На рынке появилась вишня; еще не та, которую в добрый урожайный год продают у нас ведрами, корзинами, а самая первая, по немыслимой цене: в граненых стаканах, пополам с воздухом, но зато с верхом — с обманным и зазывным «походом». Безрассудно пристроившись к коротенькой очереди, я машинально следил за порхающими над прилавком женскими лилово подкрашенными пальцами в кольцах, нетерпеливо представляя, предчувствуя, как упруго брызнет во рту острый, кисло-сладкий сок, вернув прокуренным зубам, нёбу и гортани мгновенное ощущение детской чистоты и свежести…
— Ты бы, девынька, хоть бога-то побоялась — по стольку брать, — сокрушенно попеняла мяконькая морщинистая старушка, бережно принимая крохотный газетный кулек и рассчитываясь. — Десять буханок хлеба купишь — за твой-то наперсток. Эка ведь!
— А вы не берите, никто не неволит, — певуче и снисходительно отозвалась-посоветовала продавщица. — Ждите, когда ее навалом будет — в нынешнее-то лето!
Нынешнее лето выдалось для ягоды неудобное, холодное и дождливое. Почуяв в неторопливом голосе хозяйки вишни не только довольные нотки, но вроде бы и скрытую насмешку, наша небольшая очередь приглушенно взроптала.
— Себе и не взяла бы — внучка потешить охота, — добрея каждой морщинкой крупного рыхлого лица, словоохотливо объяснила старушка.
— Сами набалуют, сами и жалуются! Никто, говорю, за руку вас не тянет.
Теперь в неторопливом напевном голосе явно прозвучали пренебрежение, неприязнь. Я, продвинувшись, впервые, пожалуй, посмотрел на продавщицу и ахнул. Ну конечно же — Леля Незнамова, старшая дочь Незнамовых! За прилавком стояла молодая русоволосая женщина в белом халате с высокой грудью; полное, загорелое и ухоженное лицо ее было красивым и надменным, но я-то сразу увидел ее такой, какой знал, любовался много-много лет назад — в белом платьице, тоненькой, как впервые зацветшая вишенка, с диковато-нежными синими глазами…
— Кикимора старая! Вот и ела бы свои буханки!
Произнесла это она, кивнув вслед отошедшей старушке, холодно, спокойно, не смущаясь людей. Я, чтобы не встретиться в эту минуту с ней взглядом, поспешно укрылся за широкой спиной стоявшего передо мной мужчины.
Иным, чтобы побывать в собственной молодости, нужно получить отпуск, ехать, лететь, дожидаться попутных оказий; мне для того же всего-то и надобно сесть на углу в троллейбус, миновать четыре остановки и на пятой выйти. Так близко — и так далеко! Далеко, наверно, потому, что до молодости — не только пять этих остановок, но еще и двадцать пять лет, четверть века. Во всяком случае, нередко бывая в новом, заводском районе города, мимо проезжая, я никогда не схожу на этой остановке: все недосуг, все вроде не с руки. Да и непривычно: в ту пору, когда жил я там, туда не только троллейбус не ходил — такси-то, по весенне-осенним грязям-плывунам либо по летним ухабам-колдобинам, не уговоришь, бывало.
Наш щитосборный, так называемый финский дом, снаружи оштукатуренный и побеленный, стоял в проулке, посреди зеленых огородов. Кстати уж, земля здесь была такая: подобрали мои малолетние дочери сбитую ветром тополиную ветку, подметали ею, играя, деревянное крылечко и дорожку возле него, потом так же понарошку воткнули ее, обшарпанную и обломанную, полили из игрушечной лейки — через два года голенастый прутик дотянулся до крыши, резво зашумел листьями.
Проулок впритык останавливался у неглубокого оврага, по которому весело журчал студеный, питаемый многочисленными родниками ручей; по другую сторону оврага поднималась пологая гора, поперек которой по-деревенски привольно, со всякими сараями и банями на задах, раскинулась улица Самоволовка — уже не село, но еще и не город. Самоволовка славилась своими вишневыми садами: по весне, в мае, бело-розовая кипень цвета напрочь укрывала крыши и трубы, белоснежная гора словно парила в синем воздухе, по ночам на нашу низинную окраину наносило невидимые облака чистого, сладковато щемящего запаха.
