5
У Маши, открывшей Евлампьеву дверь, был счастливо-возбужденный, праздничный вид.
— Ксюша у нас, — сказала она ему полушепотом, и улыбка так и играла у несе на лице, прямо сама собой, против воли. — Позвонила, спросила, можно ли ирисхать, и вот уже два часа сидит, тебя ждет.
— Почему меня? — удивленно спросил Евлампьсв, тоже вссь в одно мгновение переполняясь счастьем близкой встречи с внучкой.
— А вот узнаешь,с какой-то заговорщически-снисходительной интонацией отозвалась жена.
Внучка ие была у них с самых зимних каникул, да и тогда-то погостила всего день: поела испеченных бабушкой специально к ее приезду пирогов с маком и с яблоками, полежала на диване с вытащенными из шкафа подборками «Науки и жизни» за прошлые, еще до ее рождения, годы, погуляла в одиночестве по улице, посмотрела вечером телевизор и, переночевав, утром засобиралась. «Да у вас никакой музыки нет,сказала она оправдывающимся тоном, когда Евлампьев с Машей стали уговаривать ее побыть хотя бы еще денек, быстро взглядывая на них и тут же отводя взглял. — И вообще…»
Ну-у, кто это к нам тут пожаловал?! — сказал Евламиьев, входя на кухню; Ксюша была там, стояли у плиты и, вытянув подбородок, снимала ложкой нену с кипяшей в кастрюле картошки. В кастрюле бурлило, и струящимиея лоскутами било белым нежным парком.
— Э-это я-а… растягивая гласные, улыбаясь и теперь вскидывая подбородок вверх, зная, что ее здесь любят, всегда счастливы видеть, и в самую меру играя в эту любимую внучку, проговорила Ксюша.
— Ты это, ишь ты, объявилась, гляди.
Евлампьев подошел к ней, обнял рукой за плечи, жадно прижал к себе и, наклонившись, стиснув невольно зубы, потерся щекой, подглазьем, где у него не было щетины, о ее щеку, отстранился и поцеловал в шеку, и она, хихикнув, далась поцеловать себя, чуть-чуть только отклонившись в сторону.
—Де-ед, — сказала она, снова задирая подбородок, все с тем же видом любимой внучки. Ты не сердись, извини меня, что я у тебя на дне рождения не была… Была бы я при всех при вас ребенком… а я уже все-таки не ребенок…
— Ладно, ладно, — Евлампьев с любовью снова приобнял ее и похлопал по плечу. — Давай помогай бабушке, молодец, не лодырничай.
— Будьте спокойны,— сказала Ксюша, выставляя перед собой руку ладонью вперед и водя ею из стороны в сторону. — Своих дома кто ужином кормит? Мамочка, думаете?
Все в ней перемешалось: и дочерино, и Виссариона — в чертах лица, в жестах, в повадках, в характере, и было такое, что пришло к ней даже не от Евлампьева с Машей, дедушки с бабушкой, а от дальних, боковых родственников, вот тот же жест с выставленной вперед ладонью — это от брата Евлампьева, Игната, и ни у кого больше не было подобного во всей семье. А привычка задирать подбородок — это от бабушки, бабушка ее и сейчас еще, случается, несмотря на свои годы, в минуты особого довольства собой так вот победоносно-кокетливо вскидывает его вверх. От него, от Евлампьева, ярче всего в Ксюше, наверное, — форма ушей: без мочек, «волчья», передалась, минув детей, и Ермолая, и Елену, у тех уши обычные, с мочкамн, материнские…
Евлампьев ушел в комнату, переоделся в спортивное синее трико, в котором обычно ходил дома, н снова вышел на кухню. Маша возилась с кастрюлями, ставя створаживаться на плиту в водяную баню скисшее молоко; Ксюша сидела у стола, засунув руки между коленями, низко прнгнувшись к нему, и что-то читала в принесенной Евлампьевым свежей газете.
— Подними голову, глаза испортишь, — сказал Евлампьев.
— Де-ед, — не обращая внимания на его слова и продолжая сидеть в той же позе, сказала она. — Вот вы меня с бабушкой все ругаете, что я уроки с музыкой делаю, а тут пишут, между прочим, социологическое обследование проводили, что очень многие студенты предпочитают готовиться к экзаменам с включенным магнитофоном, музыка помогает им сосредоточиться.
— Ну, не знаю, Ксюша, — отозвалась от плиты Маша. — Если это студенты, это еще не значит, что нужно с них брать пример. Еще неизвестно, какие это студенты. Может, двоечники.
— Присоединяюсь к бабушке.— Евлампьев подошел к внучке и рукой приподнял ей голову.Голову выше держи, слышала, как я сказал?
— Слышала-слышала, — небрежно проговорила Ксюша, все так же не отрывая глаз от газеты и вновь понемногу опуская к ней голову.
Евлампьев посмотрел на жену и, стараясь, чтобы внучка не видела, за ее спиной, с беспомощной и любящей улыбкой развел руками.
«Да-а», — безмолвно согласилась с ним Маша, тоже улыбаясь похожей на его улыбкой. Долгие годы жизни бок о бок научили их слышать даже то, что не было произнесено, и Евлампьев уловил интонацию этого непроизнесенного «да»: с прощающим, ласковым вздохом.
Ксюша дочитала, подняла голову и, вывернув ее, посмотрела на Евлампьева.
— Вот, дед, — сказала она,между прочим, в газете написано, а не где-нибудь. Мне тоже сосредоточиваться помогает. Что, если б не помогала, так зачем бы я включала? Правда, помогает, а мне не верит никто. Я возьму газету у вас? Папе с мамой дома покажу.
Евлампьев усмехнулся, провел рукой по Ксюшиной голове, — заплетенные в тугую косу светлые, с нежной рыжеватиной волосы ее были мягко-упруги.
— Возьми. Только не сейчас прямо. Я еще почитаю. Я вот тебе зачем-то нужен был, что такое?
— А…а, да…— поворачиваясь на табуретке и уводя голову из-под руки Евлампьева, сказала она, и на лице у нее появилась деловито-смушенная улыбка — какая-то странная смесь улыбок Елены, Виссариона и вот его, Евлампьева,уже в год она определилась, эта улыбка, и осталась без всяких изменений до сих пор. — Де-ед, нам домашнее сочинение задали, «История моей семьи» — такая тема, ну вот…
— Что — ну вот? — спросил Евлампьев, выдвигая из-под стола табуретку и садясь на нее. Я тебе нужен был — ты историю нашей семьи от меня узнать хочешь?
— Ну да, — кивнула Ксюша. — Я думала-думала и так решила, что это надо не только про папу с мамой, а и про вас тоже. Ведь моя семья — это и вы тоже, ведь да?
Евлампьев поймал брошенный на него быстрый счастливый взгляд Маши, призывающий и его полюбоваться внучкой вместе с нею. И снова не смог удержаться от улыбки:
— Да пожалуй, Ксюша, пожалуй… Что же, так вот тема и называется: «История моей семьи»?
— Так и называется, — подтвердила Ксюша. — У нас такая учительница — закачаешься! Она считает, что сочинения нужно писать такие, чтобы они темой не связывали, а наоборот, чтобы простор был — тогда общие навыки письма развиваются. Да-да! Ее ругают, мы знаем, директор и завуч, но она все равно по-своему делает.
— Понятно, понятно, — проговорил Евлампьев. — Повезло вам с учительницей…
— Повезло, да,— утвердительно, будто он спрашивал ее, сказала Ксюша.
Только вот что писать тем, у кого, как у одноногого вместо второй ноги костыли, вместо отца — бланк перевода на двадцать пять процентов его зарплаты. Или чужой дядя вместо отца, или чужая тетя… сколько таких по нынешним-то временам. Тоже, конечно, история, да кому о такой захочется… Травма одна, а не сочинение… Ну да ладно, что ж.
— Ладно, — произнес он вслух. — Будет тебе история. И белка, как говорится, и свисток. Ты торопишься?
— Ксюша остается, — сказала от буфета Маша.
Голос у нее как светился. Она достала из буфета тарелки и стала расставлять их на столе. У них завтра нет двух первых уроков, и она остается.
— Ну, совсем чудесно! — У Евлампьева мягко и сильно, с болезненной сладостью сжало сердце. Весь нынешний вечер она будет рядом, ходить по квартире, сидеть перед телевизором, переплетать на ночь косу — и можно будет сколько угодно, вдоволь смотреть на нее, любоваться ею. Вот уж наговоримся!
Ксюша, закусив нижнюю губу, с задранным вверх подбородком, искоса посмотрела на него и помотала головой.
— Нет, дед. Я буду спрашивать, а ты будешь отвечать. А то так ты начнешь всякое вспоминать, мы до нового ледникового периода не кончим. Я тебя определенное буду спрашивать.
— Ну-ну, — сказал Евлампьев.— Значит, только определенное… неопределенное тебя не интересует.
— Да, — не поняв его иронии, подтвердила Ксюша. — У меня уже план составлен и уже идея есть. Так примерно: «История страны — история семьи». Как, ничего?
— Ничего… Только, по-моему, путь у тебя не совсем правильный. Не материал надо подгонять под идею, а идею извлекать из материала.
— Де-ед,— протянула Ксюша. — Ну я ведь знаю, что говорю. Ты прав, конечно, но я ведь знаю, что надо. Мне ведь все-таки нужно отметку получить, а не просто так.
— А, ну молчу, — Евлампьев поднял руки. — Молчу.
Когда-то, когда еще Елена ходила класс в третий, четвертый и он стал замечать в ней это старание не ступить в сторону с означенной ей тропы ни шагу, это старание пожертвовать в угоду благополучию даже истиной, он пробовал переломить ее, воссоздать в ней то, утрачиваемое мало-помалу, что было создано в ней до школы, и одно за другим, одно нелепее другого повалили всяческие недоразумения: четверка по поведению, двойки по предметам, вызовы к учительнице, начались неврастенические скандалы, слезы, обвинения… и Евлампьев оставил свои попытки и не возобновлял их больше никогда, ни с нею, ни потом с Ермолаем…
Маша потыкала вилкой в картошку, выключила огонь под кастрюлей и, прихватив ее полотенцем, стала сливать воду в раковину. Из кастрюли било паром, раковина вся дымилась, Маша отворачивала лицо в сторону.
Ужин был — картошка со сметаной и «любительская» колбаса.
Евлампьев с женой уже давно взяли себе за правило не есть мясное на ужин, и колбаса была сейчас подана только для Ксюши. Но все же Евламльев не смог удержаться, позволил себе кружок, съела кружок и Маша, оба они приговаривали при этом: «Не надо бы. Эх, не следует! Ну уж ладно…» — и Ксюша, умолачивавшая колбасу без всякого счета, каждый раз, как кто-нибудь из них говорил что-либо по этому поводу, прямо заходилась от смеха.
Так славно было сидеть за столом втроем, так забыто и так тепло…
Маша осталась на кухне мыть посуду, прибираться, а Евлампьев вдвоем с Ксюшей перебрались в комнату. Евлампьев прихватил с собой свежую газету с понравившейся Ксюше статьей и, пока она готовилась — доставала блокнот, меняла стержень в ручке, — устроившись на диване, наскоро просмотрел ее. Писали о заканчивающемся в южных областях страны севе; сообщали о подготовке к нему в центральной части и на севере; критиковали бесхозяйственность и нерасторопность отдельных руководителей: в западном мире шли и шлн демонстрации, бастовали, взрывали бомбы в помещениях компартий и в кафе…
— Де-ед! — позвала Ксюша. — Ну чего ты в газету уткнулся?
— Я готов.— Евлампьев с улыбкой свернул газету и положил на диван рядом с собой.— Прошу, спрашивай.
Получалось слишком неестественно, слишком специально, даже напыщенно, и Ксюша растерялась. Она сидела на стуле напротив Евлампьева и, морща лоб и кривя губы, покусывала колпачок ручки.
— Нет, де-ед,сказала она наконец, вскидывая вверх подбородок.Ты знаешь, ты сам начни, а я потом тебя перебью. Ладно?
Евлампьев засмеялся:
— Ну, то-то…Он помолчал и снова засмеялся:
— Слушай, а я тоже не знаю, как начинать. С рождения, что ли?
— А, вот как! — Ксюша вынула ручку изо рта н взмахнула ею. — Вот с чего надо. Скажи мне: ты в революции участвовал?
— Что? — Евлампьев не понял, шутит она илн всерьез. — В два с половиной года?
Ксюша покраснела. Она краснела густо, всем лицом, шеей, ушами, и сейчас все это у нее так и полыхнуло. Евлампьев пожалел даже, что ответ ега невольно прозвучал столь уничижительно.
— Я, Ксюш,— сказал он,— участвовал в Великой Отечественной войне. Все. Болыше, слава богу, мне не довелось ни в чем участвовать. Ну, а вообще, если уж говорить об истории семьи, то, чем глубже в нее, наверное, тем лучше. Нет?
— Да,— смогла разомкнуть губы Ксюша.
Евлампьев, с нежностью глядя на ее лежащие на столе руки с зажатой в них дешевой белой шариковой ручкой, подумал про себя: а ведь и в самом деле серьезно она про революцию…
— Сейчас все, — сказал он, — все у себя голубую кровь ишут. Этот, глядишь, внук незаконнорожденного сына князя какого-нибудь Шувалова, этот и вообще прямой потомок, а у того бабушка в гимназии сидела за одной партой с дочкой губернатора — вроде как, значит, и сама облагородилась… У тебя голубых кровей нет, никаких, можешь на этот счет быть совершенно спокойна. Мой дед — бывший крепостной, у бабушки у твоей — та же линия, и со стороны твоего папы тоже, насколько мне известно, графьев не было.
— Его тетка воспитывала, — перебила Ксюша.
