю, как с бабами буду. Опять ведь цапаться. И вот думаю, что лучше: или звереть с ними, да парня каждый день видеть. или спокойно жить, но и парня тогда… само собой. А?
Теперь Евлампьеву стало понятно. Сын — вот оно что. Понятно… Вот оно все откуда — от сына… И все вокруг него. Не было бы его — и не было бы никаких страстей вокруг этих кофточек с юбками, вокруг тещи с маникюром… никакого бы гордиева узла не было — полоснул бы разрывом, да и все.
— Это у тебя ведь второй брак? — спросил он.
— Второй, Емельян Аристархыч,сказал Хватков.
— А там детей нет?
— Да слава богу…
— М-да… — проговорил Евлампьев, глядя на экран. — М-да, Григорий… дела у тебя. А вот скажи мне, — решился он наконец на вопрос, который никогда прежде не мог задать Хваткову и не задал бы ни в коем случае и сегодня, но иначе ему невозможно было советовать Хваткову ничего. — Скажи мне… а жена твоя что, она не протестует, она что, ничего не имеет против, чтобы ты жил отдельно от нее… уже столько лет — и еще?
Хватков издал какой-то странный, будто бы рявкающий звук.
— А что она! Вполне ее все устраивает. Деньги есть, спит, с кем хочет, никаких помех, и фасад при этом в порядке. Замужняя женщина. Я — ничего, бога ради, я тоже там не пощусь у себя, чего говорить.
— Ага…— Евлампьева на какое-то мгновение как оглушило. То, что Хватков с женой жили уже несколько лет практически раздельно, как бы само собой подразумевало нечто подобное в их отношениях, и то что они едва ли хранят верность друг другу, — было понятно, но все же одно дело, когда ты невысказываемо думаешь об этом, и другое, когда тебе прямо и без всякого стеснения в этом признаются.— Ага…повторил он, приходя в себя, — Ну, а что же, а разойтись с нею ты не пробовал, не хочешь?
Он задал этот вопрос лишь для страховки, из чистейшей проформы, он заранее знал ответ. Даже если и пробовал, то не хочет. Сын, все вокруг сына, они сцеплены им, как магдебургские полушария вакуумом, не растащишь никакими лошадьми. Зачем это только нужно сыну… А может, и нужно. Кто знает…
— Ну, разойдусь, и что? — сказал Хватков. — Э, Емельян Аристархыч!.. Я ж говорю — Марь Сергеевна вам досталась… Шило на мыло менять? Все они, нынешние — а уж повидал я их — одинаковы. Ну, немного получше, ну, немного похуже… Нет, чего уж там.
— Ага,— снова проговорил Евлампьев, покачивая головой. — Ага…
Удивительно, до чего Хватков похож на Аксентьева. Не лицом, не статью, не манерами — вообще ннчем внешне, а вот тем внутренним, сущностным, что, наверное, и называется личностью — отношением к жизни, пониманием ее, чувствованием… Та же глубокая, непоколебимая, истинная порядочность в каких-то одних вещах — и абсолютный цинизм рядом в других, та же надежнейшая, нежнейшая, искренняя привязанность — и в соседстве полная неспособность хранить верность, та же в чем-то скрупулезная честность — и в чем-то выговоренное себе перед, самим собой право на полную бесчестность. Только Аксентьев как натура был тоньше, даже изящней, пожалуй, с некой как бы артистичностью, а Хватков тяжел, прямолинеен и грубоват. Нет, он, наверное, вовсе не плохой начальник мехколонны, он как раз под стать этой должности — должно, должно у него выходить…
— Не надо тебе, Григорий, сюда, — сказал он. Взглянул на повернувшегося к нему мгновенно Хваткова и снова отвел глаза к экрану. — Сам, конечно, смотри, мало ли как со стороны… но мне кажется, лучше тебе там. Не будет у тебя здесь ничего путного, как я понимаю. Может, я, правда, ошибаюсь… Но вот, как кажется. И сын-то тогда не в радость будет, тоже на него рявкать станешь, смотреть не захочешь.
Евлампьев умолк, посидел немного в прежней позе — и повернул голову.
Хватков все так же смотрел на него, и его невыразительные, но с ясной печатью внутренней воли серые глаза были сейчас мутно-пусты.
— И мне так же вот кажется, Емельян Аристарховнч, — сказал он через паузу.
Еше какое-то мгновение они так смотрели молча друг на друга, затем каждый отвернулся к телевизору.