Со средины июля самоволовцы устремлялись в центр города, на рынок — с вишней. Вначале — с корзиночками, с первой, недоспелой и самой дорогой ягодой. Потом — с корзинами и ведрами, затянутыми поверху марлей и проступившими сквозь нее красными пятнами. Расторговавшись, упаренные на жарком солнце, умиротворенные, в полдень тянулись обратно, и опорожненные было емкости снова заполнялись продуктами житейского товарообмена: румяной сайкой, связками кренделей, кругами колбасы. По пути делались промтоварные приобретения, чаще всего почему-то всякие ребячьи кепочки и картузики; для того, чтобы не помять, их обычно натягивали на собственные маковки. В городе царило какое-то вишневое буйство: вишней лакомились и стар и млад, на рынке, на автобусных остановках под ногами выплюнутые косточки, в квартирах безустанно закручивались банки с компотами, пудами варилось, круто булькая в тазах, душистое варенье.
Мы покупали вишню на дому и только у Незнамовых — больно уж хороша у них была «владимирка»: не очень крупная, лаково-черная, вкуса и сладости необыкновенной. Не знаю, точно ли сорт этот обязан своим происхождением стольному граду Владимиру, — был я в нем как-то зимой, разговора о вишне не возникало, — но если это действительно так, с признательностью свидетельствую: и у нас, на пензенщине, лучше «владимирки» вишни не сыскать, в любом потреблении незаменима!
О том, когда приходить за вишней, извещала нас сама Незнамова-старшая, Глафира Емельяновна, — виделись мы с ней чуть ли не ежедневно, в единственном в ту пору на всю округу магазине-булочной. Почти всегда одинаково одетая — в старенькой кофточке поверх темной юбки, невысокая, полная, русоволосая и круглолицая, она однажды объявляла:
— В субботу наведайтесь, собирать будем. — Говорила она неторопливо, певуче и, улыбчиво блестя ровными зубами, добродушно и заботливо предупреждала: — А то без ничего останетесь.
В назначенный день, ближе к вечеру, мы с женой брали облитые изнутри белой эмалью ведра, отправлялись к Незнамовым.
Напрямую до них было с четверть километра, не больше, и все равно — даже у нас, живущих на городской окраине, — сразу же возникало ощущение, что попадали в деревню. Широченная пустоватая улица, с тесовыми козырьками и бревенчатыми срубами колодцев, густо зарастала душистым «гусиным хлебом» — название травы оправдывалось тут предметно и зримо: длинно вытягивая шеи и оборонительно шипя на редкого прохожего, вольно выгуливали свое подрастающее, еще в желтом пуху, потомство гусиные семьи. На дороге в горячей пыли блаженно и безбоязненно купались куры — их изредка вспугивали разве что неторопливо проскрипевшая колесами подвода и, реже того, грузовая машина, когда шофер заскакивал домой пообедать. И вовсе уж по-деревенски, ладком да рядком, сидели в тени на бревнышках темнолицые старушки. По обычаю, мы уважительно кланялись, они довольно и уважительно отвечали, простодушно при нас же комментируя:
— Похож, к Незнамовым — за ягодой.
— Знамо, к ним. Они к ним завсегда ходють…
Дом Незнамовых — с высокой цементированной завалинкой и тремя до блеска намытыми окнами — стоял посреди улицы, с обеих сторон окруженный вишневыми деревьями, условно огороженный ветхим жидким штакетником. Двора в обычном представлении у них не было: на небольшой утрамбованной полянке, у внутреннего крыльца, стояли открытый навес для дров, в зиму до отказа заполняемый и пустой до осени, дощатый, на одном стояке стол и летняя печка-мазанка. А дальше, сразу за ними, начинался сад: просторно отстоящие друг от друга коричневые стволы с янтарными натеками вишневой смолы, почти сомкнувшиеся кронами, унизанные темно-красными бубенчиками ягод и наполненные звонким чириканьем воробьев-сладкоежек. До полдня из глубины сада, меж упругих коричневых стволов, тянуло живительным холодком, после обеда — перегретой знойной духотой, — бывать тут доводилось в самое разное время дня.