— Тетка, — согласился Евлампьев.Сестра матери. Я ее помню. Она была воспитательницей в детском саду. И мать твоего папы была воспитательницей. А отец его, твой другой дед, — бухгалтером…
— Да,снова перебила Ксюша, — я знаю, я с папой уже говорила. Он на пожаре погиб. У них барак, в котором они жили, горел, он там детей спасал, и крыша обвалилась. Их там трое тогда погибло.
Она уже оправилась от смущения, краска понемногу сходила с ее лица, и кажется, она уже сама готова была поведать Евлампьеву историю его жизни.
— Ну, ты какая бойкая, — он развел руками.Да мие уже и рассказывать-то тебе больше нечего.
— Нет, еще есть чего, — серьезно проговорила Ксюша. — Ты мне о своем отце расскажи. Это правда, да, что он унтер-офицером царской армии был?
Евлампьев с трудом сдержал улыбку.
— Правда,сказал он.— Только разве в этом что-то страшное есть? Ты что, думаешь, все, кто носил форму, жандармами были, приходили по ночам революционеров арестовывать? Ты, наверное, не знаешь, а ведь командирский костяк Красной Армии в гражданскую войну именно бывшие царские офицеры составляли. Ты думаешь, все, как один, в Добровольческую армию подались? Да нет. Если бы так было, тогла бы у нас и командовать было некому. Чапаев ведь тоже, между прочим, в царской армии служил.
— Разве? — недоверчиво спросила Ксюша.
— Конечно. — Евлампьев повозился на диване, устраиваясь удобнее, и забросил ногу на ногу.— Прадед твой, мой отец, в гражданской, правда, не участвовал. Он в шестнадцатом комиссован был по состоянию здоровья, и вот тогда-то мы натерпелись: пенсия маленькая, а нас у отца с матерью трое уже было — Игнат, тетя Галя и я, мне всего год с небольшим. Ведь почему отец на сверхсрочную остался? Срочная кончилась — куда податься, обратно в деревню? Так, значит, кусок хлеба у сестер-братьев отнимать. Раньше душевые наделы земли так называемые были — на душу, то есть на человека, определенное количество земли давали. Ну вот, когда последний передел был, служил в армии, ничего и не получил, а ждать следующего — когда он, этот следующий, будет? Может, через десять лет. Землю ведь не так просто делить. Это посложнее, чем Всесоюзную перепись населения провести… А у него почерк хороший был, служил — в писаря угодил. Ему так писарем и предложили остаться, только уже на сверхсрочную. Ну, и остался. Батальонным писарем. Правда, это у нас сейчас такое понятие: писарь — значит, бумаги без конца переписывает. По-современному если, он так называемым делопроизводителем был, то есть батальонной канцелярией заведовал. Почему и потом на заводе общим отделом, той же суть канцелярней, руководил… А унтер-офицер — это что за звание, ты хоть знаешь? (Ксюша отрицательно помотала головой.) Это не офицерское никакое звание, это то же самое, что сейчас прапорщик, что-то такое между солдатом и офицером. Понятно?
— Понятно. — Ксюша что-то быстро черканула в тетради, провела рукой по волосам, глядя туда, в тетрадь, в какие-то свон знаки, и подняла голову. — Де-ед, а вот скажи, а вот братья твои, Игнат и Василий, они как, во время войны погибли?
«И мама с таким упреком меня спрашивает…» — вспомнился Евлампьеву его день рождения, Галин сон, из-за которого она тогда расплакалась, и в висках будто что-то лопнуло с шумом, и кровь застучала в них с жадной, жаркой торопливостью.
— Василий — да, — сказал он, помолчав, поднимая руки и осторожно, чтобы Ксюша не поняла, в чем дело, нажимая пальцами на виски. — Он младшим был, как раз, как война началась, срочную проходил в Белорусском округе. Где-то от границы близко, в Барановичах, кажется. Последнее письмо от него за неделю перед войной пришло, и все, больше ничего не было. Как говорится, пропал без вести. А Игнат…Он отнял руки от висков, опустил их и сцепил на колене замком. Игнат — нет, он еще до войны…
— А, вспомнила, вспомнила, — замахала рукой с зажатой в ней ручкой Ксюша.— Мне мама говорила о нем. Он был токарем, членом партии, его в тридцать седьмом выдвинули на партийную работу, в тридцать девятом арестовали, и он больше не вернулся.
Евлампьев согласно покачал головой.
— Да, совершенно верно. Именно так…
Господи, как далеко от ее поколения все это: какой-то там тридцать седьмой — тридцать девятый, сорок первый — сорок пятый, как легко, не задумываясь, она проговорила: «и больше не вернулся»… И никогда уже не вернется — вот ведь что! И нигде его, на всем громадном пространстве одной шестой части суши, нет и не будет — ныне, присно, во веки веков… кончилась человеческая жизнь, оборвалась, пресеклась, сделала последний вдох или выдох — и все, не сделает больше…
И как для нее все это естественно и не вызывает никакого удивления…
Голова заболела. Евлампьев приложил ко лбу ладонь и некоторое время сидел так. Рука, казалось, не то вытягивала боль. не то рассеивала ее. Ксюша молча, с выжидательностью смотрела на него из-за стола и крутила, покусывая, ручку во рту.
— А вот ты,— сказала она, когда Евлампьев отнял руку ото лба, — ты правда, да, что ты добровольцем на войну пошел?
Евлампьев снова согласно покачал головой:
— Да, правда, Ксюша…
— Но это же ведь подвиг, дед. Ты ведь тогда герой!
Евлампьеву стало смешно — с какой она это интонацией проговорила… даже голова, кажется, стала болеть поменьше.
— Да уж какой подвиг, Ксюша,сказал он.На наш отдел тогда пришла разнарядка: снять пять броней, так что, может быть, и само бы собой на меня выпало. С кого-то же ведь надо было снимать.
— А-а…— в голосе у Ксюши прозвучало явное разочарование.
— Но заявление мое у военкома к тому времени уже лежало. Впрочем, если бы не заявление, то, может быть, и не сняли бы с меня броню. Работать-то ведь кому-то тоже нужно было.
— Ну понятно, — сказала Ксюша, но в голосе у нее слышалось прежнее разочарование.— А почему ты, дед, рядовым служил, ведь ты же все-таки инженер?
— Ну и что ж. Так уж мне выпало. На войне и рядовые необходимы, а я, так, чтобы обязательно командиром стать, я не рвался.
Лившаяся на кухне из крана вода оборвала свою сиповатую булькающую песню, прогремела, поставленная на сушилку, последняя тарелка, н Маша, с посудным полотенцем на плече, торопливо вытирая о него одну руку, а в другой, мокрой еще, держа местную газету с телевизнонной программой, вошла в комнату.
— Слушай, Леня, а ведь сейчас с первенства мира вчерашний матч в записи должен транслироваться. Ты помнишь?
— Ох ты! — Евлампьев вскочил, бросился, пришаркивая, к телевизору и включил его.Ох, Ксюха! — повернулся он к внучке и погрозил ей пальцем. — Задам! Отвлекла деда. — Ну вот, ба-аб! — обиженно посмотрела Ксюша на бабушку. — Теперь дед будет сидеть смотреть, а мы еще не закончили.
— Закончим, закончим, — заверил ее Евлампьев. — Ты давай задавай вопросы, что там у тебя еще.
Ксюша посидела над тетрадкой, вчитываясь в свон записи.
— Ты мне какой-нибудь эпизод военный расскажи, а…— попросила она. — Или два. А я выберу.
Экран матово засветился, померцал, померцал бело, и вместе с обрушившимся в комнату захлебывающимся, словно бы бурлящим голосом комментатора на нем проступило изображение. Играли наши со шведами, у наших ворот была куча мала с торчащими из нее во все стороны клюшкамн. «Явное нарушение правил, явное нарушение!..» — бурлил комментатор.
— Ай-я-я-яай! — мигом забывая о своей головной боли, вглядываясь в экран, проговорил Евлампъев.
— Де-ед! — позвала Ксюша.Ну вот, так я и знала.
— Сейчас, сейчас, — не отрываясь от телевизора, сказал Евлампьев. — Одну мннутку. Пойму только, в чем дело.
Свалка у ворот разобралась, хоккеисты разъехались, ругаясь, сплевывая слюну, поменялся состав, судьи ввели шайбу в игру.
— Значит, какой-нибудь эпизод, да…— взглядывая на Ксюшу и снова отводя взгляд к телевизору, сказал Евлампьев. — Хм, ну сейчас…
И что-то не вспоминалось никак ничего такого, интересного для нее… господи, как забылось все, глянешь туда, назад, — да неужели с тобой это было? С тобой, да,но и как не с тобой!.. И мог умереть — и не умер, неужели это был он? Невероятно… И ничего уже вот как-то особенно не помнится, а то пуще всего, что на самой поверхности: как рыдала Маша, узнав, что он уходит, да не просто так, а по своему желанию… вот это-то пуще всего, это и сейчас — будто не прошло с тех пор чуть ли уже не сорок лет…
Ведь знал же он, что ей выпадет, когда он уйдет,с годовалым-то ребенком! Да целый день на работе, а то и не то что день, но и полночи еще, а с утра — снова в цех, и никакой почти помощи ни от кого, все сама, только сама, а от него — ничего, кроме писем, даже и денежного аттестата, не командир!.. Ох, как она натерпелась, его, его семя, его продолжение в этой жизни выхаживая, его дочь спасая!.. Ведь все знал, как будет, знал, что мать не помощница ей, попробует — и не осилит, со слабым своим здоровьем, надо будет выбирать между внуками, которых нянчишь с рождения, с которыми живешь в одном доме; внуками дочери, и внучкой невестки, и сердце невольно само подскажет выбор… знал — и отмахнулся, не захотев знать. Что, если бы не тот самолет, не то конфузное ранение во дворе медсанбата, что, если бы он не вернулся тогда обратно, спустя восемь месяцев, разве бы выжила она, его дочь, семя его? Так бы и умерла, маленькое синюшное тельце со стиральной доской ребер, на ржавой железной кровати детской больницы… Надо было случиться тому самолету, чтобы дочь избежала смерти, — кривясь, сгибаясь от боли во швах в три погибели, он выходил ее, вытаскал на руках, забитые мокротой легкие ожили, — надо было случиться тому самолету… Есть все-таки разница, что говорить, когда тебе приходит повестка, когда ты уже не волен поступить иначе, когда выбор за тебя делает словно бы судьба, и ты оказываешься чист и перед землей своей, и перед близкими, и когда ты отнимаешь себя от них сам: ведь броня была у тебя не потому, что тебя укрывали, спасали от смерти, берегли тебя бог знает для чего, а потому, что нужно же было кому-то эти самые танки и пушки делать, и это было столь же необходимо, как сидеть в них, и если бы ты остался, то не вышел бы виноват ни перед кем…
— Де-ед! — окликнула его Ксюша. — Ну, вспомнил что-нибудь?
— А-а, да-да, — вскинулся Евлампьев. Оказывается, она окликала его уже не первый раз — он не слышал, совсем забылся. И телевизора тоже не слышал, и не видел ничего: глядел — и не видел.— Да-да, — повторил он,да, Ксюша… Ты понимаешь, что-то все не то вспоминается… тебе это, я боюсь, неинтересно будет. Ряхов вот такой вспоминается, мы с ним вместе с самого сборного пункта были… разнорабочим на нашем же заводе работал… ужасно он меня ненавидел за что-то. Да точнее — ни за что ненавидел, просто так, и ужасно, ужасно ненавидел, все приставал: «Что, карандашиком, значит, и резиночкой трудишься, да?!» Раза два у нас с ним серьезные стычки были, и в одну он мне пригрозил, прямо весь трясся от злобы: «В бой пойдем - кончу тебя. До первого боя живешь». И лицо его помню, будто только вчера виделись: широкое такое, квадратное, и все из одних костей, ни грамма мяса на них — будто из куска камня лицо. А губы — как две бритвы, и глаза всегда прищурены.
— Ну так что же,— ошеломленно проговорила Ксюша. Она вся напряглась, сидела, неестественно вытянув шею, по-школьному сложив перед собой на столе руки.— Ну так что же… разве нельзя было… надо было сообщить об этом кому следовало. Как так — убить?! Разве он смел? Ведь это же преступление!
Евлампьев усмехнулся.
— Ах, Ксюша!.. Ну, сказал бы, ну и что? Что ты, милая… Это ведь не детский сад: воспитателю пожаловался — и она наказала. Это жизнь…
Голова все болела, боль не проходила, и он снова провел по лбу ладонью. — Ну вот… Я, знаешь, надеялся, разберут нас по разным частям — и до свидания, но не повезло. Так и в окопы вместе попали. И когда мы в окопы попали, то больше всего я боялся, как бы этот Ряхов не убил меня. Не бомбежки, не снарядов немецких, не танков их — а его боялся. Мы тогда три дня в окопах провели, четыре атаки отбили, и ничего я из этого толком не помню, а только и помню этот страх свой.
— А потом? — блестя глазами, спросила Ксюша.
— Убило его, Ксюша, — Евлампьев помолчал.Как раз перед тем, как нас сменили, только солнце село, — снайлер его немецкий снял. И вот, поверишь ли, до сих пор стыдно: убило его — а я рад. Убили, жизнь человеческая кончилась — а у меня на душе такое облегчение…
Ксюша пристукнула по столу костяшками пальцев.
— Ну и правильно, а мне бы не было стыдно: он же тебя убить грозился.
Евлампьсв, глядя в сторону, на экран, и все так же ничего не видя на нем, покачал головой:
— Эх, Ксюш!.. Жизнь человеческая… да кто бы то ии был… она уже сама по себе свята. Тот, кто в живых остался, всегда перед мертвым виноват.
— Да ну уж, де-ед!..— протянула Ксюша.— Вечно ты со своими… странные у тебя какие представления. Но вообще да,— на лице у нее появилась та ее деловито-смущенная улыбка, — вообще этот эпизод… история то есть,поправилась она, — не подойдет. Что-нибудь бы другое, дед, а? Слушай, — помолчав немного, приподнялась она со стула, — я сделаю ТВ потише?