Шли уже последние минуты матча. Команда, за которую болел Евлампьев и, как выяснилось, Хватков тоже, вела в счете, почти не выпускала мяч на свою половину поля — хорошо играла, и за эти несколько последних минут матча болельщицкое в Евлампьеве взяло свое, он втянулся в боление и, когда матч закончился, вполне вернулся в свое прежнее, до этого разговора с Хватковым, спокойно-уравновешенное состояние. Сам Хватков вроде бы тоже отошел: сначала сидел неподвижно, потом мало-помалу стал оживляться — взмахивать и ударять по коленям руками, напряженно подаваться вперед в острых ситуациях, издавать время от времени какие-то неопределенные междометия…
Евлампьев выключил телевизор, и они пошли на кухню.
Маша уже управилась со всеми делами и сидела на своем любимом месте в простенке между плитой и столом, положив вытянутые ноги на другую табуретку, читала последний, пришедший дня три назад номер «Науки и жизни».
— Насмотрелись, — с прощающе-снисходительной улыбкой сказала она, спуская ноги на пол. Сняла очки, заложила ими страницу в журнале, закрыла его и встала.
— Что, пьянствовать прибыли?
Стол был накрыт: стояли рюмки, тарелки, лежали возле них, гладко-металлически блестя, ножи с вилками, была нарезана и уложена в блюдце эдакой розочкой колбаса, щерилась зазубренными краями крышки открытая банка шпрот — все, что могло найтись сейчас в доме на закуску.
— Если позволите, Марь Сергеевна,разводя руками. отозвался Хватков,то попьянствуем…
— Позволяю, куда ж деться, — все с той же прощающе-снисходительной улыбкой сказала она. — Садитесь.
Евлампьев с Хватковым сели, и она спросила Хваткова: — Как вы, Григорий, смотрите, картошки вам если поджарить? Вареная есть. в холодильнике. Мы-то с Емельяном Аристарховичем не будем…
— Да не,— улыбкой извинился Хватков, сворачивая с коньяка крышку.— Я не есть пришел. Да и вообще не хочу… Разливайте, Емельян Аристархыч, — подал он бутылку Евлампьеву.
Евлампьев налил Маше до половины, Хваткову полную и себе тоже полную.
— Ну, хоть мы с Марией Сергеевной и хозяева, а угощение твое, тебе и слово, — сказал он Хваткову, берясь за рюмку.
Хватков, крутанув головой, хмыкнул.
— Да что, Емельян Аристархыч,— произнес он, поднимая рюмку, — какое слово… Просто мне вас видеть хотелось… Марь Сергеевну вот тоже… Столько на свете скотов… и сам я, может, не лучше… но все же и человек есть во мне, и я к людям тянусь, а не к скотам… авось и сам получше сделаюсь.
Он умолк, держа рюмку в вытянутой руке, и затем, не говоря ничего больше, опрокинул ее в себя, не смакуя, не пробуя на вкус.
Евлампьев отпил немного, а Маша лишь пригубила.
— Ой, господи, — сказала она, ставя рюмку на стол и вся передергиваясь,— неужели, Григорий, нравится?
Хватков, уже с колбасой во рту, промычал что-то невнятное.
— Сказать, что нравится,— проговорил он наконец, громко сглатывая, — не могу. Сказать, что не нравится — тоже неправда. Точнее всего будет так: есть потребность. А, Емельян Аристархыч? — посмотрел он на Евлампьева.
— Да нет, Григорий, — Евлампьев тоже взял кружок колбасы,и потребности у меня как-то особой никогда не было.
— А, ну да, ну да, вы же говорили, забыл, — замахал руками Хватков.
Он взял бутылку, долил в рюмку Евлампьеву и наполнил свою. — А знаете, Марь Сергсевна, знаете, Емельян Аристархыч, почему есть потребность, вот как я чувствую?
— Ну-ну? — подтолкнул Евлампьев.
— А будто высвобождаю себя. Вот того, внутреннего, настоящего, который во мне, как в сундуке обычно, закрыта крышка — и не вылезет. Вот так я чувствую. Выпил — и как свободен стал. Да не от чего-нибудь там свободен — от обязанностей своих рабочих, от норм, как это говорится, общежития… нет, от самого себя свободен, от жлоба в себе, от скота, понимаете?
— Ой, Григорий, да ну что ты! — сказала Маша. — Это все одна иллюзия.
— Пусть иллюзия.— Хватков приподнял рюмку над столом и с пристуком поставил обратно.— Наверное. Но в иллюзин тоже смысл есть.
