В такси, по пути в гостиницу, в неторопливо пощелкивающем лифте, в своем номере, наконец, глядя из окна седьмого этажа на отходящую ко сну зимнюю Москву, я с удовольствием перебирал в памяти картины нынешнего вечера в гостях и непроизвольно улыбался. Спасибо Графу, что чуть не насильно вытащил, а то опять бы просидел один и, главное, не повидал бы Семена. Ну кто бы мог когда-то предположить, что из нашего Аспирина получится такой человечище? Во всяком случае, я не мог, да и Граф тоже, кажется. Вот уж воистину — метаморфоза!
Однако — все по порядку.
…Панорама отсюда, почти из-под крыши, открывалась величественная: Нева, державно перешагнувший через нее мост, Зимний дворец и могучий купол Исаакия. Внутри же комната походила на квадратную клетку, предельно просто, по круговой, обставленную: тумбочка — кровать, тумбочка — кровать, тумбочка — кровать, дверь и посередине застеленный газетами стол. Трехместный студенческий люкс венчал высоченный, с лепными карнизами потолок; основательно табачным дымом и самим временем подкопченный, он все же отчетливо являл пытливым взорам исполненных маслом упитанных голеньких амуров, то беспечно порхающих, то не очень целомудренно устроившихся на круглых коленках грудастых, далеко не библейского вида дев, — говорили, что до революции да и в первые годы после нее в нынешнем общежитии располагалось веселое заведение.
Моя кровать при входе стояла слева, напротив — Джонни, в центре, под окном, — Семена. И если я и Джонни валились на кровать только поздней ночью, убегавшись за день, то Семен на своей возлежал — за исключением лекционных часов — постоянно. Трудно было сыскать двух более несхожих и по характерам, и по внешности людей, чем они. Джонни был порывистый, горячий, речистый, что, вероятно, и создавало впечатление некоторого легкомыслия, Семен — уравновешенный, медлительный, основательный. Соответственно натуре Джонни и выглядел: сухощавый, с тонкими смуглыми скулами, с копной льняных волос славянина и с пронзительно черными бровями и глазами южанина. Семен, напротив, был высок, плотен, рыжеват, по-бабьи белотел, из-под рыжеватых же бровей серые с голубинкой глаза его смотрели то простодушно-удивленно, то с мужицкой хитрецой. Джонни, сын сельской учительницы, в пределах весьма скромных материальных возможностей студента-первокурсника тщательно следил за своей внешностью: навещал парикмахерскую, клал на ночь брюки под тюфяк, разглаживая, аккуратно вешал кофейный пиджачок на спинку стула. Полностью пренебрегая условностями, Семен ходил в коротких, по щиколотку, брюках-дудочках неопределенного цвета; рыжеватые лохмы его не ведали прикосновения никаких иных инструментов, кроме пятерни, и посему сползали по вискам неровными косицами; по общежитию, если жажда либо другая какая крайняя нужда подымали его все-таки с койки, он прохаживался босиком, поберегая единственные шерстяные носки, и в обвисшей розовой майке, предельное декольте которой открывало дебелую грудь, предплечья и полные волосатые руки — до тех пор, пока при движении на них не взбухали, перекатывались бугры мышц. При одинаковой краткости, совершенно разные у них были и исходные биографические данные. Отец Джонни — итальянец, оставшийся в России после гражданской войны; сочетавшись законным браком с молоденькой учительницей, он однажды отправился менять барахлишко на картошку и сало, жестоко простудился и скончался от крупозного воспаления легких, оставив в наследство сыну все свои несметные богатства: знойную заморскую кровь, нерусское имя и еще более экзотичную, музыкально звучащую фамилию — Торелли. Семен был родом из глухого мордовского села, вырос в многодетной крестьянской семье и лет до десяти, по его же словам, бегал со своими сверстниками вообще без штанов, в длинной домотканой рубахе.
И удивительно, что, ярко выраженные антиподы, они не могли обходиться друг без друга. Жили мы вообще дружно, но я находился как бы меж полюсов, их же объединяла более прочная, какая-то глубинная привязанность, словно каждый находил в другом то, чего не было у самого. Причем выражалась эта привязанность во взаимном подтрунивании, постоянных розыгрышах, в результате чего Джонни и обрел однажды свое прозвище. Элитно чистого, бедняцко-крестьянского происхождения Семен, услышав про отца-итальянца, увесисто изрек:
— А ты — граф!