— Ну сделай, — согласился Евлампьев.
Она подошла к телевизору в углу у окна, и Евлампьев заметил, что она прихрамывает.
— Ты чего это? — спросил он.Отсидела?
— Что? — переспросила на ходу Ксюша. Поняла и махнула рукой: — Да не, это я уже месяц почти. Мозоль натерла.— Она убавила звук, вернулась, прихрамывая, к столу и села на свое место.Вот за что ты, дед, «Отвагу» получил? Вспомни, а?
На пороге, уже без фартука, управившись, значит, со всеми делами на кухне, снова появилась Маша.
— Вот-вот, расскажи-ка,— сказала она Евлампьеву, проходя к дивану и садясь с ним рядом.Это как ты полковника с важными документами в плен взял. Вот это, наверно, интересно будет.
— Да-да! — Евлампьев обрадованно закивал.— Да-да-да. Это вы точно сообразили. Это именно то.
И, одним глазом следя за игрой, он стал рассказывать Ксюше про этого полковника, про которого, в тех подробностях, в которых сейчас помнил, уже давно б и забыл, если бы не рассказывал о нем неоднократно тогда, сразу по комиссацин, сорок почти лет назад, — и вот зафиксировалось. Полковник, как ему сообщили потом, задним числом, был из штаба армии, совершал инспекционный объезд, — укрывшись на гумне, он жег какие-то бумаги, и это, видимо, было важнее для него, чем собственная жизнь… Впрочем, судя по той медали, что была после «спущена» Евлампьеву, сжечь ему удалось не все…
— Ну, довольна? — спросил он Ксюшу, закончив рассказ,
— Ага,качнула она головой и помахала рукой с зажатой в ней ручкой.— Погоди, я запишу.
«Погоди» в ней было от него; это он всегда говорил вместо «подождн» «погоди», так никто не говорил кругом, не говорили так ни Елена, ин Ермолай, а Ксюша вот переняла. Евлампьеву очень нравилось это «погоди» в ее речи.
—Ага, ага, запиши, — согласился он и с удовольствием полностью переключился на телевизор.
Смотреть хоккейные и футбольные матчи было дли него настоящим наслаждением. Казалось, когда смотрел, это ты сам сорок лет назад, ты сам несешься по полю к воротам противника… правда, в те годы хоккея с шайбой не было и сам ты играл лишь в футбол, но когда смотришь, особой какой-то разницы нет, суть-то одна…
Потом Евлампьеву пришлось рассказать Ксюше, чем он занимался после войны, какие машины проектировал, какие при сем случались истории, и этим Ксюша удовлетворилась. Она переключилась на бабушку. заканчивая начатый еще, видимо, раньше опрос; Маша стала подробно объяснять ей, что такое быть цеховым технологом, и что такое технологическая карта, и для чего она нужна. Ксюша прерывала ее: «Мне это неважно. Ты вот о том происшествии с металлоконструкциями давай», — а Маша, отрицательно качая головой, улыбалась: «Иначе ты не поймешь».
Евлампьев и не заметил, как перестал слышать их. Сложив руки на груди, он молча смотрел телевизор, следил за игрой и думал о том, что все это, то, что интересует сейчас внучку, — это на самом деле вовсе не история ее, Ксюшиной, семьи, это лишь оболочка истории, внешнее, наружное ее проявление, нечто вроде блестящей обертки, суть же, главное же — лямка повседневности с ее чередою одиннадцати месяцев работы и четырех недель отпуска где-нибудь в профсоюзном доме отдыха, с болезнями детей, ее матери ныне и дяди, с вечным страхом за их жизнь, с вечной боязнью вдруг умереть прежде, чем они встанут на ноги… ну и так далее и так далее — это все глубоко внутри, под семью замками, и навсегда останется для Ксюши нераспечатанным. Наступит день и час, когда это окажется для нее интересным, правильно тогда сказал на дне рождения Виссарнон: «Уже, неинтересно и еше неинтересно…» — так вот, наступит этот час, когда станет интересно, потянет к корням, необходимым сделается сидеть на семейных застольях, наблюдая родственные отношения и угадывая прошедшие тайны, но и тогда они не будут разгаданы ею: то, что прннадлежит предыдущему поколению, — это внутри него, как куколка в коконе, и никогда не выйдет вовне, видимое — лишь малая часть случившегося и бывшего. Но в этом-то и весь смысл, это-то и есть тот зацеп, что схватывает намертво поколения друг с другом: в остающейся тайне — та сосущая горечь полузнания, горечь вины за него, из которой и прорастает росток истинного родства…
Спать Ксюшу уложили на диване. Для себя Евлампьев расставил раскладушку. Было еще не поздно, половина десятого, они с Машей не привыкли ложиться в эту пору и, закончив с постелями, пожелав Ксюше спокойной ночи и выключив в комнате свет, вышли на кухню. На кухне Евлампьев сел к столу и, облокотившись о него, принялся за все еще не прочитанную газету. Маша захватила с собой из комнаты белье для починки и села с другой стороны стола, разложив перед собой необходимые принадлежности: мохнатый серый ежик с воткнутыми в него иголками, обшоркавшиеся на ручках, со сточенными лезвиями ножницы, катушки с нитками.
— Заметил, как повзрослела? — шепотом, с той же счастливой улыбкой, что продержалась у нее на лице весь вечер, спросила она.
— Повзрослела, — согласился Евлампьев, хотя он и не заметил ничего подобного. Но не имел он, этот вопрос, никакого принципиального значения… И тоже не смог сдержать улыбки, оторвался от газеты и так, отсутствующе улыбаясь, посмотрел в темное, блекло отражающее в себе кухню окно. — Бойка… ох бойка!
— Ну и ничего, — отозвалась жена.Легче в жизни будет.
— Что ж…— Евлампьев пожал плечами. Он хотел сказать: «Что ж, может быть», но почему-то недоговорил. — Ермолай не объявлялся? — спросил он.
— Нет. Не объявлялся. Лена звонила. Так, ничего особенного, как всегда.
— Ну понятно…Он посидел еще, глядя в черную пустоту окна, и снова принялся за газету.
Подкапывала из крана вода — капли шлепались в раковину со звонко-мягким шелестом: те-еньпп, те-еньпп… в стояке парового отопления начинало вдруг журчать, и в журчании этом было что-то весеннее: вот так, еще несколько дней назад, журчали по обочинам ручьи… По полу тянуло холодком — грели батареи уже еле-еле.
Когда легли, Евлампьев долго не мог уснуть. Душа была переполнена каким-то торжественным, возвышенным возбуждением, какая-то музыка звучала в ней, не давая сну, словно плотина, подобраться к телу. «Милые вы мои, — говорил он с сомкнутыми губами, лежа на спине и глядя в темный, слабо подсвеченный в углу у окна неведомым дальним светом потолок. — Милые вы мои… милые!..» Что значили эти слова, он не знал, они просто были в его сознании, и он их произносил. И ему нисколько не хотелось задумываться, что они значат.
6
Лихорабов, к которому Евлампьева поставили в пристяжку, и в самом деле, соответственно первому взгляду, оказался неплохим парнем, спокойным, мягким, и работать с ним было хорошо. Ни в какие мелочи он не лез, не давал никаких постоянных руководящих указаний, вроде того, куда какую лучше поставить шпонку, вообще чувствовалось, что он вполне полагается на опыт Евлампьева, и Евлампьеву это было приятно.
Про «сложный узел» Вильников тогда сказал, видимо, для красного словца, узел у Лихорабова был как раз несложный — роликовые секции вторичного охлаждения, все отработано, десятижды десять раз проверено, все ясно, не напортачь только в расчетах. Это пятнадцать лет назад, когда впервые такие установки проектировали, ничего ясно не было. Сейчас: то, конечно, сейчас странно даже, чего, спрашивается, боялись загнуть слиток, пустить его по кривой, такие машины отгрохивали — тридцать метров вышиной да дорогущие ведь, а тогда, когда первые криволинейные делали, тогда все неизвестно было — боялись, что и вообще сортового слитка не выйдет, перекорежит его весь внутри, пока застывает да разгибается, во вторичную переплавку только и годен будет. С теми же вот роликовыми секциями повозиться пришлось: то ли их совсем без привода делать, то ли подавать какое-то усилне, чтобы они тянушему устройству помогали, то ли общий делать привод, то ли раздельный… С водяными форсунками и с теми навозились: сколько с верхней стороны слитка поставить, сколько с нижней, чтобы опять же не перекорежило его, да и какие форсунки применять…
А теперь что, теперь — только не напортачь.
Со Слуцкером Евлампьев с того, первого дня за последовавшую неделю работы виделся только раз, на ходу, в коридоре, — пожали друг другу руки, Слуцкер, улыбаясь, спросил торопливо:
— Ну как, Емельян Аристархович? Работается?
— Да вроде…
— Ну, я рад. Если что, прошу ко мне, обязательно.
И ушагал скорым шагом.
От того, первого дня у Евлампьева осталась в душе некоторая неловкость: он не был готов тогда ко всему тому, что сказал Слуцкер, и подумать он не мог такого. И сейчас даже радовался втайне, что Слуцкер не приглашает его снова пообедать вместе, — он бы не знал, как вести себя. Впрочем, ясно было, что тем обедом Слуцкеру просто хотелось отметить их встречу, а так за эти несколько месяцев руководства бюро у него уже, должно быть, сложился и устоялся свой, особый расклад дня, в том числе и «обряд» обеда, ломать который ему ни к чему, — так что Евлампьев, в общем, был уверен, что теперь за обеденным столом их со Слуцкером может свести лишь случай.
Обедать он ходил с Матусевичем. Матусевич тоже был ветераном отдела, Евлампьеву помнилось, что, когда он пришел в отдел, Матусевич уже работал в нем, с тридцатых годов, значит, друг возле друга терлись; случалось им работать и над одной машиной, совсем уж бок о бок, — но близки они никогда не были. Однако Евлампьев не любил обедать один, было в этом что-то неприятное, обедать одному: будто ты какой-то механизм и неешь, а заправляешься топливом для дальнейшего функционирования, — Матусевич тоже искал, с кем бы ходить, и они объединились.
Разговоры их по дороге в столовую, потом в столовой и по дороге обратно крутились в основном вокруг прошлого: как что было в поселке десять, двадцать, тридцать лст назад, когда снесли те бараки, а когда вот тс, кто в какие годы был директором, кто главным инженером и кто каким отличался нравом.
Разговоры эти начинал обычно Матусевич:
— А вот чего-то мне Собачинский вспомнился нынче, помнишь Собачинского? — спрашивал он.
Евлампьев с удовольствием подхватывал тему:
— Собачинский? Какой Собачинский? А, что замдиректора по быту был?..
О чем им еще и было говорить, как не о прошлом, — это их, общее прошлое, и связывало.
Матуссвич за те четыре года, что Евлампьев не видел его, необычайно растолстел и словно бы осел в ссбя, уменьшился в росте, как бы разжижев весь, потеряв твердость костяка, лицо у него заплыло мясом, сделалось какого-то лиловатого оттенка, и слюдянистые, тоже будто разжиженные глаза смотрели теперь нз налезающих одна на другую жирных складок как из прорезей. И весь был он теперь неопрятный, неаккуратный — заношенные мятые брюки, лоснящийся там и здесь пиджак с постоянно обсыланными пеплом бортами, и в столовой проливал на себя из ложки, ронял с вилки, затирал пятно пальцем — и ел дальше.
А в молодости, помнил Евлампьев, Матусевич был и высок ростом, и прекрасно сложен, и красив ко всему тому — этакий отборный экземпляр мужской породы, — женщины на него вот уж точно что вешались…
Однажды, уже в столовой, к ним присоединился Вильников. Он, видимо, находился по делам в заводоуправлении, решил, уходя, поесть, заметил их в очереди — и подошел с торопливо-оживленным, рассчитанным на стоящих позади видом:
— Ну, успел! Хорошо! А то уж думал, что опоздаю.
— Не, не, как раз, молодец! — тут же подхватил его игру Матусевич.
— Как раз, как раз, — подыграл и Евлампьев.
Ни он, ни Матусевич сегодня не виделись с Вильниковым, Вильников как пристроившийся к ним чувствовал, видимо, необходимость поздороваться, но надо было сделать это так, чтобы очередь ничего не поняла, и он положил свои волосатые руки Евлампьеву с Матусевичем на плечи и, по очереди заглянув им в глаза, спросил:
— Ну, а как оно на пенсии-то?
Вопрос был — никак не ответить ни одним, ни двумя словами, и Евлампьев, в улыбке, неопределенно пожал плечами, а Матусевич, покорябав по не бритой уже несколько лией щеке, пробормотал:
— Да узнаешь, Петр Никодимыч, чего там…
— Узнаю, узнаю… Если доживу. — Вильников снял руки с их плеч и развернулся всем телом к Евлампьеву: — А ты чего, ты со Слуцкером и раньше, что ли, знаком был?
— Да, знаком, — сказал Евлампьев.
— Поня-атно…— протянул Вильников.— Откуда знаком-то?
Евлампьеву припомнилось, как Слуцкер складывает перед собой на столе руки: «Такой ведь пожар полыхал — пожарище!..»
— А в группе у меня когда-то был, — сказал он. — Давно уж. Совсем мальчишкой. Оттуда и знаю.
— Ну, понятно, понятно… — снова протянул Вильников. Помолчал, отведя глаза в сторону, пожевал губами и вновь взглянул на Евлампьева: — А что, хорошо знаешь, нет?
— Да нет. Вот был тогда в группе — вот и все.
— Понятно, понятно… В общем, что он из себя представляет, кто за ним — это тебе неизвестно? Человек со стороны, к нашим машинам никакого отношения не имеет — и вдруг начальником бюро. А?!
Евлампьев не успел ответить — очередь продвинулась, освободив им место у раздачи, и Матусевич сзади подтолкнул Вильникова в бок:
— Давай, давай, а то еще влезет тут сейчас кто.
