Любая дорога — рассказчик; если же вы сели в поезд и к этому еще мало-мальски внимательны и отзывчивы, то непременно узнаете, услышите и такое, что заденет и вас самого, прочно войдет в память. Каждый раз при этом оказываясь в одной из трех неизбежных ролей: своеобразного громоотвода, в который, как молния, бьет и уходит чужая беда либо сконцентрированная до такого уже энергетического заряда шальная радость; в роли невольного советчика, когда — по какому-то несформулированному психологическому закону — человек, что-то скрывающий, таящий от самых близких, выкладывает вдруг всю подноготную постороннему, и советом становится не только твое слово, но даже твое молчание; и, наконец, в самой необременительной, хотя с моральной точки зрения, возможно, и уязвимой роли случайного свидетеля и слушателя-подслушивателя: лежишь себе на верхней полке, покачиваясь, поглядываешь в открытое окно, за которым шумит теплый майский дождь, и, привлеченный какой-то фразой, прозвучавшей внизу, под тобой, какой-то исповедальной интонацией незнакомого голоса, весь обращаешься в слух, нимало уже не беспокоясь, хорошо это или плохо…
Сведенные под одну крышу истории записаны в разное время, но появлением своим одинаково обязаны вагону. Записаны они с максимальной, доступной автору точностью, и единственно, что он разрешил себе, — полностью или почти полностью обойтись в них без фигуры самого автора; несмотря на то что занимал не только последнюю из упомянутых вначале позиций молчаливого слушателя, но, случалось, и вмешивался прошеными и непрошеными советами, оценками, эмоциями. Полагаю, что такое удаление ничего у этих историй не отнимет, а другое немаловажное качество — краткость — придаст.
Когда они вошли, я поднялся; предложил было уступить свою нижнюю полку — обе они, присев напротив, рядышком, отказались: ехать столько, что можно бы и стоймя, разве что не к чему ноги без нужды бить.
Ответившая таким образом молодая, лет тридцати, женщина была худенькая, миниатюрная, с какими-то напряженными, едва ли не испуганными черными глазами, суетливая. Вторая, постарше и подороднее, неторопливо скинула на плечи бордовую, с кистями шаль, плавно пригладила рукой густые светлые волосы, отчего два бугорка на ее высоком чистом лбу стали как бы заметнее, из-под темных, слегка закурчавившихся бровей серые большие глаза смотрели ясно и спокойно. Была она в той поре, о которой говорят: в сорок пять баба — ягодка опять. Первую — по обращению друг к другу — звали Клавдией, вторую — Ольгой.
Мы обменялись какими-то малозначащими и почти обязательными в подобных условиях словами — что-то о погоде, о том, когда придет поезд, — женщины негромко заговорили о чем-то своем. Посчитав себя свободным, я сначала прилег, полистал уже читанный журнал, а потом и вовсе лег, удобно вытянувшись.
…Сквозь дрему дошел, пробился обескураженный вопрос Клавдии:
— Ну что ты тут сделаешь, что?
— А вот что, — не сразу отозвался неторопливый напевный голос старшей, Ольги. — Ты его к нам в бригаду приведи.
— Да-а, а куда?
— Хотя бы вон заместо Воробьева. Последний дом с нами кладет. Либо в подсобники, либо уж совсем — на пенсию выйдет. Видала, как его болезнь разнесла? Больше курит, чем работает. Хоть курить-то ему вовсе не надо. А какой ведь каменщик был! Годов десять я у него в бригаде работала… На его место и приводи. Как встанем на новый объект, так и приводи.
— Не пойдет он. Зазорно ему покажется.
— Чего ж зазорно? — спокойно, не удивляясь, спросила Ольга. — Сколько он у тебя в экспедиторах получает?
— Восемьдесят… Когда подкалымит, то и побольше. — Собеседница доверчиво пожаловалась: — Из-за этих-то калымов и горе мое. Все в бутылку идут. Когда еще и прихватит.
— Ну вот видишь! А у нас без всякого калыма вдвое заработает. Обвыкнется, мастером станет, — его тогда и не выгонишь. Дело-то у нас какое красивое! Подумай-ка! И опять же — на глазах у тебя всегда будет.
— Хорошо бы, конечно… Да разве его уговоришь?
— Подумаешь! — легонько засмеялась Ольга. — Захочешь — уговоришь. Сказываю тебе: сначала заработком помани. Дом-другой сложит — почувствует. Гордость заимеет.
— Пить бы только бросил, — начиная поддаваться, вздохнула Клавдия и снова горько и сердито зачастила: — Веришь, иной раз перебила бы я все эти бутылки! Торговать бы ими запретила! Или когда думаю: посадить бы его в комнате, запереть на месяц на ключ, и сиди! Чтоб отвык.
— Вот и неправда твоя, — уверенно перебила Ольга. — Ключом от этого не отучишь. Потом хуже сорвется. По-другому надо.
— К-а-к? — с болью спросила Клавдия. — Легко тебе говорить, когда твой-то в рот не берет.