Бумеранг стремительно был возвращен: негодуя, Джонни немедленно обозвал Семена Аспирином; однако лишенная, казалось бы, всякого смысла графская кличка прочно пристала к Джонни, тогда как вторая осталась только в памяти, хотя и имела большее основание.
Дело в том, что Семен, по самую маковку налитый медвежьей силушкой, здоровьем, был мнительным и очень любил лечиться, хотя за полтора года ничем не болел. Почему-то подозрение его всегда падало на горло: стоило случайно кашлянуть, как он тут же откладывал книгу, молча заматывал шею дырявым шарфом и пил порошок. При этом совершенно безбоязненно, при любой погоде и температуре, отправляясь за водой на кухню босиком по кафельному полу. Так же как при любой погоде, даже когда из запорошенного снежком окна ощутимо сквозило, преспокойно лежал на кровати с босыми непокрытыми ногами и, читая, почесывал пятку о пятку.
Читал он много, упрямо, словно жернова ворочая; в затруднительных случаях, бормоча, шлепал толстыми губами, брал не глядя со стула заранее приготовленный Словарь. Читает, посапывает, никого и ничего не слыша, и вдруг захохочет, да так неожиданно громко, что вздрогнешь:
— Эх и словечко! Се-ку-ля-ри-зация. Чтоб скумекать, еще десять слов нужно. — Объяснив свою внезапную веселость, Семен сладко потягивался, выносил окончательное суждение: — Хреновое слово. То ли наши: сказал — табуретка, и все понятно. Никаких тебе справочников!
Просмотрев необходимые конспекты, а то и стишок сочинив, чем тогда увлекался, я ложился, — Семен читал. Возвращался с подозрительно затянувшейся репетиции музкружка Джонни, раздевался, — Семен продолжал читать.
— Не сломал зубы о гранит? — шепотом, не утерпев, осведомлялся Джонни.
— Мне свистеть недосуг, — тотчас откликался Семен.
Подготовка у него была послабее, чем у нас, кончивших городские средние школы, нередко вроде бы совершенно обычные слова он произносил с чудовищными ударениями, чем моментально пользовался Джонни, — беззлобно, словно от мухи, отмахиваясь от него, Семен трудился, как ломовая лошадь. Несколько раз мы с Джонни зазывали его пойти на Апраксин двор, где до войны ленинградские студенты подрабатывали на погрузке-выгрузке, — Семен с сожалением и, однако, наотрез отказался:
— Не могу, робята, — за-ради брюха время терять. Некогда мне.
В результате годовые оценки у Семена оказались выше, чем у меня и у Джонни, — скорее это удивило, чем задело. Что же касается, по его выражению, брюха, то Семен держал его в черном теле. Со стипендии он покупал сразу десяток буханок ржаного хлеба, плотно, как кирпичи, складывал их в тумбочку; кипяток был даровой, и неделю продовольственный вопрос не занимал его совершенно. Джонни возмущался:
— Аспирин ты дубовый! Неужели нельзя покупать свежий хлеб? Он же у тебя черствеет.
— А черствого в глотку меньше лезет, — охотно и невозмутимо разъяснил Семен.
Кормились мы все довольно скудно и оживали лишь тогда, когда я либо Джонни получали из дому посылочку. Уплетая однажды полученную таким образом домашнюю колбасу, Семен мечтательно сказал:
— Сила! Заработаю когда-нибудь деньжищ — два кило такой враз съем.
— И ноги протянешь от заворота кишок, — пообещал Джонни.
Семен, уже сытый, благодушный, с замаслившимися толстыми губами, снисходительно глянул на товарища:
— Небось! У меня кишки не иностранные, как у некоторых. Сдюжат.
В скоропалительном уничтожении нечастых, впрочем, посылок участвовал он на равных, иначе мы и сами бы до них не дотронулись. Но с первого раза и наперед оговорился:
— Ладно, ребята, за мной не заржавеет.
И очень обрадовался, когда сам однажды получил из дому гостинец: два бруска соленого сала и несколько здоровых, с кулак, головок чесноку.