Евлампьев, торопливо дожевывая колбасу, несогласно покачал головой.
— Не знаю, Григорий, — сказал он,не знаю, от чего ты свободу получаешь… Только вино все-таки именно животное, подкорковое в человеке высвобождает. Именно. А социальное, культурное глушит. Недаром же алкоголики, вон по телевизору как-то показывали, даже простейшие, самые простейшие арифметические действия произвести не могут. Дважды три — сколько будет, не может ответить!
— Ну уж, Емельян Аристархыч, вы уж сразу об алкоголиках! — Хватков хохотнул.— А я о нормальных людях. Я ведь жлоб-то в трезвой жизни. В трезвой, именно! Знаю, что на этом тракторе работяга ничего не заработает, а заставляю: рано списывать, не положено! Знаю, что Савелычев — гад паршивый, это из-за него, что он перед начальством выслуживался, повышенные обязательства, никого не спросив, взял, из-за него работяги мои без премии прошлый год остались, и ничего, хожу улыбаюсь ему приятно. А попрекни попробуй — такое мне устроит с материалами, да запчастями, да со всем на свете, никто у меня не то что премии, а зарплаты своей не получит, а я на ковре перед ним же буду стоять за невыполнение плана. Вот я о чем, Емельян Аристархыч! А выпил — и как смыл с себя все. Полетел будто.
— Понятно.Евлампьев, глядя в тарелку перед собой, покачал головой. — Понятно… Но ведь это, Григорий, это совершенно естественные нормы, правнла жизни, поведения в человеческом обществе. Если ты не в состоянии имеющимися у тебя силами убрать, предположим, этого Савелычева, ты должен пойти на компромисс, избрать такую линию поведения, чтобы он минимум вреда принес тебе. К этому бывает трудно прийти, трудно смириться с этим… но человек просто не свободен от всех этих правил…
— О, то-то и оно! — с надсадностью в голосе сказал Хватков. — А я хочу, хочу быть свободным, ничего не могу поделать со своим желанием!
Евлампьев коротко взглянул на него и снова покачал головой.
— Человек, Григорий, не бывает свободным. И не должен быть свободным. В том именно вот плане, в котором ты говоришь. Что это, собственно, такое — свобода? Вот та, о которой ты, видимо, говоришь и о которой чаще всего говорят‚,полная свобода личности? Свобода что делать? Вот тому же Савелычеву твоему, скажем. Да и тебе. И мне. Всем. Представил? Человек, Григорий, к сожалению, не так уж совершенен, ему и зависть свойственна, и корысть, и тщеславие… да бог знает что еще. Были уже у нас освобожденные люди — батько Махно, известно же, что такое…
— Осознанная, в общем, необходимость — вот что такое свобода, так?
— Да-да, Григорий. Да, — Евлампьев поднял на него глаза: Хватков сидел с зажатой в ладони рюмкой, и во взгляде, каким он смотрел на Евлампьева, была усмешка. — Это гениальная формула. Когда я был молод, она мне тоже казалась странной. Софистикой. Потом понял. Это формула, и, как, всякую формулу, чтобы ее понять, просто-напросто ее нужно раскрыть.
— Ну-ну, — как минуту назад сам Евлампьев, поторопил его Хватков.
Евлампьев взял со стола вилку с ножом и принялся водить ими друг по другу.
— Я лично понимаю эту формулу так: свобода как нечто безграничное, по принципу: как хочу, так и живу, не существует. Человек ограничен уже своей природой, в конце концов. Захочет полететь как птица, скажем, — и не сможет. Но ладно, это уже другой разговор. А вот в пределах своих физических возможностей. Оп ведь живет в обществе. С людьми. Взаимодействуст с ними. У него желания, у него воля, и у них желания, у них воля. Бегут двое за трамваем, хотят сесть на ходу. Обоим хочется первым. А кто-то должен уступить. Понимаешь? Свобода, я бы сказал, рождается идеей. Целью. Я поставил себе целью заскочить вторым, пропустив того, и вот я уже свободен от своего животного инстинкта — вскочить первым. могу бежать за трамваем сколько угодно долго, пока не заскочит тот.
— Если трамвай не уедет, — вставила Маша.
— Ну да.— коротко согласился Евлампьев. Вилка с ножом у него в руках издавалн скребущий металлический звук. — И во всей человеческой жизни так. Есть у меня цель, идея жизни — и мне важна уже только она, только ее решение, а что вне пути к ней — я от того свободен. А значит, и вообще свободен. Потому что жизненная моя идея, цель — это ведь и есть тот самый смысл жизни. А то, что является смыслом жизни, не может быть бременем. Вот если нет идеи — тогда рабство. Ото всего я зависим. От всех случайностей, от всех жизненных мелочей. Я бы еще так сформулировал: свобода — это такое состояние человека, когда он чувствует себя в гармонии с миром. А гармония рождается идеей.