— Берет, — невозмутимо возразила Ольга. — В субботу после бани я ему сама четушку на стол ставлю. Больше тебе скажу: примечу, что головой по сторонам вертеть стал, — затеваю на воскресенье пироги, говорю: зови дружков. Соберутся, пошумят, попразднуют — опять тихо. А как же? Ты сама подумай: у мужиков и свои разговоры есть. Нельзя их все время у подола держать — когда немного и отпустить нужно. С умом, конечно.
— Не пойму я что-то тебя, — призналась Клавдия. — Что ж это получается: выходит, к его поллитровкам мне еще свою четушку добавлять? Не жирно ли будет! Нет уж — не дождется!
— Ох, горюшко ты мое луковое! — ласково отозвалась Ольга. — Да разве я тебе про это толкую?.. И от пьянки, говорю, отучить можно. Только не ключом… Не ценишь ты себя, бабонька. Молодая, ладная, тебе ли жаловаться? Где лаской надо, где строгостью, где терпением. А все в одно бей. Женщина, если тебе сказать, как захочет, так и будет.
— Это все на словах. А попробовала бы ты с мое помучиться!
— Эх, девонька! — Шутливые добродушные нотки в неторопливом голосе Ольги исчезли. — Старше я тебя. Вроде бы негоже перед тобой нагишаться, а все равно скажу. Может, тебе на пользу пойдет. На крепость. — Она помедлила, певуче, с какой-то даже гордостью сказала: — Мой-то ведь совсем шальной был, как я за него вышла!
Разговор, и без того очень личный, обещал стать еще более интимным; мне бы, конечно, следовало объявиться, что я очнулся, не сплю, а вместо этого продолжал лежать, отвернувшись, не шевелясь, закрыв глаза и чувствуя, как горячие уши мои словно вырастают, становятся наподобие звукоуловителей…
— Ни отца, ни матери я не помню, — рассказывала меж тем Ольга. — Так, чуть-чуть разве… Отец перед самой войной помер, не знаю с чего. А мать под бомбежкой пропала, как мы из-под Смоленска эвакуировались. В деревне там жили. Привезли в детский дом — недалеко тут, в районе, болела долго… Я это к чему? В восьмой класс как перешла, мне уж восемнадцать доходило. Девка против других-то. Стыдно, да я еще к той поре выправилась. Ушла после восьмого в ФЗО — все, думаю, надо самой на ноги вставать… Кончила — сюда, в Пензу, направили. Очень мне это понравилось — каменщицей. Кладешь и с каждым кирпичом в небо все выше поднимаешься. Весь день на воздухе. Прежде-то у меня что-то с легкими было. Слабые, что ли, говорили. А тут все ровно рукой сняло. Стою на верхотуре, дышу — ну словно вон газировку пью, аж пощипывает! Налилась, что вон яблочко, озорная стала. Ребята, бывало, подкатятся, как двину — кубарем летят!.. А жила в общежитии, трое еще со мной в комнате. Славненькие такие пигалички, я у них вроде матери либо старшей сестры была. Как скажу — так и будет!.. — Отчетливо донесся легкий смешок, вызванный каким-то воспоминанием, и снова поплыл неторопливый напевный голос: — Дело у меня сразу пошло. Старательная, силушкой бог не обидел, да в бригаду еще хорошую попала. К Аверьянычу, к Воробьеву-то нашему. Вот, скажу тебе, мастер был! Все с шуточкой, с прибауточкой — покажет, подскажет, и выходит, что это ты сама до всего додумалась. Через год я у него правой рукой была, даром что моложе всех в бригаде… Ну вот. Обвыклась, обшилась, приоделась — все ровно хорошо и лучше не надо. А человеку-то всегда что-нибудь надо… Двадцать первый год пошел, по-нашему, по-деревенски, — почти что перестарка. Гнездо, думаю, вить пора, ребеночка завести. У сирот, видно, стремление к своему гнезду сильнее, чем у тех, кто прямо от папы с мамой на свою дорожку вышел… А с кем его вить-то — не одной же? Ребят, правда, в общежитии хватало, да все неподходящие. ФЗО либо ремесленное только кончили, нынче здесь, завтра в армию. В голове ветер, разве им еще про семью думать? Зеленые. Поцеловаться либо ненароком за пазухой пощупать — больше и на уме ничего нет. А мне это уже без надобности. Пока, бывало, по коридору до кухни добежишь, всю руку отобьешь… Что смеешься, не правда разве?
— Правда, потому и смеюсь, — тихонько отозвалась Клавдия. — Очень похоже.
— Это, наверно, у всех похоже, — усмехнулась и Ольга; опуская что-то лишнее, она помедлила, голос ее построжал. — С Петром со своим я на Западной Поляне встретилась. Там тогда первый квартал заложили, он кладовщиком на складе работал. За рукавичками пошла. Потом еще раз ли, другой на склад зачем-то ходила. В автобусе вместе с работы попадали… Что старше — это ничего, мне даже нравилось. А вот что молчит все время — никак, бывало, не привыкну. Столкнемся на стройке — кивнет и мимо. Только глазищами зыркнет. В автобусе едем — опять молчит. Словно ему цементом скулы схватило. Только когда водочкой от него потянет, тогда слово и обронит.