— Пируем! — довольно объявил он, разворачивая холстинку. Хотя в тот же вечер написал родителям, чтобы ничего ему больше не присылали: не помрет. При этом веско, как у него получалось, и даже сурово пояснил нам: — У них и без меня — семь ртов…
…Со второго курса я ушел, убедившись, что политехника — при самом широком диапазоне этого понятия — из меня не получится. В довершение, к гордости моей и, возможно же, на беду, к тому времени в газетах напечатали несколько моих стихотворений, что окончательно укрепило решение. Вернулся домой, поступил в редакцию городской газеты, познал обманчивую, краткосрочную сладость сегодня написанного, завтра напечатанного, а послезавтра никому уже не нужного слова твоего, и — потом была жизнь, была война, война кончилась, замелькали, как спицы велосипеда, годы, да все заметнее — под уклон. И совсем недавно, через тридцать с лишним лет, получил по весьма приблизительному, сымпровизированному адресу письмо от кандидата технических наук Джонни Мариусовича Торелли, проживающего в Москве по улице Черняховского.
«Обнаружил тебя по портрету в книжке, — крупным, стремительным почерком писал он. — Опознал сразу: ты и тогда носил очки, и тогда у тебя были залысины. Теперь в слове «залысины» снял две первые буквы и опять получился ты… Будешь в Москве — непременно объявись, непременно встретимся. Надеюсь, ты не позабыл нашу голубятню с безыдейными амурами, неимущего Графа и могущественного Аспирина? Мы с ним, кстати, до сих пор не можем понять, как ты улизнул от нас без клички…»
Первый раз я позвонил Джонни месяц назад. Приятный женский голос ответил, что муж в командировке, вернется днями. Препятствие укрепило желание: нынче с утра пораньше позвонил снова, на звонок отозвался сам Джонни Мариусович. Сначала посыпались междометия и восклицания, потом выяснилось, что кандидат наук опаздывает на службу, после чего и последовало четкое категорическое предписание: сидеть вечером в гостинице и терпеливо ждать.
Человека, который стремительно вошел в номер и, сдернув кожаную перчатку, так же стремительно выкинул навстречу руку, я узнал потому, что ждал его, и, совершенно определенно, безучастно прошел бы мимо, встреться он на улице. Даже не оттого, что изменился, постарел, как все мы; не оттого, что был солидно одет — серого каракуля, с козырьком шапка, серое же с меховым воротником пальто, — он и в студенчестве следил за одеждой потщательней, чем мы. Не узнал бы прежде всего из-за холеной бородки и небольших, пробритых над губой усов, также ухоженных и немного пижонских, что ли. Бородка и усы были светлые, и поэтому его импортно-угольные брови и горячие блестящие глаза казались еще чернее.
— Здравствуй, здравствуй, удачливый дезертир от науки! — голосом прежнего Джонни сказал этот солидный респектабельный человек, и тридцатилетний прогал сразу исчез, и темпераментная скороговорка, все переиначивая, заставляла двигаться, переодеваться, спешить. — План меняется. Соотнесен с Семеном: велено в девятнадцать ноль-ноль явиться к нему. Есть повод собрать студенческий мальчишник. Супруга его с дочерью у тещи. Моя драгоценная половина по сему поводу тоже не едет — дипломатия! За обретенную на сегодня свободу заплатил обязательством доставить тебя не позже, чем завтра, на предмет знакомства. А ну — в темпе, в темпе!
Ускоренный и не очень последовательный взаимообмен информацией происходил в черной «Волге», пока мы ехали по улице Горького и Ленинградскому шоссе. Начался же он сразу, едва вышли из вестибюля гостиницы и направились к машине.
— Относительно экипажа на мой счет не заблуждайся, — оживленно балагурил Джонни. — Не собственный и даже не персональный. Принадлежит нашему НИИ, раскатывают на нем замдиректора и тетя Паша — курьер. В экстренных случаях вымаливает и наш брат научный сотрудник. Семен предлагал свою — я отверг: самолюбие взыграло!
— А у Семена персональная? — пошутил я.
— Господи, ну конечно! — словно удивляясь моей наивности, подтвердил Джонни. — Семен, брат, фигура! Говоря обобщенно, не над одним нашим НИИ шефствует. А я в НИИ — винтик, ведущий одного какого-то направления. Семен!.. Семен, милый ты мой, на третьем курсе первым по институту сталинским стипендиатом стал! И меня, как я ни отбивался, на свое повышенное довольствие поставил.
Нет, Джонни не разыгрывал, говорил он серьезно, с гордостью за товарища. Я ошеломленно спросил:
— Но ведь ты же кандидат наук?
— А он доктор наук! — окончательно прихлопнул меня Джонни. — И еще профессор вдобавок, кроме всего прочего майорам и полковникам лекции в академии читает.