Он умолк, что-то ему мучительно хотелось сказать еще — важное и необходимое, он держал, держал это в себе на конец — и вот упустил, утекло из него…
— Та-ак…— проговорил Хватков.
И ничего больше, и наступила та внезапная, неловкая, чем дальше, тем дольше длящаяся тишина, когда никто какое-то время не в силах переступить через нее.
— Ну! Тихий ангел пролетел,— сказала наконец, засмеявшись, Маша.
— Мятежный дух свободы, — сыронизировал Хватков и раскрыл ладонь с зажатой в ней рюмкой. — Я выпью, а? Емельян Аристархыч? Марь Сергеевна?
— Да пей, пей, — сказал Евлампьев. — Освобождайся. Нам за тобой не угнаться.
Хватков довольно хмыкнул и снова опрокинул в себя разом всю рюмку.
— А вот как же, Емельян Аристархыч, выдыхая воздух, беря вилку и подцепляя из банки на кусок хлеба шпротину, сказал он, — как же мне быть: нет у меня идеи. Что же мне делать? Рабом жить?
Евлампьев улыбнулся. Всегда так бывало. Всегда - Хватков, как стал появляться у них в доме, вытягивал его на подобные разговоры. И сам говорил, да, но больше того умел заставить говорить его…
— Да почему же непременно рабом? — сказал он, по-прежнему держа в руках нож с вилкой и водя, постукивая ими друг о друга. Человек сам по себе редко вообще вырабатывает какую-то жизненную идею. Ему ее предлагает обычно общество. Он как бы включается со своей жизнью в эту идею. Общегосударственную, общенациональную, общеклассовую… Поэтому свобода и бывает, я считаю, не личностная, а надличностная. Другое дело, что общественная идея может настолько далеко уйти от интересов отдельного человека, настолько не учитывать его возможностей, элементарных желаний, или же смысл ее будет настолько темен для него, что возникнут ножницы… И тогда хоть трижды будь общество раскрепощено, хоть позволяйся там все что угодно, хоть каждому золотом карманы набей и хлеб дай бесплатный, а общество это будет — рабов.
— Ой, ну ладно, — перебивая его, внезапно поднялась со своего места Маша. И зевнула.— Я, знаете, что-то не могу больше. Поздно уже. Отпускаете меня спать?
Она ушла в комнату расстилать постель, и Евлампьев с Хватковым остались вдвоем.
Хватков снова налил себе рюмку.
— Я лично раб, Емельян Аристархович, — сказал он. — Точно. Мне нравится там работать, где я сейчас, и это нехорошо, потому что в результате семья располовинена. Я бы с удовольствием остался там насовсем, черт с ней, с моей бабой, — но как же с парнем? Никак я все это не могу привести к общему знаменателю. Ножницы! Значит, по вашим рассуждениям, я раб.
Говорил он все это как бы с веселостью, помахнвая облокоченной о стол рукой, но в шершавистом его голосе была надсадность.
— Ладно, ты еще сам порассуждай. Может, что иное нарассуждаешь.— Евлампьев взял в руки свою рюмку н посмотрел ее на свет. — Давай за то, чтобы у тебя в этом деле были удачи. Согласен?
— С удовольствием.
Они чокнулись, Хватков выпил до дна, Евлампьев, как и в прошлый раз, только отхлебнул, и потом некоторое время сидели, ни о чем не говоря. Хватков ел колбасу. завернув в ее кружок шпротину, а Евлампиев, пожевав хлеба, просто глядел перед собой и ни о чем не думал.
— Ну, а вы что, Емельян Аристархыч, — облизывая палец, на который натекло шпротное масло, спроснл Хватков, — работаете, значит, сейчас?
— А? — очнулся Евлампьев, и до него дошел смысл произнесенных Хватковым слов. — А, да, Григорий. У Вильникова в группе. Второй уж месяц. Так что скоро снова на пенснонное положение.
— И как там у них? — Хватков взял еще кружок колбасы, положил на него две шпротины н свернул.Что интересного?