— С ним и сейчас не разговоришься, — вставила Клава.
— Что ты! — не согласилась Ольга. — Сейчас-то отошел, человек как человек. Тогда бы поглядела! Я ему, пока гуляли, всю автобиографию выложила. А он про себя — опять же молчок. Начала допытываться — пошучивает: «А зачем тебе надо? Вот он, я — весь перед тобой». Ну, говорю, хоть про родителей расскажи. Где они у тебя, кто? «Отец после войны скончался. Маманя в Подмосковье живет. Вот женюсь, — говорит, — сюда ее перевезу». Я сразу за другое: а до этого, мол, где работал? «Мало ли где, — говорит, — земля большая». И тоже на другое: «Мороженого хочешь?»
— Скрытный.
— Еще какой! Поженились, и то не все про него знала. Да и выходить-то из-за этого боялась. То вроде ясный вон как день, то будто лес темный. Разбери его. Из девок, думаю, уйти легко, а назад в девки не воротишься. Казнись потом.
— Я-то своего с мальчишек почти знала, — с затаенной болью сказала Клавдия. — Учились вместе. А видишь, как ошиблась.
— Ты погоди на человека раньше времени крест ставить, — убежденно остановила Ольга. — Человека всегда повернуть можно.
— Повернешь!.. Тебе-то, слушаю, и поворачивать ничего не пришлось.
— Так думаешь? — Ольга усмехнулась. — А я тебе скажу, это все прибайки, а байка впереди. И потрудней водочки все обернулось, хотя с нее, с водочки-то, и началось… Сначала-то ровно все хорошо было. Сняли частную квартиру, переехали, работаем. На работу — вместе, с работы — вместе. Я уж и привыкать стала, что молчун он. А тут он и разговорился! Опять с дружками своими прежними столкнулся. Что ни божий день, то выпивши. Откуда, на что? Зарплату всю до копеечки домой несет. Ну, раз там угостят, другой, третий — когда-то и самому платить нужно. Да и характер у него не такой, чтоб на дармовщину прокатываться. Вижу — нечистое дело, а допытаться не могу. Пришел раз посильней выпивши, чем всегда, я и давай его! Думаешь, мол, не понимаю, что ловчишь ты в своей кладовой? А обо мне подумал, если о себе думать не хочешь? Дите будет — куда я с ним, если тебя посадят? Решетки-то, мол, побойся, если стыда не боишься!..
— Мой-то подрабатывает, — облегченно сказала Клавдия.
— Сидит, помню, за спинку кровати держится, сапоги снимает. А тут услышал про решетку-то — потемнел. И про сапог забыл. «Да не боюсь я, — говорит, — твоей решетки. Был я уже там». Как был?! У меня, веришь, опустилось все.
— Надо же! — испуганно ахнула Клавдия.
— «А так, — говорит, — за спасибо живешь два года на Чукотке вкалывал». Тут у него и хмель вроде весь вышел. Сказываю тебе — первый раз разговорился… Пришел он в сорок восьмом из армии, с япошками только захватил. Пришел весной, а зимой перед этим отец в госпитале скончался. После войны израненный весь был. Мать-то, конечно, подкосило, хворая. Поступил на строительство — завод какой-то строили, а тут подоспело на заем подписываться. Чего-то там у них туго пошло, наперед ли других хотели — не знаю уж. Комсомольцы и постановили побольше других подписаться. А он комсомолец был. На себе-то одни штаны казенные, доноски, в дому — мать хворая. Он и отказался. Сколько, мол, подписал — будет, а больше не могу. Его на комитет, и давай мозги чистить! Молчал, молчал и сказанул что-то. Вот за это за самое и припаяли ему!
— Ой, ужас! — тоненько ойкнула Клавдия.
— Ты вот что, Клавдюшка, — словно спохватившись, другим, будничным тоном попросила Ольга, — не болтай об этом. Кому надо знать — знают, а всем-то и знать нечего.
— Да разве я не понимаю?
— Освободили-то его досрочно! И бумажка на руках есть: «Ввиду отсутствия преступления». А все одно нехорошо, если б языками трепать стали. Горячий. Сорвется с места и меня сорвет.
— И поехала бы? — с любопытством спросила Клавдия.
— Куда же я денусь? — Только что полный предосторожности и просьбы голос Ольги дрогнул. — Для других-то я вроде в руках его всю жизнь держу. И сам, наверно, так думает. А того не знает: помани только пальцем — куда хочешь за ним помчусь. До сих пор. Хоть на край света. Хоть на Чукотку эту самую!
— Счастливая ты, подружка! — завистливо сказала Клавдия.