Встречала нас обычно хозяйка, Глафира Емельяновна, либо хозяин — Незнамов Иван Иванович. Заметно старше супруги, с пробрызнувшей по черным волосам сединой, он, в отличие от Глафиры Емельяновны, был сухощав, значительно повыше ее, кареглаз и все же, несмотря на такую очевидную несхожесть, чем-то неуловимым походил на нее, — возможно, радушием, естественной простотой, искренностью, всем тем, что отличает натуры цельные и ничем не подменяется: либо это есть у человека, либо уж нет. Подвижный, в обвисших на коленях и давно утративших свой изначальный цвет трикотажных шароварах, Иван Иванович гостеприимно откидывал в штакетнике такую же жидкую, условную, на ремешках вместо петель калитку, радушно приглашал:
— Проходите, проходите. Я уж столько раз высматривал: не идут и не идут. Глаша сейчас будет — за молоком к соседке побежала.
Вишня, как обычно, была уже набрана, но никогда наши посещения не ограничивались одной только деловитой куплей-продажей. Нет. Мы садились за чисто выскобленный стол, и Иван Иванович принимался угощать нас томленой вишней, вишневым деликатесом. Томят ее на солнце, в противнях — ягоды становятся чуть привядшими, словно подернутыми сизой дымкой и вкусными невыразимо, эдакая божественная концентрация сгущенного сладчайшего сока, нежнейшей припеченной мякоти и самого солнца. Подоспевшая Глафира Емельяновна выносила второй противень — губы и пальцы становились будто склеенные.
Потом неспешно толковали. Мы с Иваном Ивановичем — о всяких международных разностях; скромный счетовод промартели, он был прирожденным политиком; женщины — о своем женском, материнском.
— Чего уж тут — заневестились, — донесся певучий, с горделивыми и тревожными нотками голос.
Глафира Емельяновна говорила о своих красавицах дочерях Леле и Гале. Получалось так, что дома мы их обычно почему-то не заставали, но видели довольно часто. Утрами — когда они шли мимо нас, торопясь в свой строительный техникум, где обе учились, или ранними вечерами, направляющимися в центр города по своим девчоночьим делам: в кино, на танцы, просто поглазеть-потолкаться, — выразительное разболтанное словечко «прошвырнуться» еще не бытовало. По виду сестры казались одногодками-двойняшками — лет семнадцати-восемнадцати, хотя, со слов родителей, знали, что Леля на год старше. Она выдалась в мать: под пушистыми русыми бровями таинственно-диковато — как горные озера — синели материнские глаза; такие же, как у Глафиры Емельяновны, светлые волосы были заплетены в одну косу — она, покачиваясь, лежала на юной груди, и Леля машинально и недовольно на ходу закидывала ее резким взмахом головы за спину. Галя, напротив, была в отца: черноволоса, тоже с косой, по-отцовски же черноброва и кареглаза. С той лишь разницей, что карие глаза Ивана Ивановича, давно утратившие молодой блеск, смотрели в мир спокойно, благожелательно и немного уже устало, у дочери сияли неудержимо ярко, как только что в своем саду сорванные, полные черного знойного солнца вишни. Одинаковыми у сестер были очертания нежных скул, подбородков, тонкие ноздри и легкая, словно бы даже чуть пританцовывающая от той же легкости, походка; от них, чудилось, сквозило холодком цветущего вишневого сада, чистотой утренних луговых трав. Было в этом что-то почти символическое, когда они спускались со своей горы и шли в город: в светлых ситцевых платьицах, самими либо матерью сшитых и выглядевших на них понарядней бальных, в неказистых местпромовских «лодочках», которые на их длинных стройных ногах казались волшебными золотыми туфельками. На сестер пытливо смотрели сидящие на лавочках старушки, оглядывались украдкой мужчины, вздыхали, растерянно почесывая за ухом, парни. Шутя, поддразнивая, я спросил однажды жившего по соседству симпатичного лопоухонького парнишку, вслед сестрам Незнамовым кивнувши:
— Ну чего, Ген, таких невест упускаешь?