— Интересного-то?.. — повторил Евлампьев. Едва Хватков задал этот вопрос, в нем, как освобожденный полый шар из глубины воды на поверхность, мгновенно всплыла вся его история хождений по поводу балок. — Да что интересного…И не удержался, стал рассказывать, досадуя на себя за горячность, за возмущенность, с какими рассказывал, и все же не в силах говорить по-иному.
— Значит, раскрылся для вас Молочаев? — спросил Хватков, когда Евлампьев в конце концов кончил.
— Да нет, он имеет право на собственное мнение — пожалуйста, меня удивило хамство его!
— Да и мнение его — это тоже хамство. Он, получается, выше всех, всех умнее, и нечего ему, умнику, до дураков опускаться… Он всегда таким был, уж я-то знаю.
— А я не знал,— Евлампьев с горечью пожал плечами. — Он мне, наоборот, нравился всегда.
— Умеет нравиться, — Хватков усмехнулся.— Такая паскуда.
— И сказал с оживлением: — Я ему за это морду бил. В институте, курсе на втором. Мы же с ним вместе учились. Не знали? Вместе. Ну так подойдет в перерыв к преподавателю и давай ему всякую лабуду нести — как бы ему так вот интересно именно с этим преподавателем о жизни поговорить. А тебе по делу что-нибудь спросить нужно, подойдешь — он зашипит как змея: подожди, не видишь, что мешаешь, дай закончить…
Евлампльеву со стыдом смутно припомнилось что-то подобное — было, не было? Кажется, было…
Из комнаты донесся шелестящий звук упавшей на пол газеты. Это значило, что Маша уснула и газста выскользнула у нее из рук.
Евлампьев сходил в комнату, поднял газету и выключил свет.
Они просидели с Хватковым еще около часа. Хватков допил всю бутылку, съел всю нарезанную колбасу, всю банку шпрот, но на картошку Евлампьев его так и не уговорил.
— Что, не рекомендуете, значит, возвращаться? — уже на пороге, с открытой дверью за спиной, спросил Хватков.
Евлампьев вздохнул и развел руками.
— Ладно, понятно,— торопливо сказал Хватков.— Понятно… это я так.
Наутро Евлампьев проснулся вялый, разбитый, с головной болью. То ли не выспался, то ли похмелье. Правда, похмелью быть особенно не с чего, сколько там вчера выпил — граммов сто, не больше,ну да много ли ему теперь надо…
Холодная вода текла из крана комнатной темпсратуры и не очень-то освежала, но Евлампьев несколько раз все же набрал ее полные горсти и, пока она сочилась между пальцами, держал в ней лицо.
Когда уже сидели за столом, Маша сказала:
— Непонятный он все-таки парень, Григорий. И ничего вроде бы — приятный, вежливый… и грубый тут же, ругает всех и себя тоже. Непонятный. И чего ты к нему хорошо относишься?
— Да нет, ну что непонятного? — перемогая немочь, проговорил он.— — Есть такие характеры… у него энергии невпроворот, он кипит весь, он как котел перегретый, таким тройные, четверные перегрузки нужны —и все, может, мало… А люди кругом обыкновенные и жить хотят по-обыкновенному, потише да поглаже… А что он ругает себя, топчется по себе — так это верный признак, что вовсе он не плох. Верный тому признак.
— Верный, да? — переспросила Маша. И протянула: — Может быть…
— Нет, точно, — сказал Евлампьев.
И вспомнил: такими же, почти такими же фразами обменялись они тогда с Виссарноном, когда Елена мылась в ванной, а они сидели друг напротив друга в креслах, только те слова. что он сказал сейчас о Хваткове, Виссарион сказал о нем, Евлампьсве. Ты смотри-ка, а… смешно. Странно и смешно…
— Но мне все же не нравится: семья его здесь, ребенок здесь, а он где-то там, за тридевять земель. — По лицу у Маши скользнула гримаса неприязни. — Разве так можно? Что он за жизнь устроил своей жене? Нет, мне это не нравится.
Евлампьев пожал плечами.
— Ну, мы же не знаем, что у него за жена. А Григорий… ты знаешь, я думаю, а может, он вообще ни к какому семейному быту не способен. Из такой вот породы. Он конквистадор. Землепроходец. Ему, знаешь, тесно в нашей жизни. Ему бы коня да саблю в руки — и с Ермаком на Иртыш… Точно. А с женшинами он… знаешь, он, наверно, просто не может вместе. Все в них не по нему, все не так… А парень он хороший, действительно хороший, ты напрасно…
— Да нет, я особенно ничего не имею против него…—Маша тоже пожала плечами.— Да вообще ничего. Наверное неплохой. И тянется к тебе… совершенно, по-моему, искренне. Что ему в тебе корысти?