— Счастливая, — спокойно подтвердила Ольга. — Только за свое счастье досыта я побилась. Нет к нему, Клавдюшка, гладких дорожек. Было у меня, что думала, уйду от него.
— Почему?
— Да все из-за этого самого разговора… Не та беда, что сидел, а та, каким пришел оттуда. Выговорился он в ту ночь — дочиста… Я сижу, слушаю, руки на колени опустила и не знаю уж, что мне с ним делать. Жалеть ли его, шального, или с кулаками на него лезть… «Повидал я, — говорит, — всяких: и виноватых и невинных. Нет правды нигде. Вся, — говорит, — правда — рви свое, пока можешь, А остальное — пропади пропадом!» Да ты что, мол, очумел? На всех кидаешься! Ну зашибли тебя, обидели, — так что, всю жизнь и станешь теперь через обиду свою смотреть? Ничего, кроме зла своего, не видеть? Ты что, говорю, — не видишь, что время другое пошло? Ослеп? Да если, говорю, ты это все из головы не выкинешь — уйду от тебя. Злой ты, чужой, ненужный.
— А он?
— Рукой махнул. Не ко времени, мол, разговор, спать пора. И ведь скажи ты — лег и захрапел как ни в чем не бывало! А я глаз сомкнуть не могу. Перебрала всю свою жизнь — сызмальства. Нет, все верно, хоть она у меня немногим легче-то была. Не пропала, с протянутой рукой не ходила. Выучили, в люди вывели. Выходит, чужая мне его злоба — неприемлемая… Да что ж это, думаю, получается? Враг он, что ли? Да нет будто — какой там враг! Разодрал болячку и носится с нею… Крутилась вот так, крутилась на постели и надумала. Нельзя мне отступаться. Воевать с ним надо — из-за него же. Последнее это дело, если человек в себя только глядит, а по сторонам ничего не видит. Никак это человеку нельзя — не зверь он дикий. Зверь и тот из норы на солнце выходит. А нешто человеку без солнца можно?.. Надумала я — как бы это тебе половчее сказать? — домашнюю агитацию вести, что ли. По-своему, по-житейски. Агитаторы, те всякие красивые слова говорят, а я, думаю, его полегонечку, исподволь. Фактически… Собрали нас вскоре на общее собрание, начальнику строительства и всыпали на нем сами же рабочие. Домой идем — говорю: здорово, мол, проперчили! «За дело, — говорит, — так ему и надо». Правильно, мол, — и я про то же. И еще, мол, про то, что при других-то порядках дал бы он за эту критику пинком под зад, и ступай с богом, побирайся! Молчит. Крепенько я так за него взялась. Чуть что, я на свое поверну. Да не напрямки, а сторонкой. Вроде бы между прочим.
— Хитрая ты, — одобрительно засмеялась Клавдия.
— Не хитрая, — возразила Ольга. — Наоборот — без хитрости. Хитрому все это без надобности. Он, хитрый-то, ночью одно может думать, а днем, на людях, — другое говорить. И проживет еще получше других. А я эдак не умею. Я что ночью, что днем — одинаковая. И надо мне, чтоб и муж мой таким был. Чтоб между нами перегородка не стояла…
— А дальше-то как?
— А дальше-то мне полегче стало. Пришли с партийного съезда газеты с докладом — у меня будто помощник заимелся. Принесла газету домой, говорю: читай вслух, ты, мол, побойчее меня читаешь. Начал со скукой, потом заскреб в затылке. «Погоди, — говорит, — один почитаю». Сидит, губами шевелит, — пробирает, гляжу, моего мужика. Потом отдал газету, лег — руки под голову. Читаю, читаю, гляну — не спит. Легла, спрашиваю: ну, как, мол, — есть она, правда-то? Молчит. Да мне тут от него речей и не требовалось… Дали нам весной комнату в новом доме. Сама его, к слову-то, и клала. Переехали. Теплынь, светло, кроме нас-то еще одна семья только — хоть каждый день стирайся да мойся. Гляжу — радехонек. Ходит, мурлычет, полочки где надо и не надо приделывает. Как же так, Петенька, спрашиваю, правды-то нет, а квартиру дали?.. Первый раз обиделся. Даже палец молотком зашиб. «Пила! — говорит, а сам на палец дует. — Что ты меня все пилишь? Неужели думаешь, сам ничего понять не могу?» Ругается, а у меня, веришь, на душе легче. Светлеет, вижу, человек. Только радоваться начала — опять грех новый.
— Чего еще?
— Да водочка эта, будь она неладна! Ведь как они противно, мужики эти, устроены! На душе у него сумно — от этого пьет. Все хорошо станет — и вовсе обязательно выпить надо. Вот и мой зачастил. Придет — тепленький, обниматься лезет. Я и так и сяк — нет, вижу, что-то капитальное надо. Кумекала, кумекала, и выходит одно — из кладовой его уводить надо. Ну что за радость — железки да рукавички с места на место перекладывать? Ни уму ни сердцу ему такая работа. И от греха бы подальше. Вот, думаю, куда ему надо — на стройку, в бригаду. Как тебе вот советую. Чтоб понял, для чего руки дадены.