Засопев, он с обидой ответил:
— Куда там — эти, похож, королей ждут!
Всякий раз, когда они проходили, я тоже, любуясь, провожал их взглядом. Безо всяких, впрочем, мужских начал и эмоций; на душе становилось светло и немного отчего-то грустно. Оттого, может быть, что сам еще довольно молодой, я вместе с тем был намного старше их и начинал понимать, чувствовать, как быстротечно время, а с ним и все то, что единожды и не надолго дается каждому, к чему — не очень еще осознанно, проясненно — добавлялось ощущение, что и твои подрастающие дочери безостановочно движутся к тому возрасту, который принесет нам, родителям, не одни радости, но и неизбежные тревоги. О чем, вероятней всего, не прислушиваясь к нам, мужчинам, вполголоса и говорили наши женщины…
Уходили мы в сумерках и лишь тогда делали то, зачем и приходили: пересыпали загодя набранную вишню в свои ведра. По величине наши и хозяйские ведра были совершенно одинаковые, но, как Иван Иванович осторожно, уемисто ни трусил вишню, вдобавок еще и ладонью легонько уплотняя, ведро оказывалось настолько переполненным, что ягоды осыпались. Глафира Емельяновна поспешно бинтовала его поверху марлей либо какой белой тряпицей. Вот это был «поход» так «поход»! Проще простого вроде бы объяснить такую тороватость тем, что мы были, так сказать, постоянными покупателями, знакомыми, — ан нет! Точно так же Глафира Емельяновна продавала вишню и на базаре — сам видел: не дорожась, как она говорила, с таким же щедрым «походом», не прибегая к обычным ухищрениям рыночных завсегдатаев — сверху ягоды, напоказ, одна к одной, посредине — подряд и с белыми бочками. Зато и покупали ее сладкий отборный товар сразу — в толкотне, млея от духоты, стоять ей не приходилось. И это все при том, что «вишневая статья» в весьма и весьма скромном бюджете Незнамовых была немаловажной. Мы с женой благодарили хозяев — они дружно протестовали.
— Эка дело! — только и махал рукой Иван Иванович.
— За что спасибо-то? — певуче удивлялась Глафира Емельяновна. — Это вам спасибо-то, что взяли. Лишний раз на коромысле не нести, плеч не рвать.
Они провожали нас за калитку, приглядываясь заодно, не мелькнут ли в легком сиреневом разливе вечера две тоненьких фигурки в белом; напоследок Глафира Емельяновна наказывала:
— Вы и так-то заходите. У нас ведь воздух-то здесь — не то что у вас, в низах. Благость!
Мы спускались в свои «низы», залитые огнями; я покряхтывал от тяжести двух ведер; иногда, передыхая, ставил их, прислушиваясь то ли к этой действительно благостной тишине вечера, то ли к какой-то умиротворенной тишине, спокойствию в собственной душе: ощущение было такое, словно прикоснулся к чему-то первородно прочному, надежному, ясному…
В последующие недели-полторы вишневого сезона я еще раз-другой встречал возвращающуюся с базара Глафиру Емельяновну. Притомившаяся — от Самоволовки до рынка, в один конец, было километров пять, да все на своих двоих, — она обрадованно останавливалась. Не снимая опорожненных и опять чем-то заполненных ведер, щепоткой стирала выступившие над верхней губой бисеринки пота; ласковые, слабеющей синевы глаза ее кротко сияли.
— Расторговалась — минутки не стояла! Да по дороге вон кой-какой шурум-бурум дочкам купила. — И певуче, с пониманием, с добродушным попреком осведомлялась: — Теперь опять до новой не покажетесь? Говорю, взяли бы с женой да так просто и зашли. Последней полакомиться — самая сласть! А уж доживем, бог даст, девчат своих на первую ягоду приводите. Сколько уж вам про то говорено! Я ведь никогда ее, первенькую, не продаю. Грех это — за диковинку дурные деньги брать. Когда уж возом пойдет, тогда и сказ другой. Без этого тоже не обойтись. Две ведь их у нас — не хочется, чтобы хуже, чем у людей.