Они нагрузили подносы, рассчитались с кассой и, один за другим, прошли к высмотренному Евлампьевым, только что вытертому официанткой столу. И только освободились от подносов, снеся их на стол для грязной посуды, уселись как следует, придвннули к себе тарелки с первым, взяли ложки, Вильников повторил:
— Так что, Емельян, что он из себя, кто за ним — неизвестно тебе?
— Да нет, Петр, неизвестно… — Евлампьев чувствовал себя неловко. Вильников заставлял его обращаться памятью к тому разговору со Слуцкером, вот здесь же, в этой столовой, вон за тем столиком под фикусом… и так он был еще свеж, тот разговор, в памятн н был о таком, что даже там, внутри себя, обращение к нему ощущалось как непорядочность по отношению к Слуцкеру. — Я же говорю, когда я его знал, он сше совсем мальчишкой был. Ну, работал… Нормально, помню, работал. Чисто. А по нынешиему впечатлению… приятное у меня от него впечатление, Вссьма приятное. А что? — посмотрел он на Вильннкова.
— Что-что! — Вильников отправил в рот ложку. — Меня интересует, кто его на наше бюро подсадил, Ведь на бюро-то я должен идти был.
— А не Петрусевский тебе все испортил?
— Что Петрусевский? — спросил Вильников, замирая с ложкой на полдороге ко рту и опуская ее затем обратно в тарелку.
— Да вот, по слухам, он тоже на бюро рвался, и у вас драка вышла.
— А-а… — Вильников переменился в лице. Державшаяся на нем с того самого момента, как он подбежал к очереди, оживленность будто стерлась в одно мгновение, и оно стало угрюмо-желчным. — Вышла драка, точно. Не знаешь, что ли, Петрусевского? Сволочь такая…
— Ну вот.
— Что «ну вот»?
— Ну вот, как часто бывает, — вмешался Матусевич. Он уже съел первое, поставил в пустую тарелку тарелку со вторым и поменял ложку на вилку. — Двое дерутся — третьему достается.
— А-а, — снова сказал Вильников, взглядывая на Матусевича. — Ну, это-то ясно. Я говорю, кто подсадил?
Евлампьев помолчал, надеясь, что Матусевич, коли уж вмешался в разговор, может быть, продолжит его, но Матусевич уже ел, будто ничего и не говорил, ни Евлампьеву пришлось отвечать.
— А может, никто и не подсаживал? — сказал он. — Просто повезло. Молодой, с перспективой. А тебе уж до пенсии полтора шага.
— Ну-у. Повезло! — Вильников — усмехнулся. — Мальчик я, чтобы такому верить?! Прошли те времена, когда из землемеров — да в генералы. Без руки теперь, Емельян, никуда не сядешь… — Он хлебнул из тарелки раз, еще раз и, не доев, отодвинул се в сторону.
Потянул к себе второе н, вдруг замерев, глянул, прищурившись, на Евлампьева. — А это тебе не сам ли он говорил, что повезло? А? А то есть такой прием. Одному душу открыть, другому, расположить к себе — вот уж они и твоими доброжелателями стали.
Евлампьеву показалось, будто его внезапно швырнуло в бешено закручивающийся водоворот, понесло, отнимая крепость у рук…
— Нет,— сказал он, стараясь не глядеть Вильникову в лицо.— Ничего такого Слуцкер не говорил мне… — Оттого, что Вильников попал в точку со своей догадкой, его объяснение обрело тяжелую силу если и не абсолютной правды, то все-таки и вполне возможной. — Да и зачем ему… не все ли ему равно.
— Как — зачем. Ему же работать с людьми надо. Срабатываться.
— Нет,— повторил Евлампьев. — Не говорил. А если бы и говорил, какое это теперь для тебя значение имеет?
— А так, просто любопытно, — вновь наливаясь желчной угрюмостью, сказал Вильников. — В общем-то, конечно, не имеет уже значения. Полтора годика — и тоже на пенсию. Если доживу.
Он поставил наконец перед собой второе и молча стал есть, не отрываясь от тарелки.
Евлампьев также молча, подставляя под ложку кусочек хлеба, чтобы не капало, принялся дохлебывать свой суп. На душе у него сделалось скверно. Он чувствовал себя совершенно разбитым.
Было светлое и чистое, пусть оно оставило по себе неловкость, но от светлого и чистого часто остается подобное, такова человеческая природа,и вот уже оно не могло храниться в его сознании таким, потому что в прежнем ощущении всегда отныне будет мозжить эта крохотная червоточина сомнения, прорытая Вильниковым…
— А у Канашева — у того сколько всяких приемчиков было, помните? — неожиданно проговорил Матусевич.— Ого-го еще сколько!
Ни Евлампьев, ни Вильников ему не ответилн.
Так обед и завершился — в тягостном, неестественном молчании, и потом в этот день, до самого звонка об окончании смены, Евлампьеву что-то не работалось.
Весна матерела, входила в силу, снега нигде не осталось. земля начала подсыхать, с давно уже посе. ревшего асфальта ветср поднимал в возлух и таскал за собой облака пыли. Днем на солнце пекло, Евлампьев наконец снял с себя зимние одежды и ходил теперь в плаще н шляпе.
По дороге домой он заходил в попутный магазин и покупал какихнибудь продуктов, какие просила его по телефону перед концом работы Маша, обычно — хлеб. Поднимаясь на свой этаж, из почтового ящика, внсевшего среди других на стене промежуточной лестничной площадки между первым и вторым этажами, доставал почту. Почту приносили раз в день, где-то часа в четыре. в половине пятого, к возвращению с работы она как раз поспевала.
В тот день. когда обедали с Вильниковым, пришло письмо от Черногрязова. Евлампьев открыл ящик - оно лежало первым, перед газетами, с картинкой в левом боку, посвященной Первому мая. Черногрязов все свои письма посылал обязательно в праздничных конвертах; так Евлампьев узнал, что есть День работников легкой промышленности, День работников пищевой промышленности… Он поднимался по лестнице вверх с конвертом в руках и чувствовал, как буквально с каждым шагом поднимается и его настроение. Ах. молодец Мишка, что затеял эту переписку, молодец! Так приятно получать письма, так хорошо, что далеко от тебя, за тридевять земель, в незнакомом тебе совершенно городе думают о тебе, вспоминают тебя…
— От Черногрязова от Мишки письмо! — сказал он Маше, едва переступив порог.
Мишка писал, что у них уже совсем настоящая весна и вовсю цветут сады, воздух такой, что хочется пить. Писал, что у младшей дочки родился второй ребенок — еще один сын, и теперь он стал, значит, трижды дедушкой. Жалко только, что второй этот ребенок у нее — от нового отца, есть опасность, что до старшего мальчишки никому не будет никакого дела, он и уже-то больше живет у бабушки с дедушкой, чем у матери… Писал еше и на отвлеченные темы — он и всегда, еще в молодости, был любителем порас. суждать о том о сем и таким вот остался, — предлагал Евлампьеву высказать свое мнение. Главное, что его интересовало сейчас, не является ли разделение на касты в Индии выродившейся социальной организацисй общества, в котором все были счастливы. «Люди ведь, Емельян, —писал он, — счастливы не оттого бывают, что богаты или бедны, а оттого, насколько осушествляются в жизни их цели, их идеалы. Что мы, не знаем примеров, когда богач несчастен, а бедный — счастлив? Все зависит от того, какой идеал сформирован у человека, какая цель, а идеал, а жизненная цель формигуются средой. И если общество поделено на различные группы, социально равноправные, но функиионально разнородные, то тогда и не возникает этих проклятых ножииц между сушествованием фактическим и существованием возможным, в каждого человека с детства закладывается жизненная установка, жизненный идеал, вполне для него осуществимый. Выгодно и обществу, и человеку. Благоденствует и общество, и человек. Оттого вот, кстати, что у нас среда однородна, и получается: вчера не хватало инженеров, а сегодня не хватает рабочих. Настроим профессиональных училищ — завтра опять рабочих будет полно, а инженеров опять нехватка…»
— Ну Мишка, ну дает! — отрываясь от письма, с возбужденно-осуждающей улыбкой воскликнул Евлампьев.
— Интересно! — сказала возмущенно Маша. Они читали письмо на кухне, и она сидела за столом напротив него.— Это как же, это все равно что за крепостное право снова он ратует?
— Не-ет,— все так же с возбужденной улыбкой протянул Евлампьев, невидяще взглядывая в окно. — Не-ет, это не так все просто… он интересные вещи говорит. Это, по-моему, очень верно — насчет идеала. Насчет установки жизненной. Только ведь сам же вот пишет — «выродившейся организацией», значит, уже в самой основе ее что-то не в порядке было, но сказал — и дальше пошел, не обратил внимания. Всегда его заносило…
— Да вот мне тоже кажется, — сказала жена. Ну, давай, что там еще пишет.
— Сейчас, сейчас…— Евлампьев нашел, где остановился, и стал читать дальше.
Еще Черногрязов писал, что порою нестерпимо хочется приехать в родные места, подышать родным воздухом, увидеть это все… писал, что нынче весной вообще так подкатывало — прямо слезы из глаз… но, видно, едва ли уж все-таки получится: старший внук младшей дочкн на них с бабушкой, да и здоровье уже не то, ехать куда — так в санаторий… «И еще — , словно вдруг спохватившись, сообщал он, — что-то мне уже несколько раз последнее время снился Аксентьев, Помнишь Аксентьева? Должен. Ты с ним перед войной, даже побольше дружил, чем со мной. Чего снится, не знаю. Будто сидит верхом на стуле, как сидеть любил, и говорит. А что говорит — непонятно. Не зовет ли уж меня, думаю. Он ведь погиб? Погиб, ты еще, когда вернулся, с его матерью разговаривал, она тебе похоронку показывала. Скажи-ка, не знаешь какой приметы на сей счет? Что-то меня этот сон смущает. Смешно, знаю, что чепуха, какие приметы, да с чего вдруг он мне сниться стал?»
— Да уж… действительно. — Маша, заглянув в письмо и увидев, что все, дальше уже лишь подпись, поднялась, взяла спички и стала зажигать огонь под чайником.Никогда я этого Аксентьева не любила. И чего ты с ним дружил?
— Ладно, — сказал Евлампьев.— Мы живы, а его нет… Что говорить.
Он быстро, проборматывая, дочитал письмо, — прощание, подпись, — встал и пошел в комнату. Ему вдруг захотелось посмотреть ту фотографию, где они были сфотографированы с Аксентьевым — в сороковом году, на какой-то лесной дороге, — у своих велосипедов, небрежно ухватившие их за прямые, по тогдашней моде, рули, с засученными на правой ноге брючинами. Пока не дочитал до этого места, горело скорее сесть за ответ н отписать Черногрязову насчет индийских каст, просто не терпелось,и вот вышибло все желание…
Альбомы с фотографиями хранились в одном из выдвижных ящиков шифоньера. Шифоньер был немодным, старого облика, купленный в самом начале пятидесятых, — высокий, узкий, трехстворчатый, с зеркалом наружу и с этими вот выдвижными ящиками внизу, Елена все говорила, чтобы продали его и купили что-нибудь посовременнее, но они привыкли к нему, и расставаться с ним не хотелось.
Евлампьев выдвинул ящик и достал нужный альбом. Уйдя на пенсию, он привел в порядок фотоархив — купил вот эти альбомы, уголки, вставил в них фотографии — и знал наизусть, в каком альбоме какие снимки.
Та фотография была чуть ли не в самом начале. Все на ней выглядело так, как ему и помнилось: закатанпые штанины, небрежно-вольные позы — это Черногрязов их, кажется, и сфотографировал. Ну да, он, конечно. Тогда, перед войной, он приобрел себе фотоаппарат, очень увлекался… Какое у Аксентьева лицо: и желчное, и безвольное, и наивное, и циничное — всего намешалось. Пришуренные светлые глаза, насмешливая улыбка, длинный острый подбородок… действительно, таким и был.
Чего он с ним дружил?.. В самом деле, чего? Все-таки люди сходятся именно что вот сходные — похожие, общие там, внутри себя, по своему строю. А они с ним были куда как несхожи… Но тянулись друг к другу — да, тянулись, что говорить; оба, взаимно. Димка Аксентьев… Дмитрий Ильич. Друг-враг, друг-ненависть, друг-бес…
Наверное, однако, потому и тянулись, как мужчина к женщине, женщина к мужчине по несходству полов, по полному своему несходству. Какое тягостное, изнеможительно-сосущее наслаждение доставляли споры с ним, какое наслаждение было делать все наперекор ему, словно бы все время показывая миру: «А я такой. Вот мое кредо. Вот мои правила. И только так. И не отступлюсь». Именно «мнр» стоял за Аксентьевым, не меньше. Другая, враждебная тебе его половина.
Евлампьев захлопнул альбом, сунул в ящик, задвинул ящик в свое гнездо, встал с корточек н подошел к окну. Солнце садилось, плавяще золотя обрезы облаков, длинные тени лежали на земле — от домов, от деревьев, от столбов.
Ведь потому тогда, в сорок первом, и заявление подал — наперекор ему. Как это сейчас, сплющенное, придавленное, вытертое годами, выглядит плоско: наперекор. Но ведь так и было, так. Ах, он умен был, и тонок, и пронзителен, Димка: «Человек в твоей ситуации выбирает оберечь то, что поближе, что поменьше — что породнее. Семью свою. Жену. Ребенка. Так что добровольно тебе не смочь. Не осилить».