— Не пойдет, боюсь.
— Пойдет. Ты думаешь, мой-то сразу пошел? Как бы не так. Вот тут-то я, правду скажу, схитрила немного. Выждала получку, приходим домой, я на стол свои деньги положила, рядышком — его. А моя-то пачка вдвое побольше. Смотри, мол, что получается, видал?.. С лица сменился, — больно я его, похож, зашибла. «А тебе, — говорит, — не хватает?» Да не в том, мол, суть — хватает или не хватает. Неловко просто получается: мужик ведь. Пойдем, говорю, к нам в бригаду — в кладовой тебя любая девчонка заменит. Неужто тебе уважения не хочется?.. Ничего не сказал. Дня через три, четыре ли является — шлеп на стол пять сотенных! «Теперь, — спрашивает, — стыдить не будешь?» Откуда, мол? Усмехается: «Не бойся, не украл. Сколько лет работаю — ни разу не ловчил. Разве что на пол-литра. Так ты вынудила — радуйся». Вроде, говорю, и неглупый ты мужик, а дурак. Так ничего, выходит, и не понял. Не надо мне таких денег. «Ну не надо, — говорит, — и не надо». Сгреб и — в карман. Ох, думаю, загуляет, может, еще хуже сделала, что не взяла. Нет. День взошел, неделя — трезвый. Не вытерпела, спрашиваю: куда деньги дел? «В речку бросил». Я, мол, серьезно. «И я, — говорит, — серьезно. Завернул в тряпочку вместе с камушком и в Суру. Могу, — говорит, — место показать, только глубоко там». Посмеивается, а по глазам вижу: не врет. Шальной!.. За то, может, такого и люблю.
— Мой-то не бросит, — вздохнула Клавдия.
— А ты дальше слушай. Незадолго, как мне в декретный идти, пришел он к нам поглядеть. Долго стоял. Сверху оттуда всю Пензу видать — красиво. Вечером спрашиваю: ну, как тебе у нас, приглянулось? Плечами пожимает. «Ничего, говорит. Обыкновенно». Я больше об этом ни слова, и он молчок. Ладно, думаю, после декретного я за тебя опять возьмусь. А из роддома вернулась, гляжу, он утром спецовочку надевает, а на ней — известка. Это с чего? — спрашиваю. Ухмыляется. «Со стройки, — говорит. — Муж заменил жену — ничего особенного». Когда я из декретного вышла, он уже по высшему разряду работал. Руки-то у него золотые!..
— Не сумею я так-то, — выждав, пожаловалась Клавдия.
— Надо будет — сумеешь, Клавдюшка. Семью наладить — это вон что дом выстроить. — Ольга помедлила, напевный голос ее прозвучал уверенно и горделиво: — Ты главное помни: женщина все может!
Он появился, когда поезд уже набрал скорость, — широкоплечий, в лихо сдвинутой матросской бескозырке, в черном бушлате, с крохотным чемоданчиком в левой руке, такой большой, высокий, что едва уместился в двери купе. Никто еще не успел произнести и слова, как он, блеснув широкой улыбкой здорового сильного человека, вскинул к бескозырке руку, рокотнул молодым чистым басом:
— Здраю желаю!..
— Тише вы! — Полный человек в голубой пижаме смешно подскочил на верхней полке, придерживая рукой квадратные стеклышки очков; желтый глазок бокового «ночника» на секунду оказался у него под мышкой.
— Экий оглашенный, — несердито попрекнула вслед за ним седенькая бабка, деловито работающая спицами в углу у окна. — Не видишь — дите спит?..
Только сейчас моряк разглядел, что на нижней полке, справа, головой к двери, лежит женщина с ребенком — малыш, всхлипывая, затихал, мать что-то ласково нашептывала ему.
— Виноват! — извинился моряк, с трудом удерживая рвущийся из могучей груди голос. — Сказали, в Сызрани у вас место освободится. Я пока в коридоре, не помешаю. Мне бы только чемоданчик.
— И чемоданчик клади, и сам садись, — велела бабка со спицами, указав на свою полку и на женщину с ребенком. Она же вон и сходит.
— Давайте помогу, — предложил я, свесившись со своей полки.
— Я сам, спасибо.
Под неприязненным взглядом человека в пижаме моряк, даже не приподнявшись на носки, сунул чемоданчик наверх, снял и пристроил на крючок короткий бушлат, — было немножко странно, что он, такой большой и громко-гласный, передвигается в тесном купе легко, гибко и осторожно.
— На побывку, что ль? — поинтересовалась старушка, поглядывая на детинушку.
— Совсем, мамаша, отслужил, — громким шепотом отозвался моряк, присаживаясь рядом и здоровенной пятерней причесывая густые темные волосы. Его крупное продолговатое лицо дышало спокойствием, большие толстые губы, казалось, едва сдерживали беспричинную, просто от избытка хорошего настроения улыбку.