Спохватившись, Глафира Емельяновна прощалась, ловчее клала по коромыслу полную руку; я смотрел ей вслед: грузноватой, скорой на ногу, в неизменной кофте и темной юбке, в неизносимых прорезиненных тапочках-кедах. Издали она чем-то напоминала мне мою мать…
Летом следующего года мы переехали на новую квартиру, в центр города. Квартира была большая, удобная, но, как только мало-мальски расставились, устроились, я обнаружил, что мне недостает тут простора, простоты и зелени окраины. Ведомый этим чувством, однажды погожим сентябрьским утром оказался я в наших «низах». Испытывая сожаление, горечь, едва ли не обиду, постоял у нашего финского домика: после ремонта в нем поселилось две семьи, появилось второе крыльцо, громоздкое и нелепое — как третья рука у человека. Украдкой погладил ствол взматеревшего тополя, бывшего голенастого прутика; явно уж со смешной обидой посмотрел через забор на усыпанные краснобоким штрейфелем яблони: сам их сажал, растил, а яблоко на поглядку не сорвешь — не станешь же из-за минутной прихоти стучаться к незнакомым людям, объяснять, как да что. Какой-то кусок собственной жизни отрезался, становился прошлым, оставляя в душе невидимый рубец…
В таком размягченно-элегическом настроении я спустился в овраг, поднялся в гору. И снова обнаружил нечто новое. На угловом доме, ярко поблескивая свежей эмалью, висела табличка: «Отдельная». Город наконец принял Самоволовку в свое лоно, переименовал ее и, суля будущие городские блага, авансом, в счет их, поставил неподалеку от колодца водоразборную колонку.
Вся семья Незнамовых была в сборе, и все работали. Младшая, Галя, в трусиках и майке, елозя мокрой тряпкой, мыла крыльцо. Испуганно ойкнув и зардевшись, она юркнула в сенки; старшая, Леля, стоя на завалинке, вытирала окно. Глафира Емельяновна что-то стряпала, склонившись над печуркой-мазанкой. Иван Иванович у сараюшки разваливал колуном сосновую плаху.
Хозяева обрадовались мне, засыпали вопросами, добродушными попреками, как обрадовался им и я, так же расспрашивая о здоровье, о житье-бытье. И уже вскоре сидел вместе со всеми за дощатым одноногим столом — отнекиваний моих не приняли, — ел жареную картошку с малосольными огурцами, пил вкуснейший, с сушеной вишней чай. И вот тут, впервые, пожалуй, так вблизи разглядел, понял, что сестры — при всей их похожести — натуры разные. Смуглолицая Галя оказалась живой, порывистой и стеснительной — всякий раз, когда я перехватывал ее любопытствующий взгляд, она потешно вспыхивала, ниже склонялась над тарелкой, в темно-карих блестящих, словно только что мытых, глазах ее прыгали бесенята. Белокурая Леля, с горделивыми дугами пушистых, более темных бровей, была, напротив, сдержанной, спокойной, синие материнские глаза ее смотрели на всех нас уверенно и холодновато — ей было скучно тут…
Девчата после завтрака ушли в дом; Глафира Емельяновна, взяв с меня обещание подождать ее, отправилась зачем-то к соседям; Иван Иванович снова взялся за колун.
Прислушиваясь к его равномерным ударам, я побрел по желто-багряному вишневому саду. Наполовину облетевший, он казался больше, просторней, чем летом, когда кроны смыкаются, — сейчас над ними и между ними бледно синело выгоревшее невысокое и все еще теплое небо. Изредка на ветках попадались черные, надклеванные воробьями и присохшие вишенки — по вкусу они напоминали ту, томленную на противнях вишню, которой, бывало, угощали меня тут и какой, скорее всего, больше не попробую: вряд ли я еще попаду сюда. Шуршали под ногами узкие красные листья, пахло землей, легкой прелью, — под тихий этот шорох, дыша чистым и грустным воздухом увядания, здесь хорошо, светло и отрешенно думалось…
Гибкие коричневые стволы с поредевшими кронами незаметно поднимались в гору; на самом краю сад оказался не огороженным, открытым каждому — заходи и пользуйся, похоже это на Незнамовых! Усмехнувшись, я подумал, отчетливо понял: да, вероятно, я уже не попаду сюда, к этим славным людям, но важнее, что они живут, что я знаю их. И вообще — пора и честь знать!