Смог. Осилил…
И вот он жив, только брюхо подпорчено, а Димки нет. И ведь не в строевой был, а в трудармии, в строевую его не могли взять — язва двенадцатиперстной кишки. От этого. видимо, и умер. Какая армия, хоть и «труд», с такой болезнью… А что за письма он писал Евлампьеву на фронт, всего их три и было, три или четыре, но что за письма! Ни капли его обычной желчи. ни каплн цинизма — нежные, ласковые, светящиеся… М вот тогда показалось, и до сих пор ощущение. что в чем-то, в основном, в глубинном, в сущем самом. были они схожи, ролственны друг другу, оттого-то, отталкиваясь, притягивались, — так те лишь союзы между мужчиной и женщиной крепки, в которых внутри. на глубине, глазом не видимое, это общее. Но в чем схожи? Чем родственны? Не понять и сейчас. Во всяком случае, будь Аксентьев на месте Черногрязова, отправься он восстанавливать это Запорожье, он бы не исчез так на тридцать лет. Точно, что не исчез. Ну, разошлись бы, конечно, не писали бы друг другу, но уж не канул бы он так, будто камень в воду, сообщил бы, что и как. Правда, объяснил бы все следующим образом: надо же удовлетворить человеческое любопытство — вот, пишу. И не шутя, нет, написал бы так — действительно циник был. Особенно в отношениях с женщинами. За это Маша его и не любила. Но ведь сообщил бы, не смог бы не сообщить, — вот в чем дело!..
Странно, вот уж в самом деле странно, чего это Аксентьев стал Черногрязову сниться. Если бы ему, Евлампьеву…
Что, спрашивается, дружили!.. А ведь не было больше друзей у него после Аксентьева, никого больше, — все остальные годы после войны. Ну, с Черногрязовым до его отъезда. Но с ним все-таки не такая она была, дружба, как с Аксентьевым… наружная такая все-таки…
Аксентьев ему стал сниться… надо же!..
Заколотило, зазвенело в висках, заболело сердце. Евлампьев вдруг обнаружнл, что не хватает дыхания, Ноги как онемели, внизу, у шиколоток, бегали мурашки.
Евлампьев дошаркал до дивана, лег и, напрягая голос, позвал:
— Маша! Маша! Подойдн!..
Она вошла и, увидев его лежащим на диване, испугалась.
— Ты что? Тебе плохо? — спросила она торопливым шепотом, наклоняясь над ним.
Евлампьеву стало смешно: чего она шепотом-то? Но усмехнуться он смог только про себя.
— Корвалол там, на буфете, накапай мне, — попросил он.
Жена метнулась из комнаты, с кухни донеслось щелканье пластмассовой легкой крышки о пол, нерасчетливо быстро, видимо, свинченной с пузырька, звяк стекла, сипло прохрипела из крана вода, и Маша вбежала обратно в комнату.
Евлампьев приподнялся, с маху выпил все, что было налито, отдал стакан, снова лег и не дал ей уйти, удержав за руку.
— Маш! — сказал он, поворачивая голову набок, чтобы видеть ее.Слушай, Маш!.. Ну ведь что, все-таки ведь неплохо мы прожили жизнь… работали, детей вырастили, а?
Тот, первоначальный испуг у жены уже прошел, Евлампьев разговаривал, сам приподнялся, и она успокоилась.
— Да что ж,— сказала она, улыбаясь, — ничего прожили. Как смогли.
Евлампьев знал и сам, что вопрос его пустой, чисто риторический, но ему сейчас почему-то мало было такого ее ответа.
— А если и не были особенно счастливы, — проговорил он, по-прежнему не отпуская ее руки.так ведь это только в юности кажется, будто жизнь — для счастья?..
— Да и счастливы бывали,— продолжая улыбаться все той же улыбкой, сказала она.— Помнишь, как Ленка родилась, как Ромка… как они в школу пошли…
— Да-да…благодарно ответил он, чувствуя, как откуда-то из глубины вместе с волной облегчения от лекарства к сердцу подкатывает и волна нежности к жене. — Помню, да, конечно…
Он отпустил ее руку, она постояла над ним мгновение и ушла.
«Да-да, конечно, были…» — стучало внутри Евлампьева.
7
Что-то не работалось. Совсем прямо не шла работа. И момент-то был чисто технический, все просчитано — знай только черти, но карандаш так и вываливался из рук
Евлампьев старался не думать о Ксюше, отгонял мысли о ней, принуждал себя сосредоточиться на этом виде «Б», который сейчас делал, и ничего не получалось. Вчера вечером, когда вернулся домой, Маша сообщила, что звонила Елена, у Ксюши температура 40°, приходил врач, поставил диагноз — ОРЗ, универсальный такой нынче диагноз, раньше, еще лет десять назад, его и не знали — острое респираторное заболевание. Утром же нынче, только еще собирался на работу, Елена позвонила снова,40° у Ксюши держалась всю ночь, несмотря на анальгин каждые четыре часа, и Елена звонила по дороге из поликлиники обратно домой — ходила снова вызывать врача. Подступала уже обеденная пора. Евлампьев, не в силах удержаться, дважды звонил Маше узнать, есть ли какие новости, но Елена после того утреннего звонка больше пока не объявлялась…
Надо было встряхнуться, отвлечься. Евлампьев бросил циркуль с «балеринкой» в готовальню, закрыл ее, убрал в стол и вышел в коридор. Коридор по-обычному был пуст, сумеречен, лишь по концам его квадратно светились два огромных окна, сверкая отмытыми недавно на Ленинском субботнике стеклами. Евлампьев постоял немного у двери зала и, мимо лестницы основного, центрального входа, приходившегося как раз на середину коридора, медленно пошел в сторону одного из этих торцевых окон, к бездействующей запасной лестнице, на широкие площадки которой стягивались покурить во время устроенного себе коротенького десятиминутного перерыва курильщики со всего здания, покурить и заодно освежить, «прополоскать» мозги в пустопорожнем трепе.
Евлампьев никогда не курил и всю свою жизнь не пользовался никогда для отдыха этими, как их называли сами курильщики, «трёпклубами», но сейчас ему надо было разрядиться: постоять среди людей, послушать, поговорить…
На лестнице находились Молочаев и двое неизвестных Евлампьеву молодых мужчин его, Молочаева, возраста.
— О, Емельян Аристархыч! — засовывая сигарету в рот, чтобы освободить руку для пожатия, весело воскликнул Молочаев.— Привет! В кон веки. Что, подымить захотелось? — Он полез было в карман за пачкой.
— Нет-нет, — замахал руками Евлампьев.— Я так просто. Подустал что-то, размяться.
— Ну, дело ваше.— Молочаев вытащил руку из кармана, взялся за сигарету, затянулся и вынул ее изо рта.— У меня зиму нынче, — выпуская дым, сказал он, обращаясь уже к сокурильщикам, продолжая, видимо, прерванный разговор, — под брезентовым навесом стояла. Я распорки поставил, на них брезент, а потом зимой только снег сверху счищал, чтобы брезент на крышу не лег. И в прекрасном состоянии, будто и не зимовала.
— А у меня все днише проржавело, черт-те что, — ругнулся с сокрушенностью один из мужчин.
— У меня, я думаю, к осени открытка придет. Так по моим расчетам, — сказал другой.
Разговор, понял Евлампьев, шел об автомобилях. Ему было нечего сказать об этом, и он просто слушал, молчал.
С уже дымящейся, сожженной наполовину сигаретой на лестничную площадку вышел из коридора Лихорабов.
— Ну, а ты как, скоро стального коня приобретешь? — спросил его, здороваясь с ним за руку, тот, у которого проржавело все днище.
Лихорабов хотел затянуться — и не затянулся.
— В гробу я видал ваши «Жигули» с «Москвичами», и «Запорожец», эту консервную банку, тоже.— Он держал руку с зажатой в ней сигаретой у губ, сигарета таяла, н на кончике ее копился пепел.— В гробу и белых тапочках. А, Емельян Аристархыч,— повернулся он к Евлампьеву,— верно я говорю?
— Емельян Аристархыч — не арбитр, его эти проблемы уже не интересуют,— глянув на Евлампьева, сказал Молочаев. И подмигнул Евлампьеву.— Сейчас Емельян Аристархычу садик прнобрести, в земле копаться — самое то дело. Не обзавелись, Емельян Аристархыч, участком, нет?
— Нет,сухо сказал Евлампьев. — Не обзавелся.
Его как-то неожиданно больно кольнула эта залихватская снисходительность, пробившаяся в интонации Молочаева. Конечно, ии за что Молочаев ему не обязан, что из того. что рекомендовал в руководители группы, все равно ведь кого-то же нужно было.., но уж как-то… шибко уж как-то высокомерно это у него получилось — «садик приобрести».
— Я, Евгений Иванович, — проговорил он,— я ведь вообще к земле не приучен. Я ведь не знаю земли. Никогда не работал. Не тянет. Так что… А насчет машин, Алексей Петрович, — повернулся он к Лихорабову, — я с вами, знаете ли, согласен. Машина ведь не для того создана, чтобы она на тебе ездила. Наоборот. Что это за машина, которая на тебе верхом сидит? Никогда не понимал людей, которые с машинами связываются. Ведь они рабы.
— Рабы, вот! — подхватил Лихорабов. Он махнул рукой с сигаретой, и столбик пепла, сорвавшись, упал на цементный пол.— А я лично хочу быть свободным человеком.
— Вольному воля,— Молочаев весело пожал плечами.— А мне, пока машины не имел, не так как-то жить было… не, не так! А теперь — так. Смысл появился. Азарт. Куда хочу, туда качу. Я теперь именно что вполне человеком себя почувствовал. А, Емельян Аристархыч? — снова глянул он на Евлампьева.— Не чувствую себя рабом. Вот вы жизнь прожили, умудренней нас: может так быть? Говорите — рабом, а у меня — навыворот.
— Может, — сказал Евлампьев,— все может.
Его опять неприятно кольнула интонация Молочаева. И при чем здесь «умудренней»… — Все, по-моему, зависит от того, каков человек. Для одного, как я понимаю, машина — средство передвижения, для другого — нечто большее… ну вроде вот тонны свинца у яхты под килем, чтобы она была устойчива.
— Благодарю за сравнение, — с небрежной усмешкой кивнул Молочаев.
Евлампьев и сам удивился, что вдруг выскочил в нем этот «свинец», вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, как учился в кораблестроительном, ездил на сессии, не закончил… и всю жизнь потом это ему аукалось: без «свинца»…
— Нет, что ни говори,— сказал тот, у которого проржавело днище, пуская дым через ноздри, — как вырулишь на добрую дорогу, как врубишь скорость — душа радуется, летит прямо!
— Летит! — отозвался Лихорабов.— А прилетел — и вались перед ней на колени, ложись под нее, ковыряйся и запасных деталей не достанешь. Нет, мужики, лучше я сяду в поезд, и он меня куда надо доставит.
— Ну, Емельян Аристархыч — человек другого времени, — теперь уже даже не взглядывая на Евлампьева, сказал Молочаев,— он — понятно, а ты-то что? По нынешним-то временам, по нынешней-то жизни — и без машины?
Лихорабов что-то ответил — Евлампьев уже не слушал. «Да ладно, бог с ним, с Молочаевым,подумал он. Что обижаться… действительно другого времени… А конструктор хороший… высшего класса конструктор…»
— Ладно, простите некурящего, что забрел в вашу компанию, — сказал он, покивал всем с извиняющейся улыбкой и пошел с лестницы в коридор, к бюро.
Он не успел взяться за ручку — дверь распахнулась, больно ударив его по пальцам, и он чуть не столкнулся с девочкой-техником, на столе у которой стоял телефон, ближайший в зале от его рабочего места. Они отпрянули друг от друга, и девочка, ойкнув, приложив руку к груди, произнесла торопливо:
— А я за вами как раз. Вам жена звонит, попросила найти, что-то у нее срочное.
Сердце у Евлампьева остановилось — и заработало жаркими тяжелыми толчками.
— Да, Маша? — задыхаясь, проговорил он, подбегая к телефону и хватая лежащую на столе трубку.
Жена плакала.
— Ксюшу в больницу увезли…— сквозь слезы, глотая слова, так что Евлампьев еле-еле понял ее, сказала она.Врача все нет и нет, а время уже сколько… Лена вызвала «скорую», «скорая» приехала — и сразу в больницу… у нее, сказали, не ОРЗ вовсе, а скорее всего ревматическая атака, надо кардиограмму делать… У Ксюши-то с утра еще, оказывается — Лена нам забыла сказать,нога болит, сильнее все и сильнее… Ой, подожди, я не могу совсем…швыркнув носом, простонала она, и Евлампьев услышал, как стукнулась о стену раз, и другой, и третий повисшая на проводе трубка.
Ревматическая атака… господи боже, что же это такое?.. это ведь с сердцем… температура сорок… насколько же это опасно?..
Девочка-техник с испугом смотрела на него снизу, со своего стула, он её не замечал.
— Алё, Леня, слушаешь меня? — сказала наконец в трубке Маша. Голос у нее сейчас был ровный, только «алло» она произнесла без обычного своего ясного, четкого выговаривания каждого звука.
— Да-да, Маш, да, — торопливо откликнулся Евлампьев.
— Собственно, вот и все,— сказала она.— Лена мне это в подробностях передавала: как собралась, как поехали… а суть вот, собственно, и вся… Я сейчас к ней поеду… ну, чтобы побыть с ней, у нее сейчас состояние какое, понимаешь…
Евлампьев положил трубку на рычаг и какое-то время стоял, не двигаясь, глядя в одну точку и ничего не видя.
— Случилось что-то? — спросила снизу девочка-техник.
Евлампьев вздрогнул.
— А? — переспросил он, взглядывая на нее, и до него дошел смысл вопроса.— Да-а… Внучка заболела…
У девочки было сострадающее, участливое лицо. Но что она понимает — сама еше ребенок, считай.
Евлампьев прошел на свое место, сел за стол в минут десять сидел, то перекладывая с места на место четвертушки тетрадных листов с расчетами, то глядя в глубь заставленного кульманами зала, сердце мало-помалу стало биться медленнее и тише, и он встал, перевел дыхание, достал из ящика готовальню, открыл ее, положил в желобок под доской циркуль с «балеринкой».