— Ждут, поди, дома-то?
— Как же, известно, ждут. Маманя с батей вроде вас — старенькие уже.
— А я своего младшенького не дождалась. С войны. — Старушка сурово подобрала тонкие бледные губы, зоркие глаза ее задержались, словно огладив, на лице моряка. — С тобой вроде немного схожий был — по обличию.
— Что поделаешь, мамаша, — вздохнул моряк и с простодушной дипломатией отвлек ее вопросом: — Вы что ж, в гости к кому?
— Не знай уж как тебе и сказать. То в Уфе проживаю, то в Харькове. — Отдав скупую дань неизбывному материнскому горю, старушка мягко, всеми морщинками, усмехнулась. — У сынов живу. У этого год-два поживешь — другой обижается. Как их поделишь? У обоих ребятишки, а они, знаешь, внучата, какие дорогие! Так и ездию, так и катаюсь — эти к сердцу прирастут, а другие уже наказывают: ждем бабку-то!.. Своих заимеешь — поймешь. Не обженился еще?
— Нет, мамаша. Вот уж приеду, дома.
— Это хорошо: не извертелся, значит. А то ведь как ноне: какую ни цацу, лишь бы со стороны. А что у самих золото — того не видят. Чего ж ты, в деревне останешься либо подашься куда?
— Зачем, мамаша? У нас земля добрая, сады, пшеница — все родит. Сам я моторист, тракторист — только подавай, во как соскучился!
Моряк показывал большие грубоватые ладони, еле сдерживаемый голос прорывался, и тогда человек в голубой пижаме переставал шуршать газетой; моряк, спохватившись, переходил на шепот.
— Море — это служба, а земля — жизнь!
— Верно, сынок, верно, — довольно поддакивала старая, чему-то удивляясь и радуясь. — Надо за землю держаться, надо. Все от нее!
Пижама наверху издала какой-то неопределенный звук; зоркие глаза старушки скользнули поверху, словно по пустому месту, и снова остановились на чистом и добром лице парня.
— Мои-то уж отбились, в инженеры вышли. А по мне — и пононе лучше деревни нет.
За окном побежали огни какой-то станции, вагон качнуло. Женщина, баюкавшая ребенка, поднялась, привычным движением руки поправила короткие светлые волосы, одернула на круглых коленях сиреневый халатик; большие серые глаза ее сонно улыбались.
— Можно громче, теперь его и пушкой не разбудишь.
— Вздремнули, Асенька? — проворно свесилась сверху голубая пижама.
— Немножко.
— А сама вон тоже шепотишь, — заметила старушка.
— Это уж по привычке, — засмеялась Ася; голос у нее был грудной, с легкой, после сна, хрипотцой, и его тембр как-то полно вязался со всем ее обликом. Взглянула на золотые часики и, позевывая, пришлепывая ладонью по свежим, чуть припухшим губам, спросила: — Когда ж в Сызрани будем?
— Часа через два, видимо, Асенька, — отозвался сверху пассажир, причесываясь.
Не принимая, как новенький, участия в разговоре, моряк быстро поднялся.
— Сейчас узнаю.
Ася не успела его остановить, как он уже выскочил в коридор.
А когда минут через пять вернулся, неся в бумажке пяток крупных соленых огурцов, товарищ в пижаме сидел уже внизу, рядом с Асей, и, блестя квадратными стеклами очков, сочувственно выговаривал:
— Отчаянная вы головушка! Ну разве можно в такую дорогу — одной, с ребенком!
— В Сызрани через час тридцать, — доложил моряк, одновременно протягивая огурцы. — Вот, угощайтесь, пожалуйста.
— На ночь? — двойной подбородок человека в очках колыхнулся. — Ну что вы!
— А я съем, хочется соленого. — Ася взяла темный ядреный огурец, большие серые глаза благодарно глянули на порозовевшего от удовольствия моряка. — Спасибо.
— Ну, было бы за что! Маманя, а вы?
— Давай, и я, пожалуй, пососу, — засмеялась старушка.
Некоторое время в купе слышалось только дружное похрустывание; обладатель голубой пижамы снисходительно пояснил:
— Вообще-то соленое на ночь не рекомендуется, особенно если нездоровая печень.
— У меня здоровая, — улыбалась Ася.
— Будет те, мил человек! — махала рукой старушка. — Чтоб от огурца да вред какой — вот уж никому не поверю!..
Моряк с аппетитом грыз огурцы, показывая сахарные зубы, поглядывал на разглагольствующего лысоватого человека в очках, явно обращающегося только к Асе, и молча усмехался.
Тот поднялся на лесенку, покопался в коричневом саквояже и раскрыл перед Асей коробку конфет.
— Не угодно ли после кислого?
— Спасибо, — Ася покачала головой. — После кислого как раз и не хочется.
— Тогда малышу, — настаивал он, продолжая на весу держать коробку.
— Детям до трех лет шоколад не рекомендуется, вы должны знать, — улыбнулась Ася. — Вы не врач? Правда, правда, вы на врача похожи.