Топор уже не стучал. Я вынырнул из-под деревьев и придержал шаг.
Сидя на табуретке, прислонившись спиной к завалинке, Иван Иванович спал. Открытые по локоть жилистые его руки были сложены на груди; в проношенных до дыр тренировочных штанах просвечивали острые коленки; седая, теперь совершенно белая голова была откинута назад, и на обмякшем лице неладно, как у неживого, темно синели тонкие, будто износившиеся веки. Нынче мы с ним даже о международном положении не потолковали. Почувствовав, как кольнуло в сердце, я осторожно, чтобы не скрипнуть, откинул провисшую на ременных петлях калитку…
…Минуло еще несколько лет. Многокилометровая улица, по которой мы ходили в центр города и по которой после первого приличного дождя было не пройти, не проехать, начала покрываться асфальтом, за дорожниками двигались монтажники и электрики, ставящие серебристые столбы и натягивающие медные провода, — прокладывалась новая троллейбусная линия. Пошел я посмотреть, как преображается улица, и столкнулся с Глафирой Емельяновной. Я узнал ее сразу, хотя и она изменилась, она меня — только после того, как окликнул ее.
— Не позвали бы — мимо бы и прошла. Не признала, — по-прежнему певуче, но не так радушно, обрадованно, как прежде, ровно, будто устало отозвалась она, с облегчением снимая с плеч коромысла с обвязанными марлей ведрами. — Волос-то на голове, гляжу, не остается. А моего Ивана Ивановича четыре года уж нет.
Произнесла все это она подряд так ровно и устало, как говорят о горьком, давно отплаканном.
— Да как же так? — поразился я.
— Обыкновенно — сердце. Он завсегда на него жаловался. Пока работал — тянул. А на пенсию вышел — все хуже да хуже…
Как мы сами меняемся, мы обычно — каждодневно видя себя в зеркале — не замечаем; как меняются другие, особенно если долго не встречался с ними, — поражает, в утешение тут же приходит верткая услужливая мыслишка: «Ну, сам-то… сама… я еще ничего!..» Глафира Емельяновна очень уж сдала: некогда пышная, дебелая, полная душевного спокойствия, она похудела, словно усохла, и, как это всегда бывает в таких случаях, кожа у нее на скулах обвисла, шея покрылась морщинами. Да еще вот это выражение усталости, покорности. Причем одета она теперь была получше, чем прежде: в шелковой, кофейного цвета кофточке с отложным воротничком, в серой клетчатой юбке и коричневых, на низком каблуке туфлях, запыленных, но незаношенных. Ах, время, время, и достаток-то ты приносишь нам с опозданием!..
— А как дочки, Глафира Емельяновна? — поспешил я увести ее от неизбывного.
— Спасибо, спасибо! — оживилась-оживела Глафира Емельяновна, выцветшие до белесости глаза ее по-былому засинели — мягко, ласково и горделиво. — Галя с мужем на Дальнем Востоке живет. Двое уж внучаток у меня — Боренька и Машенька.
Как это нередко бывает, первой дождалась своего короля младшая из сестер. Приехал в отпуск к родителям офицер-моряк, высмотрел где-то черноглазую порывистую Галю и через месяц увез ее.
— Хорошо живут, — певуче, тихой радостью светясь, рассказывала Глафира Емельяновна. — Не каждый год, а уж через год обязательно проведают — внучков привезут, бабку потешут. Галя в конторе по строительству работает, у нее тоже все хорошо. Мне бы, конечно, с ними, с ребятеночками, жить. Боренька-то осенью в школу уж пойдет, а Машенька — крохотулька, ей бабу-то надо бы. Пишут, уговаривают. Сами, говорят, за тобой прилетим; страшусь — больно уж далеко! Да и куда мне — под завязку-то — от дома, от сада. От родной могилки? Рядышком-то, в свою землю, и ложиться сподручнее…
— А Леля как? — снова поспешил я с вопросом.