Осваивая обрушенные на меня сведения, я только головой мотал; машинально отметив, что поток машин притормозил-придержал нас у Елисеевского гастронома, спохватился:
— Может, выпрыгнуть — прихватить чего-нибудь?
— Хочешь, чтобы нас с лестницы спустили? — иронически вопросом на вопрос отозвался Джонни. — Он и это может. Семен все может!..
Мелькнул новый пристрой дома «Известий», остался слева за мостом Белорусский вокзал, а я все пытался разобраться, понять, чем же и почему поразил меня рассказ Джонни? Сам он, подавшись вперед, негромко договаривался о чем-то с шофером. Только ли тем поразил, что Семен стал ученым, что у него высокие степени и звания?.. Конечно, в какой-то мере и этим — непросто, зная лишь исходные условия задачи и совершенно минуя долгое, сложное решение, сразу осмыслить конечный результат-ответ. Но больше все-таки не этим: за прожитые полвека был я свидетелем метаморфоз и подиковиннее, с такой амплитудой взлетов и падений, что диву давался! Нет, меня всегда занимало и занимает, как это мы, люди, сплошь и рядом, если еще не всегда, ошибаемся в оценке ближнего, принимая подчас мишуру за суть, аплодируя пустобреху на трибуне и не понимая, что сидящий рядом молчун и есть созидатель; что колокольный звон — не сам колокол, что, наконец, с треском-блеском взлетевший фейерверк — не тот огонь, который варит сталь и согревает путника в дороге. В молодости, вероятно, ошибаемся по врожденной юношеской близорукости, когда в фокусе полагают прежде всего самого себя, что, в общем-то, естественно и преходяще; в старости — все меряя собственной, устоявшейся и жесткой меркой и мрачновато торжествуя, что под нее почти ничего не подходит. Исключение, по-моему, составляют разве что провидцы и дети: и тем и другим все ясно как дважды два…
— Джонни, а где вы оба были в войну?
— Да там же — в Ленинграде. Все девятьсот блокадных деньков. — Джонни ответил в своей манере, хотя слова несли иной, не шутливый смысл. — С той лишь разницей, что Семен и ломал ее, блокаду. А я кантовался на оборонно-земляных спасательных работах. Да, ты знаешь, что наше общежитие бомбой разворотило?
— Это знаю, Джонни. На его месте теперь сквер — бабушки внуков в колясках прогуливают.
— Вот, вот…
Поморгав фарами, «Волга» вошла в белый расчищенный двор и пропустила сияющую лаком министерскую «Чайку».
— Видишь, и Семен прибыл, — кивнул Джонни.
— В «Чайке»? — усомнился я.
— Конечно. — Джонни покосился на меня, рассмеялся. — Что, никак не укладывается? Привыкай, привыкай…
Бесшумно сработал лифт; Джонни уверенно нажал кнопку, и массивная, обитая коричневым дерматином дверь тотчас открылась.
— Милостиво прошу, — басовито пригласил голос, вроде бы знакомый.
И все же в первую секунду мне показалось, что ошиблись адресом, квартирой.
Я ожидал встретить Семена, а посреди просторной прихожей, сматывая с шеи белый шелковый шарф, стоял высокий, стриженный под «бокс» генерал.
Недоумевая, я посмотрел на его красные лампасы, на целый планшет орденских планок, на широкие погоны с двумя звездами на каждом, столкнулся взглядом с внимательными серо-голубоватыми глазами, в которых вдруг улыбчиво проступила цепкая хитреца, и лишь тогда убедился, что генеральское обмундирование действительно надето на Семена.
Обоюдное узнавание длилось мгновение, Джонни прервал его.
— У их превосходительства опять горлышко болит? — с подчеркнутым участием спросил он.
— Отстань, — добродушно усмехнувшись, попросил Семен. — Дай с пропавшим поздороваться.
Он легонько притиснул меня к себе — словно для того, чтобы еще раз, вблизи, разглядеть, и так же легонько оттолкнул. Остался удовлетворенным осмотром.
— Ну что ж, не считая некоторой неизбежной амортизации, — ничего еще, ничего. Держимся!
Вблизи и я заметил, что годы также не обошли и Семена: почти начисто срезанные виски серебрились, и некупленное серебро это забило первородную рыжинку; в серо-голубоватой глубине глаз исчезла былая простоватость деревенского парня — теперь, всякого навидавшись, они смотрели спокойно и зорко и немного устало; разве что большие добрые губы и остались от прежнего.