— Вот именно,— сказал Евлампьев. И повторил: — Нет, он неплохой, совсем неплохой парень…
Из дому они, как часто последнюю пору, вышли вместе. Ксюше было полегче, спала она лучше, больше получалось спать и Елене, и Маша теперь не спешила, как прежде, прибежать в больницу пораньше, помочь Елене в уборке, в возне с больными…
На троллейбусной остановке они расстались. Маша села в троллейбус, а он пошел мимо плоскокрышего, беленного известкой домика троллейбусной диспетчерской к своему крепостному зданию.
Выпитое за завтраком лекарство подействовало, и голову отпустило, утренний свежий ветерок взбодрил, и мало-помалу, несмотря на недавнюю свою разбитость, он втянулся в работу, единственно, что мешал, мозжил в груди несильной, но надоедливой болью камешек непонятной тревоги.
И оттого, что тревога взялась неизвестно откуда я нс гасла от работы, а только все больше тяжелела и уплотнялась, делалось все больше и больше не по себе, все нервней, все неспокойней, и не помог выйти из этого состояния даже обед, оттянувший кровь к желудку, и к концу дня все внутри у Евлампьева будто дрожало, потрясывалось отвратительно мелко, и стало абсолютно невозможно работать — то тянуло сесть на стул и сидеть неподвижно, то, наоборот, нужно было пройтись по центральному проходу зала туда и обратно, — и последний час до звонка он почти совсем не работал.
Домой Евлампьев собрался — расчистил стол, спрятал в ящики карандаши с готовальней — минут за двадцать до положенного срока. Но доска с бирками внизу была еще закрыта, и уйти раньше все равно было невозможно, и он просто сидел за своим столом, скрестив ноги под стулом, барабанил по столешнице пальцами и, глядя в окно, ждал звонка.
В окно, отделенное от него рядом кульманов, трехстворчатое, высокое и широкое — по старым еще нормам, — загороженное левой своей оконечностью одним из кульманов, были видны обглоданные верхушки сосен, оставшихся в этом углу заводской территорни еще с поры его строительства, две мощные толстостенные, когда-то, лет сорок назад, густо-красные, теперь прокопченные, грязно-серые трубы. курившиеся, как спящие, но ежеминутно готовые к извержению вулканы, легким белым дымком, вдалеке, за трубами, поставленные, судя по всему, на холме, высовывали из-за макушек сосен верхнюю свою, подкрышечную часть рафинадно-белые корпуса цехов. Цехи, видимо, были постройки последних лет: и совершенно незакопченный кирпич стен, и плоскне крыши, каких раньше не делали, и вообще, помнилось Евлампьеву, прежде там находился пустырь.
— Емельян Аристархович! — позвали его.
Он повернул голову — возле его кульмана стояла та девочка-техник, на столе которой был телефон.
— Что, звонят? Мне? — инстинктивно вскакивая, испуганно спросил он. «Вот оно, то»,полыхнуло в нем мгновенным жаром.
— Да, звонят,— подтверждающе кивнула девочка. Ей хотелось сделать для него что-нибудь большее, чем просто позвать к телефону, и она добавила: — Мужской голос. Интеллигентный такой…
Ближе с этого его нового места Евлампьеву было к другому телефону, всего в двух столах от него, но он продолжал пользоваться прежним: славная была девочка, всегда можно было надеяться, что позовет на звонок, передаст то, что попросишь…
— Алле, Емельян Аристархович? — отозвался в трубке на его запыхавшееся «Слушаю» «интеллигентный» мужской голос.
— Да-да, — повторил Евлампьев, не узнавая, кто это.
— Это я, Виссарион,— сказал голос, и теперь Евлампьев узнал зятя.
— Да-да, Саня,— быстро проговорил он.— Слушаю!
Виссарион на другом конце провода шумно перевел дыхание.
— После работы, как кончите, подъезжайте в больницу, Емельян Аристархович,— сказал он. Голос у него был все тот же, задушенный и какой-то падающий, — оттого Евлампьев и не узнал его сразу.
— Что случилось, Саня? — спросил Евлампьев, чувствуя, как кожу ему на скулах стянуло тугим жгутом и резко, наперебой запокалывали их острые, морозные иглы.