— Польщен, но — увы! Если всерьез рекомендоваться, я всего-навсего заместитель директора одного весьма уважаемого завода. — Стекла его очков, не задерживаясь, покосились в сторону бабки и моряка. — Прошу, товарищи.
— Меня уж, батюшка, уволь, — отказалась старушка. — Зубы поберегаю.
— А вы?
Моряк поколебался и, раздвинув крупными смуглыми пальцами бумажные кружева, вынул фигурную штуковинку.
— Правильно, по-морскому, — без всякого энтузиазма одобрил заместитель директора; помедлив, он сам взял конфету, вкусно зачмокал.
Незаметно отодвинувшись от слишком близко подсевшего соседа, Ася склонилась над ребенком, и, когда снова выпрямилась, глаза ее, еще секунду назад улыбающиеся, полны были огорчения.
— Только разоспался, и опять скоро будить. Замучила я его на этих пересадках.
— Чего уж хорошего, — поддакнула старушка, снова принимаясь за вязание. — Дорога. Издалека, стал быть, едешь?
— С Севера, бабушка.
— Ох ты, откуда! — изумилась старая, — Холодно́ там?
— Плохо! — с тоской вырвалось у Аси, верхняя, чуть выдавшаяся губка ее задрожала. — Ох как плохо, бабушка!
Моряк кашлянул, собираясь, похож, вступиться за Север, но его опередил уверенный голос заместителя директора:
— Боже мой, да разве это место для молодой интеллигентной женщины? Нет, нет. Вы что — после института попали?
— Нет, с мужем, — легкая тень неуловимо прошла по лицу женщины. — Он военный, летчик. Жили раньше в Белоруссии, а потом знаете как: послали, и все.
— Надо было возражать, не соглашаться! — Квадратные очки заместителя директора энергично поблескивали. — Зачем же губить лучшую пору жизни?
— Служба! — коротко и решительно вмешался наконец моряк, вложив в одно слово весь смысл, который понятен любому военному.
— Для таких условий в армии, вероятно, есть более подходящие люди: без детей! — резко возразил заместитель директора.
Моряк только сейчас, по-видимому, вспомнил о спящем малыше, смолчал: довод был существенным.
На этот раз и старушка решительно приняла сторону толстяка в пижаме.
— К дитю, чай, и снизойти можно. Какая бы там ни служба.
— Говорила я мужу, — горько вздохнула Ася. — Не слушает: место офицера там, куда его пошлют!
— Вот это чистейший эгоизм! — жестко определил заместитель директора, уши у него от негодования порозовели.
— Приехали мы туда, — устало рассказывала Ася, — тоска взяла. Глазу остановиться не на чем. Две сопки, между ними шесть каменных домов, аэродром, и все. А дальше — степь, тундра… Летом еще так-сяк, терпимо, походить можно. А зимой — невмоготу. Пурга, бураны, зароемся, как кроты, и сидим. Воет. И солнце выглянет — тоже не радует. Слепит, взглянуть нельзя. А все мертвое, ледяное… Кино — раз в неделю, по гостям ходить скука, а тут муж улетит, сидишь и думаешь: вернется ли? — Чувствуя участливое внимание слушателей, молодая женщина все больше проникалась к себе острой жалостью, серые глаза ее начали беспокойно блестеть. — А тут сын, два года… Ну что он там видит? На улицу не понесешь: застудить недолго. Овощей свежих нет, все консервированное. Фрукты когда подвезут, так и те поморозят… И у самой душа не на месте: кончила институт иностранных языков, французским владею, а к чему? Иной раз не выдержишь — заплачешь, муж сердится. Временно, еще год, ты жена офицера! А мне разве от этого легче? — голос женщины задрожал. — Едем теперь к моим родителям: хоть передохнуть немного, отогреться!..
— Ох ты, грех какой! — старушка сочувственно кивала седой головой, машинально перекидывала две-три петли и снова забывала о спицах.
— А вы говорите, служба! — Заместитель директора с упреком посмотрел на моряка. — Губить из-за ложно понимаемых представлений жизнь ближнего — преступление!
В дверь постучали. Прихрамывающий усатый проводник вынул из клеенчатого кошеля билет, протянул его Асе.
— Вы до Сызрани? Через полчаса сходить.
— Спасибо, я сейчас…
— Товарищ, — проворно поднялся заместитель директора. — Я сердечник. Я хочу занять нижнюю…
— Пожалуйста, — перебив, равнодушно согласился проводник.
Ася захлопотала — поправила волосы, принялась собирать сетку, моряк достал из ниши ее тяжелый коричневый чемодан.
Не вовремя разбуженный малыш капризничал, тер кулаками сонные глаза; мать, одевая его, нервничала, расстроенное ее лицо шло пятнами.
— Горе ты мое!..
— Ну и чего ты себя казнишь? — нестрого отчитала старушка. — Помогут, вынесут. И на вокзале помогут, чай, не без добрых людей. Эка!