«Ну что ж‚ проговорил он про себя,ну что ж.. Надо ведь работать… как же иначе…»
Трамвай был переполнен. Сколько Евлампьев помнил, он всегда в эту пору бывал переполнен: плотно забитый проход, утрамбованные входные площадки, выпирающие наружу из дверей спины — сейчас это стало называться час пик. Конец, в общем, рабочего дня…
Его самого хлынувшая в раскрывшиеся двери толпа внесла в середину вагона, места не досталось, ну да это уже было не самое страшное — главное, попал внутрь.
Его обернуло лицом в сторону завода — и за окнами бежал привычный, все тот же почти, что и сорок с лишним лет назад, пейзаж: забор, забор, забор за реденькой полосой оставленного невырубленным сосняка, дощатый, черный от ветров ин дождей, и лишь в тех местах, где обвалился или совсем прогнил, замененный пупырчатыми бетонными секциями. Сосны давно уже не росли, верхушки их обглодало дымом, и каждое дерево было словно бы увенчано корявой разлапой короной.
Евлампьев любил именно эту сторону пути: облик той, другой, все минувшие годы потихоньку-помаленьку, незаметно-незаметно менялся, пока от прежнего ничего не осталось — был пустырь, потом сады, потом снова пустырь, и наконец все застроилось жилыми домами,сторона же завода напоминала о молодости, о тебе, двадцатилетнем почти, когда все было впереди, вольно, просторно, крепко и ясно…
По дороге рядом с трамвайным путем, обгоняя трамвай, тяжело шлепая шинами, прокатнл троллейбус. Елена, та ездила всегда, и к ним, и от них, троллейбусом — что от троллейбусной остановки, что от трамвайной до ее дома было одинаково, и она предпочитала безрельсовый транспорт. Но Евлампьеву на трамвае казалось удобнее, спокойнее, троллейбусную линию провели где-то лишь году в шестьдесят пятом, и он к ней так окончательно и не привык.
Остановки за три до вокзала трамвай начал разгружаться, к вокзалу подошел почти пустой и от вокзала снова начал заполняться. Евлампьев сел. Проплыл мимо дом, в котором жили сестра Галя с Федором, толстостенный, с высокими окнами, с лепными балконами и башенками наверху, году в пятьдесят пятом, кажется, его построили, «сталинского» еще стиля. У Елены квартира почти в таком же. Без башенок уже и без лепки, но еще с высокими потолками, а это-то и главное. Хорошая квартира… Жаль, конечно, что тогда она не захотела жить вместе, настояла разменять прежнюю квартиру, но, живи вместе, она бы; конечно, не сумела так быстро получить нынешнюю: все-таки за то, что ей давали эту двухкомнатную, она отдавала свою однокомнатную. Хорошая квартира… Если б еще только телефон.
Трамвай уже миновал зданне горисполкома с долгим бронзовым шпилем, завернул, громыхал мимо первого послевоенного «высотного» здания в городе, девятиэтажного «Дома быта», выстроенного где-то. в самом начале шестидесятых, и Евлампьев слохватился, что скоро ему уже сходить. Он поднялся, стал пруталкиваться к выходу и к нужной остановке как раз достиг его.
Дверь открыл Виссарион. Глаза у него были красные, с опухшими веками, сегодня он, видимо, не брился — на щеках серо и неопрятно проступала щетина. Над переносицей у него двумя стрелками стояли мучительные складки, губы были твердо подобраны, и от услов их тоже шли складки.
Маши с Еленой не было. С пяти до семи в больнице разрешалось посещение, и они пошли туда, надеясь, кроме того, поговорить еще с дежурным врачом, узнать о результатах анализов. А Виссарион вот остался ждать его, Евлампьева.
— Проходите, Емельян Аристархович,— позвал он Евлампьева за собой в большую, их с Еленой, комнату.
Окна квартиры приходились на западную сторону, садившееся, низкое солнце пробивало комнату лучами до самой дальней стены, и все в ней было сейчас ярко и словно бы празднично. Играло, блестело ослепитель; но лаком темное дерево «стенки», блестела ее желтая металлическая отделка, и даже махристая желтая ма: терия, которой были обтянуты кресла — подле массивного журнального стола с окантовкой из того же жел» того металла, — играла в этих солнечных лучах словно парчовая.
Евлампьев сел в кресло, положил руки на широкие мягкие подлокотники и покачал головой:
— Ревматическая атака… в тринадцать лет… Боже мой…
Он говорил это для себя — эти слова звучали в нем весь нынешний день, с того телефонного звонка Маши, — и, произнося их сейчас, он не глядел на Виссарнона.
Но Виссарион отозвался.
— Да‚ — сказал он.— Скверно. Я в институте посмотрел в Медицинской энциклопедии — ничего хорошего. Правда, может вроде бы пройти даже и бесследно, если вовремя начато лечение и потом режим соблюдается… — Он стоял возле своего рабочего письменного стола, спиной к нему, и, говоря, похлопывал снизу по выступавшему краю столешницы.
Эта часть комнаты, с его рабочим столом, выглядела совершенно по-иному, чем та, со «стенкой». Стол был с отскочившей там и сям фанеровкой, с рассевшимися и оттого не закрывающимися до конца дверцами тумб, над ним, зажимая его со всех сторон, постуденчески висели разномерные, разномастные полки с тесно упиханными книгами, за стекла полок так же по студенчески были втиснуты дореволюционные саге розае с портретами Леонида Андреева, Федора Сологуба, Горького, Гумилева, Блока…
— Но от чего же у нее… что за причина? — проговорил Евлампьев, недоумевающе разводя руками.
— Да кто ж его знает… — Виссарион пожал плечами, оттолкнулся от стола, прошелся по комнате, включил телевизор.Ну, вообще-то она холодной воды выпила. У них физкультура была, в баскетбол играли, вспотела — и выпила…
— Ну да,— сказал Евлампьев.— Это я знаю.
— Ну и все. Вроде ничего больше…Виссарион постоял еще молча, пошевеливая большими пальцами сцепленных у груди замком рук, и расцепил их.— Я, Емельян Аристархович, вы знаете, пойду ужин готовить, не могу я что-то без дела… а вы пока телевизор вот посмотрите.
— Нет, давай и я тоже,— торопливо поднялся Евлампьев.— Чего это я сидеть буду?
Кухня тоже была вся просвечена солнцем до самого дальнего уголка и казалась необыкновенно просторной и тоже словно бы праздничной.
Виссарнон нагреб из фанерного ящика в углу за плитой в эмалированную миску картошки и высыпал ее в раковину. Налил в большую кастрюлю воды, до стал из ящика стола два ножа, и они стали чистить.
Оба они молчали, и Евлампьев чувствовал, что Вис» сариону, так же как и ему, легче сейчас молчать.
Картошка в раковине кончилась. Кастрюля на треть была неполной.
— Может, еще? — спросил Евлампьсв.
— Давайте еще, — согласился Виссарион.
Он принес в миске еще картошки, и они снова принялись чистить.
Потом Евлампьев промыл начищенную картошку под струей воды, вырезал оставшиеся глазки и поставил на газ вариться, а Виссарнон, достав из холодильника длинный, изогнутый крючком «китайский» огурец, стал резать его на дольки.
Салат был готов, картошка сварилась, из нее слили воду и закутали в одеяло, чтобы не остыла, нарезали и разложили на тарелке аккуратным зубчатым кружком колбасу, но женщины все не появлялись.
Евлампьев с Виссарионом смотрели телевизор, стояли у окна, надеясь увидеть их по дороге от остановки; Виссарион пробовал читать, но ничего у него не получилось.
Солнце зашло, небо подернула блеклая сырая хмарь, в квартире сделалось сумеречно и тоскливо.
Но наконец у двери послышался звяк, и в гнездо замка с металлическим хрустом вставили ключ.
Елена вошла первой.
— А, папа. Приехал,— сказала она и коротко поцеловала Евлампьева в щеку. От нее, как обычно, пахло духами и кремами.
— Ну, что там? — спросил Виссарнон, переводя взгляд с жены на тещу.
— А ничего,— сказала Маша, махая рукой.
Елена прошла к стулу, стоявшему в углу, села и вытянула ноги.
— Сними, — попросила она Виссариона, показывая: на ноги.Устала — никаких сил нет.
Он наклонился и стал расшнуровывать шнурки у нее на туфлях.
Евлампьев помог Маше снять плащ и повесил его на вешалку.
— Ну а все-таки? — спросил он ее.Что Ксюша? Что-нибудь узнали?
— Да нет, папа, нет, ничего,— отозвалась вместо нее Елена. Она вздохнула, подобрала ноги н села на
стуле прямо.— Ни у кого ничего там не узнаешь. С дежурным врачом поговорили — ну, говорит, булу наблюдать. С кардиограммой там что-то неясно, не расшифровали, что ли… кровь у нее на ревмопробу из вены взяли. Аспирин дают…
— Температура все такая же,вставила Маша.
— Нога еще у нее болит ужасно. Прямо плачет… — Елена посмотрела на Виссариона, взялась за его руку ин, опершись на нее, встала.Вот и все, Подошло время — надо уходить…
У Евлампьева было ощущение, будто высокие потолки квартиры опустились и давят как гнет.
Но за ужином, за дымящейся жарким аппетитным парком картошкой, за упоительным, пахнущим весной и солнцем салатом из огурцов, все отмякли, расслабились — и просидели за столом часа полтора. Никому не хотелось вставать, ни у кого не было на это сил, всё пили и пили чай с черничным, прошлого лета, вареньем, наваренным Машей, и не лезло уже, а всё пили: встать — значило найти себе какое-то новое дело, чтобы удержаться в этом состоянии шаткого душевного равновесия, никакого же дела, подобного еде, которое вобрало бы в себя всех и можно было бы протянуть за ним до той самой поры, как ложиться спать, не предвиделось.
Но сколько бы ни затягивали ужин, все равно в конце концов он закончился сам собой, и нужно было вставать.
Маша тут же ухватилась за мытье посуды и принялась мыть основательно, неторопливо, с содой, с мылом, доводя каждую тарелку, каждую чашку до глянцевого блеска. Елена начала убирать со стола, вытирать его. Евлампьев с Виссарионом потолклись на кухне, пытаясь пристроиться возле кого-нибудь из них, но дела не хватало и самим женщинам, и они вынуждены были уйти с кухни.
В комнате Евлампьев подошел к окну, отвел в сторону занавеску и поглядел на улицу. На улице была уже ночь, горели фонарн, в домах ярко и разноцветно светились чужие окна, асфальт мокро блестел — видимо, накрапывал небольшой весенний дождичек. Евлампьев опустил занавеску и повернулся.
Виссарион сидел на стуле у своего стола, спиной к Евлампьеву, держал в руках книгу, но она даже не была у него раскрыта, он просто держал ее и ребром ее постукивал легонько по столешнице. Потом он положил книгу, потянулся, привстав, за чем-то на полке, пошарил там, н Евлампьев увядел у него в руках колоду карт.
— А что, — повернулся Виссарнон к Евлампьеву,— может, в «дурака» сыграем. А?
Маша было запротестовала. «Да ну что вы тоже!» — с укоризной в голосе сказала она, но Елена поддержала, расселись вокруг журнального стола, и нменно карты оказались тем, что требовалось. Малопомалу все вошли в азарт, Евлампьев с Еленой долго проигрывали, потом им стало везти, Маша нервничала, обижалась, сердилась на Виссариона, который и вправду играл просто скверно,и все это было смешно.
— Давай, мам, давай, — говорила Елена с подзуживаюшей улыбкой, — врежь ему как следует, а то не знает тут, что такое тещин гнев. Давай, пусть отольются ему мышкины слезы.
— Мышка она у нас… поглядите-ка на нее,— ворчал Виссарион, бросая карту на побитые — и в очередной раз неправильно рассчитав карты Евлампьева.
— Мало ты, Саня, еще каши ел! — с размаху бросал свой козырь Евлампьев, и карта со смачным шлепом ложилась поверх остальных.
Елена смеялась, хлопая даже в ладоши, Маша всплескивала руками и какое-то время сидела недвижно.
— Саня, — говорила она наконец.— Ну ты что, ты не видел, что он брал?
— А чего он брал? — виновато и непонимающе спрашивал Виссарион.
Но когда уже, закончив игру, стелили постели, носили по квартире туда-сюда матрасы, одеяла, подушки и Евлампьев зашел на кухню выпить, как обычно делал, полстакана воды, чтобы ночью потом не хотелось пить и не пришлось бы из за этого вставать, он застал Елену стоящей в углу за умывальником, она кусала обмотанный вокруг кулака, зажатый в руке платок, и все лицо у нее было в слезах.
— Ну, ты чего, ты чего, дочура?..забормотал Евлампьев, подходя к ней и обнимая, забыто пытаясь утешить ее той, из ее детства, все растворяющей в себе родительской лаской.— Ну ты чего, ты чего?.. Все булет хорошо, Леночка… вот увидишь же, ну…
— Папа! — утыкаясь лбом ему в плечо и тут же отстраняясь, сказала она, кусая губы.— Папа!.. Ведь она же одна у меня… И у меня уже больше никого не будет… ой, папа!..
— Да все будет нормально, Леночка, ну что ты… все нормально…осторожно поглаживая ее по спине, приговаривал Евлампьев.
— Ой, папа… ой, папа!..— кусая губы, повторяла она. Так они простояли минуты две, и Елена отстранилась.
— Все. Спасибо тебе,— вытирая глаза и щеки платком, сказала она.Давай ложись спать. Тебе вель на работу завтра рано вставать.
Евлампьев услышал, как из крана с тихим сипом подтекает вода, и вспомнил, зачем он зашел на кухню.
Он взял с сушилки чашку, налил из крана холодной воды и выпил.
— Спокойной ночи, дочура,— сказал он Елене, продолжавшей еще стоять в своем углу, но уже совсем успокоившейся.
— Спокойной ночи, пап,— отозвалась она.— Вам с мамой в Ксюшиной комнате.