— Да что…— произнес Виссарион не сразу… И повторил: — Подъезжайте…
— Нет, ну все-таки?! — снова спросил Евлампьев онемевшнм, чужим языком и понял, что все дело в суеверном страхе: будто бы, пока не произнесено имя, пока оно не названо, все еще может оказаться хорошо, ничего не случится, не произойдет ничего дурного. — С Ксюшей что-то? — преодолевая себя, прошевелил он совершенно мертвыми губами.
— Да,— через долгое, в тысячу лет молчание ответил Виссарион. И добавил, опять через такую же паузу, но торопливо: — Да нет, вы не подумайте…
Он недоговорил, но Евлампьев понял: пока жива.
— Я сейчас, Саня, — с сердцем, бьющимся в горле, в животе, в ногах где-то у щиколоток, сказал он. — Сейчас…
Девочка-техник смотрела на него от другого конца стола остановившимися сострадающими глазами.
— У вас, простите… Евлампьев запнулся. Он вдруг забыл, как это называется. Деньги, да. Ну, а единицы-то, в которых измеряются… Румбы… румпфы… господи боже… Рубли! — Трех рублей, простите,повторил он, — в долг у вас не найдется?
— Да, да, есть, — Девочка-техник рванулась к тумбе, открыла се, выдвинула ящик, вытащила сумку. — Вот.
Табельщица внизу, когда Евлампьсв сбежал с лестницы, как раз отворяла застекленную двериу доски.
Евлампьев пробежал мимо, взялся за ручку входной двери — открыть, и табельщица окликнула его:
— А бирку-то?
Он обернулся, не поняв, досадуя на непонятную задержку:
— А?
— Бирку-то! — махнула рукой в сторону доски табельщица. — Сейчас звонок уж.
— А! — До Евлампьева дошло. Все так же торопливо он вернулся к доске, сорвал со штырька свою бирку, и в этот момент пронзительно зазвенел звонок.
Минут через пять он был в такси, сидел рядом с водителем, смотрел на бешено рвушуюся под колеса серую асфальтовую холстину дороги и с тупою отрешенностыо зачем-то считал про себя размеренно и терпеливо, как если бы у него была бессонница и он пытался заснуть: «Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть… сто сорок восемь, сто сорок девять, сто пятьдесят…»
Остановиться таксиста он почему-то попросил у ворот больницы, не заезжая на ее территорию.
Сколько было на счетчике, он не обратил внимания, у него было занято три рубля — все и отдал, трех, он знал, более чем достаточно.
Он едва успел пройти ворота, его окликнули:
— Емельян Аристархович!
Он как споткнулся, остановился, и голова совершенно инстинктивно повернулась направо. Поднявшись со скамейки, по песчаной дорожке в газоне быстро шел к нему Виссарион. И то, как Виссарион окликнул его, как шел сейчас, — все это было точно так, как тогда, месяц уже почти назад, когда Евлампьев прибежал сюда, а они с Машей сидели на одной из этих скамеек, только тогда трава в газоне лишь проклюнулась, вытолкнула из земли самый кончик стрелы, и газон лишь курился легким зеленым парком, и деревья тоже стояли еще в сквозящем зеленсм туманце, а сейчас все вокруг было густо зелено н все вокруг тонуло в этой зелени.
— Пойдемте, Емельян Аристархович,— сказал Виссарион, подходя. — Я вас жду.
Они пошли, и Евлампьев спросил:
— Так что же все-таки, Саня? Ну?
— Плохо, кажется, — громко сглатывая, идя чуть впереди Евлампьева и не поворачиваясь к нему, проговорил Виссарион.Вечером вчера температура у нее вверх поползла… и вот все лезет, не сбивается, без сознання…
— Сколько же сейчас?
— Сорок один и один.
Сорок один и один, отозвалось в Евлампьеве как эхо. Сорок один и один… Он увидел у себя перед глазами градусник, серебрящуюся его шкалу с красной цифрой «37» — и ужаснулся: боже праведный, боже милостивый, как далеко они отстояли друг от друга, эти цифры — 37 и 41: сорок один — ведь это же выше почти уже некуда!..
Ксюша лежала на прежнем же этаже, но в другой, отдельной палате, и к ней допускали теперь всех, кто придет, сколько угодно человек и на сколь угодно долгое время.
Виссарион открыл дверь и пропустил Евлампьева вперед. Евлампьев вошел и остановился у порога. Окно в палате было зашторено, в ней стояла сумеречная темень, и в этой темени хрипло-свистящее частое дыхание Ксюши, лежащей на нелепо, прямо посередине комнатки стоящей кровати, было особенно страшно. Елена сидела на стуле у самого ее изголовья. Маша на какой-то грубо сколоченной скамье с другой стороны кровати, и обе они, когда Евлампьев вошел, обернулись к нему.