Поредевшие русые брови Глафиры Емельяновны нахмурились; по лицу, сдувая оживление, словно ветер пронесся.
— Тоже замужем. Хорошо живет. — Глафира Емельяновна помедлила, жестко добавила: — Лишку хорошо.
Впервые довелось услышать, чтобы мать выказывала недовольство благополучием родной дочери.
— Что так, Глафира Емельяновна?
— Вы у нас сколько не были? Не упомню уж… — Глафира Емельяновна пытливо взглянула на меня, либо и вправду подсчитывая, сколько я не был у них, либо прикидывая, можно ли после такого долгого срока доверяться человеку, осталось ли у него что-то от былого доверия, и, очевидно, решила, что да, осталось что-то. Вздохнула. — Взяли бы да зашли… Живем все в том же, в нашем дому. А узнаете его — навряд ли. Пристрой сделали. Четыре комнаты теперь — хоромина!
— Так разве это плохо, Глафира Емельяновна?
— Уйдут с мужем на работу — одна и топчусь день-деньской, — не отвечая или, наоборот, с предельным откровением отвечая, продолжала Глафира Емельяновна. — Как вон кулик на болоте… На их половину и не захожу уж. Все ковры, все блестит — ни пройти, ни сесть. Вокруг сада забор, повыше меня, поставили. Собачью будку с кобелем завели. Перед людьми, перед соседями срамота: будто кругом — ворьё. И все им мало — все тащут, все волокут. А куда им — двоим-то?
— Детей нет?
— Первенького не захотела — извела. За грех-то и наказана. — По краям бледных поджатых губ Глафиры Емельяновны легли горькие осуждающие складки.
— А муж хороший человек? — хоть как-то пытался я смягчить ее терзания.
— У Гали — вот у той хороший. Веселый, душа нараспах. А эти — два сапога пара… Добытчик. — Удивляясь или размышляя, почему так случается, Глафира Емельяновна неторопливо покачала головой. — От роду, что ли, такой? Либо она его к рукам прибрала? Она, сказать вам, всех нас к рукам прибрала. На машину, слышь, сейчас копят. Вот на старости лет с ведрами-то и хожу. Без передыху.
— Тяжело уж это вам, Глафира Емельяновна.
— Ничего, скоро вон, говорят, троллейбус побежит. В аккурат мимо нашей горы. — Глафира Емельяновна легонько усмехнулась; усталые, блеклой синевы глаза ее глянули на меня убежденно и наставительно. — Не в тяжести дело. Все лучше, чем ненужным кулем сидеть. Прежде-то я носила — надо было. От нехваток. А теперь посылает — от торговли. Вот разница-то.
Глафира Емельяновна наклонилась за коромыслом, я помог ей поднять груз.
— И еще ведь попрекает: дешево, говорит, продаю. — Глафира Емельяновна приладила по коромыслу руку и, уже качнув ведрами, глухо попросила-наказала, отвернувшись: — Так что не приходите к нам. Нехорошо у нас.
Все это мгновенно, за какие-то секунды припомнилось, привиделось, когда в неловком замешательстве я укрылся за широкой спиной стоящего впереди мужчины.
— Три стакана, — сухо, угрюмо попросил он.
— Вот это я понимаю! — похвалила продавщица, ловко, с верхом набирая стакан за стаканом, и необъяснимо было, почему горка лаково-темной «владимирки» на оцинкованном прилавке почти не убывала. Ровно, спокойно поднималась и опускалась под белым халатом высокая грудь, проворно манипулировали холеные, в кольцах пальцы, лилово подкрашенные вишневым соком; из-под пушистых русых бровей открыто, ясно смотрели прекрасные синие глаза.
Конечно, надо было расспросить эту гражданку, когда она похоронила свою мать, — в том, что Глафиры Емельяновны нет в живых, я не сомневался: такие, как она, перестают везти свой воз и нести свой крест только по единственной, последней причине. Но спрашивать не хотелось — не мог.
Толкнув кого-то из стоявших за мной, я вышел из очереди, — шут с ней, с вишней! Когда мы все-таки в человеке человека проглядываем? — вот что.