— Ага-ага,— понимающе кивнул он, пошел в Ксюшину комнату и тут, войдя, вдруг сообразил, что за весь вечер он входит в нее впервые. Он носил сюда из большой комнаты, из необъятных хранилищ «стенки» одеяла, матрасы, но все у него перехватывали в коридоре Маша с Еленой, и так он в Ксюшину комнату ни разу и не зашел.
Маше, судя по пододеяльнику с кружевами, было постелено на Ксюшиной узкой тахте у стены, ему — на растопыривщейся посередине комнаты раскладушке. Эта занявшая центральное место в комнате раскладушка со свисавшим с ее боков одеялом совершенно изменила облик комнаты, сделала ее совсем не такой, какой ее обычно привык видеть Евлампьев, не Ксюшиной. Правда, на приткнувшемся в уголке однотумбовом письменном столе небрежно лежал, раскрытый посередине, школьный Ксюшин дневник, а возле стола, спустив до полу медные язычки замков, стоял раскрытый же Ксюшин портфель, но все это являлось главным, подчиняющим себе глаз, пока комната не была загромождена раскладушкой, теперь же, рядом с ней, выглядело как что-то сиротское и убогое.
И это ощущение соединилось в Евлампьеве с Елениными слезами на кухне, и он, как будто его всего, от пят до головы, пронзило тонкой стальной иглой, с дотоле не посещавшей его еще ныне остротой почувствовал весь ужас того, что могло произойти…
Он стоял перед Ксюшиным столом, стискивая в руках ее дневник, и повторял с закрытыми глазами: «Не доведи бог, не доведи бог, не доведи бог!..»
8
И так же, как накануне, он снова ждал звонка о Ксюше — с самого утра, едва придя на работу, - но так же, как накануне, его все не было и не было. Евлампьев выехал из дому раньше всех, Маша с Еленой: собирались пойти в больницу к десяти часам, к врачебному обходу, он, боясь пропустить их звонок, не пошел даже на обед, попросив принести ему какихнибудь пирожков, от которых теперь резало и мяло: желудок, день уже начинал склоняться к вечеру, а он все по-прежнему, как и утром, ничего о Ксюше не знал.
Евлампьев отыскал в записной книжке телефон кафедры, на которой работал Виссарион; звонить туда было почти бессмысленно — пойди угадай в десятиминутный перерыв между лекциями, да нужно еще, чтобы Виссарион проводил в комнате кафедры именно этот перерыв, а никакой другой, — но Евлампьев уже не мог просто ждать, ему нужно было хоть что-то делать.
Заглядывая в книжку, он набрал номер и, приложив трубку к уху, стал ждать. Никто не отвечал. Десять сигналов, пятнадцать, двадцать… Девочка-техник сочувственно взглядывала на него снизу вверх.
Но вдруг в трубке хрястнуло, сигналы прервались, наступила тишина, и через долгое мгновение этой тишины прошелестел женский голос:
— Кафедра русской литературы слушает.
— Добрый день… здравствуйте.— Евлампьев уже настолько не надеялся дозвониться, что растерялся.— Скажите мне… а может, вы подскажете, когда вернее позвонить… Бумазейцева там нет сейчас? — Хотя ясно было, что конечно же нет, раз так долго не брали трубку, одна эта женщина и есть: вошла — и звонит телефон.
— Бумазейцева сегодня больше не будет,— ответила женщина.
— А-а…— протянул Евлампьев,— подождите… Почему не будет? — Утром, когда уходил, он сам слышал, как Виссарион говорил Елене, что сегодня у него занятия в двух сменах, до пяти вечера.— Он что… вы имеете в виду, он сегодня больше туда к вам не зайдет?
— Ну, конечно, не зайдет, раз ушел, — сказала женщина.
Странно… что-то она путает… как он мог уйти, когда у него…
Евлампьев не успел додумать эту свою мысль — его, будто температура в помещении разом упала до минуса, обдало холодной дрожью: да ведь это же из-за Ксюши.
— Простите, простнте! — закричал он.— Вы не знаете… он что, отпросился?..
— Отпросился,— сказала женщина.У него дочь тяжело заболела.
Евлампьев опустил трубку. «Тяжело заболела…» Да уже вчера было ясно, как заболела. А коли вдруг он отпросился сегодня…
— Вот что значит быть настойчивым. И дозвонились! — ободряюще сказала Евлампьеву снизу девочка.
Славное у нее было лицо. Открытое, ясное… Ей хотелось хоть как-то услужить ему. И раз она не могла позвать его к столь ожидаемому им звонку — ну так хоть поддержать вот такой фразой…
— Да,— сказал он ей и попытался даже улыбнуться.— Да… дозвонился…
Он быстро, с ненавистью ощущая, как встряхивается на каждый шаг старческий дряблый жир на ребрах, пошел к своему кульману, дернул за рычаг, выводя доску в вертикальное положение, собрал карандаши, готовальню, запер все в столе и тем же скорым шагом пошел через зал в комнату руководителей групп к Вильникову.
Вильникова на месте не было. Сидели за своими столами Молочаев с Бугайковым, средних лет лысым и усатым мужчиной в фиолетовом костюме, давно уже вернувшимся из командировки, оба работали, склонившись с краснымн карандашами над ватманскими листами свежих чертежей, и Молочаев, держа указательный палец на нужном месте чертежа, полуоторвав от него взгляд, сказал Евлампьеву:
— Вильникова, Емельян Аристархыч? В то здание, к Хлопчатникову он пошел.
— Мг, мг…— проговорил Евламиъев, топчась в дверях. Молочаев нетерпеливс смотрел на него.
— Скажите Вильникову, что я ушел. У меня ЧП. И пусть он мою бирку снимет… ну, я не знаю как… ну, как-нибудь уж получится. Я потом отработаю.
Бугайков, снимая очки, оторвал глаза от стола, Молочаев хотел что-то сказать,Евлампьев не стал дожидаться, закрыл дверь и пошел по коридору к выходу.
Уже на улице он пожалел, что не сообразил ни у кого занять денег на такси — в кошельке у него после обеда пирожками остался всего полтинник, но возвращаться в бюро было сверх его сил, и он поехал на трамвае.
Где находится больница, в которую положили Ксюшу, он не знал, но жена с Еленой столько вчера говорили о том, как туда добираться, что он нашел ее без всякого труда, никого не расспрашивая, сам.
Он не успел дойти ни до одного корпуса, только вошел на территорию больницы, огороженную штакетниковым зеленым забором, его окликнули:
— Емельян Аристархович!
Голос был Виссариона.
Евлампьев закрутил головой — и увидел: Виссарион стоял на песчаной дорожке, рассекавшей надвое только-только, нынче, может быть ночью, взявшийся зеленым дымком газон, подле скамейки на литых чугунных ногах, с изогнутыми округло сиденьем и спинкой, махал ему рукой, а на самой скамейке сидела и смотрела в его сторону, сложив руки на коленях, Маша. Евлампьев шел как раз мимо этой дорожки в газоне, и их отделяло друг от друга метров тридцать, не больше.
Он свернул и, торопясь, пришаркивая от волнення, пошел по дорожке.
— Что с Ксюшей?! — еще не дойдя до них, спросил он обрывающимся, перехваченным голосом.
— Операция, Леня. Вот сейчас идет, — сказала жена, и глаза у нее, и без того уже красные, вспухшие, тут же переполнились слезами.
— У нее не ревматическая атака, Емельян Аристархович.— Руки у Виссариона были сцеплены замком, и так, что суставы на пальцах побелели.— У нее воспаление кости. Острый остеомиелит по-научному. Помните, она хромала, когда приезжала к вам? Мария Сергеевна говорила, вы еще обратили внимание.
— Да-да, — совершенно ошеломленный, произнес Евлампьев.— Помню, да…
— Ну вот… Эта мозоль была у нее чуть ли не с весенних каникул еще…
— Да-да, мозоль, да. Она тогда отмахнулась, помню: это, мол, у меня месяц уже.
— Ну вот,— повторил Виссарион.— А когда у них физкультура была, баскетбол этот, набегалась, растерла ее. Ну, и простудилась еще — холодной воды выпила…
— Господи боже мой…— отнимая от глаз платок и вытирая им нос, проговорила жена, невидяще глядя в пустоту перед собой.— Остео… ой, ведь не выговоришь даже… Никогда раньше ни о чем подобном не слышала…
— Все мы, Мария Сергеевна, о чем-либо когда-нибудь узнаем впервые.
Усмешка у Виссариона была кривой. Он разнял руки, опустил их, сжав в кулаки, и тут же поднял снова, снова сцепил в замок.— В общем, Емельян Аристархович, срочная операция, вскрыли ей там сейчас ногу, чистят кость…
Он замолчал, молчала и Маша, н Евлампьев тоже не чувствовал в себе сил сказать хоть слово. Так прошло полминуты, минута…
— Вот как… вот как…— смог наконец выговорить Евлампьев.
И только. Опять настало молчание, и в этом молчании до слуха Евлампьева донесся птичий весенний гомон в голых еще ветвях деревьев, разбросанно, поодиночке стоявших там и сям по газону. «Го-мон» — какое слово хорошее, подумалось ему, и тут же он ужаснулся: о чем он думает! Он сглотнул набежавшую в рот тягучую, словно бы жесткую слюну и, преодолевая себя, спросил:
— А где же Елена?
— Она сейчас домой пошла,-отозвался Виссарион и взглянул в сторону ворог, через которые только что вошел Евлампьев.
— Переодеться. Ей обещали разрешить возле Ксюши дежурить. У Ксюши, Емельян Аристархович, очень неважное состояние: прошлую ночь она ни минуты не спала.
— Ага, ага…— бессмысленно сказал Евлампьев и сел на скамейку рядом с Машей.
— Господи боже мой…—снова проговорила Маша изнеможенно, швыркая носом.
Евлампьев взял ее руку в свою.
— Ничего, ничего, Машенька… ничего,— поглаживая ей руку, сказал он.— Ничего… раз делают операцию… все будет ничего, уж кто-кто, а хирурги свое дело знают… Ничего, Саня, ничего… посмотрел он на Виссариона и попытался подбадривающе улыбнуться ему.
— Главное, что распознали.
Виссарион молча ответил Евлампьеву такой же насильной улыбкой и отвернулся.
Жена затихла и сидела теперь совершенно беззвучно, кажется, даже не дыша, глядя перед собой сосредоточенным терпеливым взглядом. Этот ее взгляд Евлампьев помнил еще с давней молодости: он появлялся у нее всякий раз, когда случившееся оказывалось сверх ее сил, ничего невозможно предпринять, ничего переиначить — и остается одно: подчиниться судьбе.
Виссарион принялся ходить вдоль скамейкн туда ни обратно. Крупный, вперемешку с мелкой галькой буросерый песок дорожки на каждый его шаг тихо взжикивал. На одном ботинке у Виссариона, заметил Евлампьев, не было шнурка.
Так прошло минут пятнадцать, и появилась Елена.
В руках у нее была кругло набитая большая капроновая сумка, и дышала она тяжело и шумно.
— Что, так и сидите? — еще не доходя до них, отдувая со лба свесившийся локон, громко спросила она. Поставила сумку на скамейку и перевела дыхание.— Так и просидели все время? Ну, не знаю… Как вы так можете? Может, надо сходить все-таки, узнать?
— Сядь, Лена,— сказал Виссарион.Отдохни. Что ходить. Ведь сказала медсестра — позовет.
Елена села и, оттянув ворот кофточки, подула под нее, остужая тело.
— Она же может и не позвать.
— Да что, Лена… нас туда наверх и не пропустят даже. А внизу у кого узнаешь.— Голос у жены был теперь совершенно спокойный, только появилась в нем какая-то осиплость.
— Ну так что ж, так и ждать?
— Так и ждать, — сказал Виссарион.
«Ост… остео… ос-тео-миелит… в самом деле, не выговоришь…» — крутилось в голове у Евламльева.
Такого чистейшего, такого изумительно нежного зеленого цвета была трава, в самом деле — будто газон вокруг окурился зеленым легким дымком, сегодня, да, сегодня, наверно, лишь и проклюнулась, торчит, смотрит на свет белый самый-самый кончик стрелы…
«А если вдруг Ксюша…подумалось Евлампьеву с обжигающим холодком под сердцем, если вдруг… то зачем вся моя жизнь?.. Ни за чем. Была, была — и… Одна бессмысленность. Пустота. Все равно как дерево без корней. Еще стоит, тянет еще вверх ветви, живое вроде, а на самом-то деле — бревно…»
— Бумазейцева! Эй, Бумазейцева! — раздалось откуда-то сверху, Евлампьев не понял откуда.
Елена вскочила, поднялась Маша, Евлампьев тоже встал, Виссарион метнулся к скамейке и схватил с нее сумку.
— Да-да, здесь! — закричала Елена и замахала рукой.
Теперь Евлампьев увидел: в одно из окон третьего этажа, того самого, ближайшего от входа корпуса, в который он и собирался идти, высунулась женщина в белом.
— Идите в палату, Бумазейцева! Привезли! — крикнула женщина, помаячила в окне еще немного и, удостоверясь, что ее поняли, скрылась.
Елена побежала, широко, некрасиво раскидывая в стороны ноги, за нею побежал и Виссарион,сумка у него в руке дергалась и прыгала.
Когда Евлампьев с женой, обогнув угол, подошли к входной двери, Виссарион стоял возле нее уже один. Лицо у него было потерянное, испуганное и бледное, рукн снова снеплены перед грудью в замок.
— Ну, а что мы можем? — сказал оц им, хотя они ни о чем его и не спрашивали. — Что? Ничего. Совершенно. Букашки…
9
На Первое мая сестра Галя позвала к себе.
— Ну что ж, что Ксюша в больнице, вы же не сидите там все у ее постели?..— сказала она, когда Евлампьев начал было отказываться.