— Папа…— узнающе проговорила Елена. — Иди, садись сюда,поднялась со своего места Маша.
Евлампьев сомнамбулически подчинился ей, прошел и сел.
Ксюша с открытыми и какими-то даже расширившимися глазами катала головой по подушке, и если бы Виссарнон не сказал ему, что она без сознания, Евлампьев бы подумал, что это она просто не смотрит ни на кого, не в силах ни на ком остановить взгляд. Он потянулся и положил ей на лоб ладонь. Ксюша на мгновение замерла и вдруг закрутила головой еще сильнее и стала бить по простыни, которой была укрыта, здоровой ногой и руками. Елена поймала конец простыни и принялась натягивать на нее, но Ксюша выбила у Елены простыню из рук и столкала с себя к самой спинке. На тело у нее надето ничего не было, и Евлампьев привыкшими к темени глазами увидел ее гладкий впалый живот с нежной ямкой пупка, с трогательно торчащими по бокам живота округлыми косточками бедер, увидел светлым треугольником курчавившиеся волосы лобка, какой никогда не видел внучку с той самой поры, как она осознала свой пол и перестала позволять ему, мужчине, мыть себя.лет, наверно, с шести…
Сбросив простыню, она успокоилась, и Елена, снова взяв простыню за углы, укрыла ее.
Евлампьев поймал взгляд дочери.глаза у нее были так же невидящи, как у Ксюши, воспаленнолихорадочны и блестели каким-то тускло-жестяным блеском. Следовало бы что-то сказать ей, но Евлампьев не знал — что и только попытался ободряюще кивнуть. Елена никак не отозвалась на это. Может быть, она и действительно даже не видела его.
Дверь приоткрылась, и в нее заглянула сестра — молоденькая девушка с быстрымн нгривыми глазами. Она оглядела всех и, остановившись взглядом на Елене, сказала:
— Сейчас с уколом приду.
Сестра прикрыла дверь, н Маша, дотронувшись до плеча Евлампьева, сказала шепотом:
— Пойдем, выйдем пока.
Евлампьев встал со скамьи и мимо отодвинувшегося Виссариона вышел вслед за Машей в коридор.
— Пусть там — придет она — посвободней будет, — сказала Маша. — Ага, ага, — торопливо согласился он.
Глаза у Маши, как и у Елены, были воспаленноприпухлы, красны, — уже, наверно, наплакалась.
Она пошла к стоявшей у двери соседней палаты мягкой, обитой пластиком скамейке, села, и Евлампьев, потянувшись за ней, сел рядом.
— Чего ж вы мне раньше-то не позвонили? — сказал он.
— У тебя ж работа. Чтобы день тебе не портнть, — отозвалась Маша через некоторое время. — Ну, что бы ты здесь был… Никто ей сейчас из нас не нужен. Приехал вот… посмотрел… — она взглянула на него, закусила, кривясь, губу и не сдержалась — из глаз у нее потекло.
Евлампьев молча, не зная, что делать, сидел рядом и ждал, когда она успокоится.
— А что,— спросил он с осторожностью, когда она наконец, судорожно переведя дыхание, отняла платок от глаз,— что врачи?
Маша быстро посмотрела на него и, приложив платок к носу, высморкалась.
— Что врачи,— сказала она затем, снова переводя дыхание. Говорят, что кризис. Что ждали этого. Бегали с утра вокруг нее, суетились. Перевезли, видишь… А вообще, — голос у нее сорвался, она опять, вся кривясь и часто моргая, закусила губы, но на этот раз сдержалась.— Вообще, Леня… я днем специально в Публичную библиотеку позвонила, в библиографический отдел, умолила прочитать… мне прочитали. Вообще, Леня, то, как у нее протекает… восемьдесят три процента летального исхода.
У Евлампьева все внутри как встряхнулось, будто какая-то жесткая великанская рука подняла его в воздух за шкирку, как котенка, и тряханула.
Дробно постукивая каблуками, с поднятым вверх иглой шприцем по коридору к Ксюшиной палате прошла та молоденькая медсестра, скользнула по ним с Машей своим игривым взглядом, толкнула дверь, вошла и исчезла за ней.
«Летального… летального… летального…» — как замороженное, твердое, похожее на ледышку, стучало в Евлампьеве это слово. Будто кто в нем неуправляемый, независимый от его воли, ужасаясь этому страшному и не допуская возможности его, в то же время к страшному этому примерялся.