— Ты бы хоть напомнил, как тебя по батюшке? — спросил я, почувствовав, что избегаю, затрудняюсь обращаться к нему по имени.
— А ты что ж, забыл, как меня звать? Тогда напоминаю: Семен. — Вводя нас в гостиную, генерал усмехнулся: — Кстати, и сам — как в песне — на большее ты не рассчитывай.
— Семен Митрофанович, — немедленно подсказал Джонни, устроившись в удобном низком кресле. — В управление вызовут, только и слышно: Семен Митрофанович, Семен Митрофанович! И тоже — в очередь на прием. «Здравия желаю, Семен… Трофаныч!»
— А ты хотел бы при посторонних — Сенькой, что ли? — шутливо-насмешливо выговорил Семен. — Я ведь в официальной обстановке всю твою тезоиностранщину тоже полностью называю.
— Ладно, принято, — миролюбиво согласился Джонни и о чем-то нетерпеливо попросил: — Ну, показывай, похвастай!
Уравновешенный, невозмутимый генерал вдруг смутился, широкие золотые погоны его в замешательстве поднялись и опустились.
— Ну вот еще!
— Без всяких нуканий! Жалко тебе, что ли? Дай хоть в руках подержать, — настаивал Джонни; повернувшись ко мне, ои наконец объяснил: — Мало ему чинов-званий, так он еще одно отхватил: лауреат Государственной премии! Вчера в Кремле вручили.
— Вот это да! — порадовался, поздравил я, поняв теперь, о каком поводе собрать мальчишник говорил Джонни. — За что, Семен?
Вероятно, я задал наивный вопрос: Джонни и Семен, переглянувшись, засмеялись.
— Голая техника, тебе неинтересно, — продолжая улыбаться, сказал Семен.
Он прошел в смежную комнату — под вспыхнувшим там светом блеснули стеклом книжные стеллажи, — вынес коробочку с медалью.
— На, коли так.
Полюбовавшись, Джонни приложил медаль себе на грудь, забалагурил:
— Своей нет, так хоть чужой потешиться!
— Учиться надо было лучше, — благодушно-назидательно попрекнул Семен, — а не с мандолиной по ночам шастать.
— Не трави — погубил я свой талант! — Джонни горестно тряхнул головой. — Эх, был бы я сейчас первой мандолиной страны! И один бы знакомый генерал обрывал все телефоны, добиваясь лишнего билетика. А, каково?
— Бодатой корове бог рогов не дал, — хмыкнул Семен и неожиданно для меня мне же и сказал: — Не слушай ты его, прибедняется. Если благополучно завершит что делает — через год точно такую же получит. Первый представление напишу.
— Тьфу, тьфу, лишь бы не сглазить! — Джонни комично замахал руками.
Какой-то первоначальный рубеж нашей встречи был перейден. Семен поднялся.
— Ну что, мужики… Сухая ложка, говорят, рот дерет. Есть предложение перекусить.
— Единогласно! — за себя и за меня проголосовал Джонни. И, кивнув на огромный полированный стол, занявший едва ли не половину просторной гостиной, жалобно попросил: — Семен, давай на кухне! Там уютней. А за этой взлетной площадкой и друг друга не увидишь. Бутылка и та на нем наперстком кажется!
— Давайте там, — согласился Семен. — Ты иди хозяйничай, а я сейчас.
Белоснежная, отделанная отличным кафелем кухня размерами была с добрую столовую, чем она, конечно, в будние дни и служила. Джонни уверенно открыл дверцу холодильника, одобрительно причмокнул:
— Вот это рыбка! Хороши все-таки генеральские буфеты! Не то что в нашем НИИсовском: сосиски в целлофане да компот из «сух. фрукт.».
— Не зубоскаль, не зубоскаль, — попридержал его Семен. — Для вас же старался.
Успевший переодеться, в лиловой теплой куртке, он поставил на кухонный стол бутылку. Одобрительно, от полноты чувств Джонни ткнул его кулаком в бок.
— Видал как? — спросил он меня. — Когда в домашнем — человек как человек, его и по плечу хлопнуть можно. Как в мундире — рука не подымется. Все-таки сказывается, что высший чин у меня был — старший лейтенант. Старлет!
— Старлет, старлет, — бурчливо передразнил Семен, — а на Галочке, нахал такой, ты женился, а не я.
— Так у нее же вкус! — объяснил Джонни и фатовато погладил свою холеную бородку.
— Точно, — согласился Семен. — Бабы — дуры.