— Да, в общем… конечно, нет,— сказал он. — Состояние просто такое… знаешь..
— Ну ладно, брось мне, что же теперь — на печи лежать и стонать? — Голос ее в трубке стал сердитым.Давайте, ждем вас с Машей. У меня черемуха есть, пирогов с черемухой испеку, твоих любимых.
Евлампьев, кладя трубку, против воли улыбался: пироги с черемухой любил он в детстве, когда они с Галей были еще совсем карапузами — бог уж знает когда, целая пропасть времени отделяет их от той поры, — а ей вот упомнилось это, и она все считает, что с черемухой его любимые…
Погода, неожиданно для конца апреля, установилась и уже дня три держалась совершенно летняя. Деревья все враз вспыхнули зеленым пламенем, и листва на них час от часу, прямо на глазах, делалась все крепче, все гуще, все темней. По утрам, когда поднимались, небо бывало абсолютно безоблачным, сияло обнаженной влажной голубой плотью, к полудню наползали облака, но легкие, прозрачные, не сбитые в крутую дымяшуюся мешанину, и почти не задерживали солнечного жара. Термометр, прикрученный к раме кухонного окна, показывал в полдень, сообщала Евлампьеву вечером Маша, двадцать пять градусов.
Все кругом говорили о необычной этой апрельской жаре, об изменениях в климате, о предсказаниях ученых, что на Земле скоро наступит то ли новый мезозой, то ли новое оледенение, — на улицах, в магазинных очередях, на работе, и Евлампьеву несколько раз на дню задавали все один и тот же вопрос:
— А что, Емельян Аристархыч, давненько уже в апреле такого у нас не случалось, не помните как старожил?
Евлампьев пытался припомнить:
— Да вообще по Первому мая обычно запоминается, по демонстрации… Вот в тридцать девятом году, помню, пока шли до центра, у нас в колонне с несколькими человеками плохо стало — так пекло. И в пятьдесят восьмом, я сына как раз впервые с собой взял…
Ксюше после операции, как обещали врачи, лучше не стало. Вытекавший из кости, сжатый мышцами гной, которому некуда было деться, успел попасть в кровь, и начался сепсис, к нему прибавились пневмония с плевритом — все вместе, сердце не справлялось с нагрузкой, сместилось, пульс доходил до ста пятидесяти ударов. Температура не опускалась ниже тридцати девяти и восьми даже по утрам, сознание у нее было затемнено — она его не теряла, но сказанное ей слово доходило до нее после десятого повторения.
Елена все так же дежурила возле нее, подменяясь лишь на часы посещений — съездить быстро домой, переодеться, умыться, поесть‚и спала прямо в палате, на матрасе подле Ксюшиной кровати, ей это разрешили с условием, что она будет исполнять в Ксюшиной палате и еще в двух других обязанности санитарки. Маша, подменяя Елену, пыталась остаться вместо нее и на ночь, но Елена не позволяла.
— Не надо, мама, ну не надо, не лезь! —с мучительной гримасой на лице, прикладывая руку ко лбу, говорила она.— Пока у меня есть силы. Мне же разрешили, не тебе. Прогонят тебя еще и меня потом не пустят…
Маша уступала. Глаза у Елены были красные, воспаленно-горящие, волосы развились, и она закалывала их сзади в куцый, скорый хвостик.
Вечером перед Первым мая, в воскресенье, объявился не подававший о себе целых три недели никаких вестей Ермолай.
Днем Евлампьеву удалось купить на рынке говядины, и сейчас, разделав куски, он прокручивал ее через мясорубку — на фарш для котлет. Говядина была парная, толькошнего убоя, и в ноздри от нее ударял свежий и острый запах крови. Маша, устроившись с доской на другом конце стола, стряпала сырники. Они торопились: и котлеты, и сырники требовались к завтрашнему утру, отвезти Ксюше в больницу — больничное ей ничего не шло, и удавалось дать ей только чего-нибудь домашнего. Маша нервничала, что все у них так затянулось, бог знает чем прозанимались весь день, все дела на ночь остались, опять не выспимся, и, нервничая, высказывала Евлампьеву все, о чем думала.
— Вот с Ромкой тоже. Ну, сколько это может продолжаться? Ничего не знаем о нем, где он, что он… Ты как отец должен положить конец этому. Ну, нет телефона, пусть адрес даст этой женщины, что он, не знает адреса? И рабочий, наконец, телефон… не полгода же целых его меняют?!
— Ну конечно… правильно… Появится он, надо будет насесть на него, узнать, — оправдывался Евлампьев.
И не более чем минутой спустя после этого их разговора, за входной дверью послышался звяк ключей, В замке захрустело, и язычок его, открываясь, щелкнул. Евлампьев с женой переглянулись, и, не сговариваясь, оба пошли в прихожую.
Ермолай был пьян. Он стоял, прислонившись к стене, и, согнувшись, обеими руками стаскивал с ноги ботинок. Стащил, бросил его на пол, поглядел, не разгибаясь, снизу вверх, вывернув голову, на родителей и усмехнулся текучей, обессмысленной — пьяной усмешкой:
— Э-эт я…
Задрав другую ногу, стащил второй ботинок, бросил его вслед первому и молча пошел мимо Евлампьева с Машей в комнату. Ботинки у него почти до самого верха были в засохшей грязи, от удара об пол куски ее отскочили от них, густо обсыпав половицы вокруг, и брюки внизу тоже были сплошь извожены.
— Где это тебя так угораздило? — глядя ему в спину, с возмущением спросила Маша. Она будто остолбенела, увидев его, и сейчас этим возмущением словно бы брала у самой себя за мгновение растерянности реванш.
— Ведь уже сухо везде!
— Свинье везде найдется,— не останавливаясь, пробормотал Ермолай, скрылся в комнате, и секундой позже там с хрустом рявкнули пружины дивана под тяжестью его рухнувшего тела.
— Легок на помине, — сказал Евлампьев, взглядывая на Машу и качая головой.
— Очень легок! — все с тем же возмущением сказала она.
— Мам! Пап! — позвал из комнаты пьяный голос Ермолая. М тут же, без перерыва: — Ма-ам! Па-ап!.. — — М-да а… — протянул Евлампьев, ступил мимо Маши к входной двери, резко толкнул`ее, чтобы закрылась, повернулся и пошел в комнату.
Маша, оп услышал, пошла за ним.
Ермолай лежал на диване, уткнувшись головой в угол между спинкой и подлокотником, одна нога была протянута через весь диван в другой, дальний угол, вторая свисала на пол.
— Голод долог, — сказал он им снизу, когда они вошли в комнату. И усмехнулся: — А-а? Ничего?
— Ты что звал? — спросил Евлампьев.
— Я говорю: голод, долог! — с вязкой пьяной медлительностью, повысив голос, проговорил он.
— Что, не чувствуете? Слева направо и справа налево — одно и то же. Го-лод до-лог — го-лод до-лог…
Евлампьев невольно представил себе эти слова написанными и прочитал их слева направо и справа налево. Действительно, они читались одинаково и с той, и с другой стороны.
— Сам придумал,— с горделивым удовлетворением сказал Ермолай и умолк. Глаза у него стали закрываться.
— Так ты что, для этого звал нас? — спросила из-за спины Евлампьева Маша.
— А? — открыл глаза Ермолай. Подтянул ногу с пола на диван, повернулся на бок и подложил под голову руку вместо подушки.— Н-нет. Не для этого. Переночевать я у вас могу?
Евлампьев с Машей переглянулись.
— Ну конечно, — сказала Маша. Голос у нее враз помягчел.А ты что, — спросила она через паузу, замялась, подыскивая слово, но так и не подыскала, — поссорился там?
Ермолай вместо ответа выругался.
— С-сука!..промычал он сквозь стиснутые зубы.Стерва! Что за бабы пошли…
Евлампьев взял Машу за плечи и испуганно помотал головой: не надо его больше ни о чем спрашивать.
Маша поняла.
— Что же ты прямо в одежде лег? — сказала она. — В брюках таких. Ну-ка вставай, раздевайся, я тебе постелю сейчас.
Ермолай покорно, молча стал подниматься, поднялся, его качнуло, он ухватился рукой за Евлампьева, и Евлампьев усадил сына на стул.
Он начал было помогать Ермолаю расстегивать ремень на брюках. но Ермолай отбросил его руки:
— Я сам!
— На работе вам телефон наконец поменяли? — глядя, как он начал расстегивать пуговицы ширинки, спросил Евлампьев.
— Поменяли? — Ермолай справился наконец с одной пуговицей и поднял глаза на Евлампьева.— А-а!..Он усмехнулся. — Да-а, поменялн… Пятьдесят один шестьдесят семь тридцать шесть, запомните. Лаборатория огнеупоров, меня…
— Погоди, какая лаборатория огнеупоров? — не понял Евлампьев. — Ты же работаешь в твердых сплавах. Тебя что, перевели?
— Угу, — подтвердил Ермолай, вновь принимаясь за пуговицы. — Перевели.
Маша, заправлявшая на диване постель, повернулась к ним, как была, с распяленной на руках наволочкой.
— Почему перевели? Ну, это хоть тот же институт или другой?
— Тот же… другой…— пробормотал Ермолай. — Какое все имеет значение? Вам мой телефон нужен. Другой…
С ширинкой было закончено, он спустил брюки к ногам, вышагнул из них, оставив их на полу, ухватился за ворот рубашки и с силой рванул его в разные стороны. Вырванные с мясом пуговицы звонко и весело защелкали по полу.
— Да ну ты что! — подался к нему Евлампьев, но Ермолай дернул плечом, не позволяя приблизиться к себе, содрал рубашку с плеч, бросил ее на слинку стула и, прямо в носках, повалился на застеленную уже постель — громадный, еле умещающийся на диване, этакий детина.
Маша вытащила у него из-под ног одеяло и укрыла Ермолая.
«Пойдем», — показала она Евлампьеву глазами.
Они вышли, и она сказала, вздохнув, сокрушенным шепотом:
— Не надо к нему сейчас ни с какими вопросами. Пусть спит.
На кухне матово-бело торчала над столом со вздыбленной ручкой мясорубка, мокро блестели в миске промытые под водой куски мяса, на пол возле дальней ножки стола, где Мана стряпала сырники, насыпалось муки, и в вечернем электрическом освещении она казалась на светло-коричневых половицах ослепительно белой.
Евлампьев уперся левой рукой в стол, а правой взялся за ручку мясорубки, приготовясь крутить ее.
— Ты понял, почему у него полгода не было телефона? — спросила Маша, становясь перед ним и прислоняясь бедром к столу. И, не дожидаясь ответа, сказала: — Он не работал. Его выгнали из твердых сплавов. Так же, как и с прежней работы.
— Что же, целых полгода? — недоверчиво проговорил Евлампьев.
— Ну а что же. Так же прогуливал, так же спустя рукава работал. Устраивается, звонят на прежнее место — как он? — ну и не берут после этого.
— М-да… протянул Евлампьев.Похоже на то. А на что же он, интересно, жил?
— Откуда я знаю,— сказала Маша. И, словно сама боясь своих слов, понизила голос: — Может, эта, — она сделала паузу,— стерва которая, кормила.
Было стыдно, хотя бы и предположительно. признавать такое, и Евлампьев, помолчав, пробормотал неопределенное:
— М-да…
Когда они управились со всеми делами. была уже совсем ночь, темно за окном — двенадцатый час.
Раньше, до появления Ермолая, они собирались назавтра встать к самому началу движения транспорта и, пока демонстрация не перекрыла дороги, успеть добраться до Влены. От нее до больницы можно было дойти пешком. Собирались онн поехать вместе, чтобы потом, когда Маша вернется из больницы, пойти к Гале, но появление Ермолая все изменило, и, посоветовавшись, решили, что Евламиъев останется, поговорит с ним утром, может быть, Ермолай что-нибудь и расскажет о себе.
На кухне расставили раскладушку, застелили ее, и Евлампьев завел будильник на половину шестого, На раскладушку ложилась Маша. Она не любила ее, жаловалась, что совершенно не может спать на ней, но она не хотела тревожить утрем Евламльева, раз уж так получилось, что ехала она одна.
— Постарайся его разговорить, — сказала она, уже укладываясь.Родной сын, и абсолютно о нем ничего не знаем.
— Да-да, я попытаюсь, — сказал Евлампьев, выключая свет.Спокойной ночи.
Он прошел в темную комнату и тоже стал раздеваться. Ермолай лежал на диване лицом вниз, обняв подушку, и тихо, по-детски посапывал. Закрой глаза — н полная иллюзия, что там, в другом конце комнаты, спит маленький твой пятилетний Ромка…
Сквозь сон Евлампьев слышал, как зазвенел и тут же умолк, зажатый, видимо, проснувшейся Машей, будильник, как хлопнула потом за ней входная дверь, как встал, кряхтя, постанывая, Ермолай, прошлепал босыми ногами в туалет, вернулся и тяжело рухнул обратно в постель. Не пропустить бы, как он подниматься станет, а то уйдет еще, подумалось Евлампьеву, но когда он наконец проснулся и испуганно глянул в противоположный конец комнаты — показалось вдруг, как часто это бывает, что уже день белый, все проспал,Ермолай по-прежнему лежал на диване, все так же на животе, и на пол из-под одеяла свесилась у него рука.
Евлампьев, стараясь не звенеть сеткой кровати, встал, осторожно, бесшумно оделся и вышел в коридор, затворив за собой дверь.
Будильник показывал половину девятого. Через полчаса Маша пойдет в больницу подменять Елену. Евлампьев поставил на газ чайник. Солнце было такое яркое, такое слепящее, что с легким гудом вырывавшееся из отверстий конфорки пламя совершенно съедалось им: приглядывайся — не увидишь. Кухня нагрелась, воздух в ней был тяжел и душен. Евлампьев поднял шпингалет и распахнул обе створки. Уличный воздух еще держал в себе утреннюю прохладу, но уже чувствовался в нем нарастающий сухой жар.