— Пи-ть, — хныкал малыш.
Моряк сорвался с места; через минуту, обливаясь, мальчик жадно пил из стакана.
Напившись, присмирел, и как был, в меховой шубке, прижался к материнской груди, сонно моргая густыми темными ресницами. На мать он непохож совсем: темные жестковатые волосы, острый нос, крутой подбородок будущего упрямца, и только, может быть, густые ресницы да детская мягкость, теплота чем-то неуловимо напоминали склонившуюся над ним и пригорюнившуюся мать.
— В папку, похож! — подбадривала старушка.
— В папку, — кивнула Ася и вдруг всхлипнула, из глаз посыпались частые слезы. — Бросили мы папку!..
— Как бросили? — странно тонким голосом спросила старушка.
— Так, бросили… — Прижав к себе сына и покачиваясь, Ася давила ладонью горькие безутешные слезы, всхлипывала. — Не вытерпела. Улетел, а я собралась, оставила записку и уехала…
Моряк, не замечая, тер руки о колени, словно они у него вспотели.
— А как же ему теперь летать? — напряженно, не очень связно, но понятно спросил он.
Ася, словно от удара, еще ниже уронила голову, плечи ее затряслись.
— Не говорите глупостей! — вспылил заместитель директора. — Все правильно, Асенька! Так и надо учить! Не расстраивайтесь, у вас вся жизнь впереди! — Он, успокаивая, поглаживал полный локоток женщины, квадратные стекла его очков сухо блестели. — Человек в нашей стране нигде не пропадет! Пожалуйста — приглашаю к нам на завод. У нас школа рабочей молодежи — будете преподавать, переводить техническую литературу. Я гарантирую квартиру!..
Позабытые спицы давно лежали у старушки в подоле, а сама она, покачивая головой, смотрела на Асю с горестным сожалением.
— Нет, не глупости, мил человек! — негромко, но как-то строго и веско, заставив умолкнуть и заместителя директора, сказала она. — Не глупости, девонька!..
Невидящими от слез глазами Ася взглянула на бабку; вот ведь как: только все жалели, сочувствовали, а теперь сами же и осуждают! Один заступился, так от его защиты еще хуже…
— Не глупости, девонька, — продолжала старушка. — Морячок-то верное слово сказал, хоть и обидно оно тебе. Как же ты мужа-то своего в небе покинула, а?.. Я когда к своему старшему на стройку приехала — в палатке жили. С дитем. И не только нам консервных фруктов не было — хлеб мороженый ели, буханки топором рубили. Так что, Настеньке и мужа бросать тогда?.. Перемаялась, поплакала — все было. А как?.. А потом наладилось, обстроилось. Сейчас вон как короли живут, и дети не хуже, чем у других.
— Урок политграмоты! — хмыкнул заместитель директора, сосредоточенно перетаскивая сверху свою постель.
Поезд дернулся, остановился. Кусая прыгающие губы, Ася надела на спящего сына шапочку.
— Тесемки-то завяжи, — сурово наказала старушка, зорко наблюдая за сборами. — Разморился, а там прохватит…
Ася вспыхнула, послушно завязала тесемки.
— Давайте мне, — коротко сказал моряк.
Ловко левой рукой он прижал малыша к синей форменке, правой подхватил тяжелый чемодан и, не дожидаясь, вышел.
— А вы, Асенька, спокойней, мало ли кто и что говорит! — бросая выразительные взгляды на старушку, приговаривал заместитель директора. — Подумайте о моем предложении. Адресок я вам оставлю…
Он подал Асе меховое пальто, взял ее под локоть.
— До свидания, — виновато и тихо попрощалась Ася.
— Счастливо, — сухо кивнула старушка.
Первым и настолько быстро, что бабка удивилась, вернулся моряк.
— Ай не проводил?
— Носильщика взяла.
Пассажир в голубой пижаме вернулся почти следом, явно чем-то разочарованный, принялся разглаживать постель.
— Ну что ж, товарищи дорогие, спать, наверно, будем? Скоро час.
Соседи промолчали, тот лег, уютно повозился, устраиваясь.
Глядя в окно, за которым, редея, бежали огни станций, моряк, словно вслух раздумывая, убежденно сказал:
— Не взял бы я такую в жены.
— Ну что ж, — иронически хмыкнул заместитель директора. — Каждому — свое!
Укладываясь, старушка упорно молчала и все-таки не вытерпела:
— Такие, мил человек, как ты, сами легко бросают… А потом алиментами открещиваются.
— Но, но, но! — Квадратные очки метнули негодующие молнии, но с каждым «но» уверенный голос заместителя директора, словно по ступенькам спрыгивая, терял свою грозность.
Моряк усмехнулся и легко вспрыгнул на верхнюю полку.
Станция была маленькая, простояли мы на ней минуты две-три, не больше, я и названия ее не упомнил, а сосед по купе нетерпеливо, с какой-то даже суетливостью ждал ее.
Подперев кулаками крупную чубатую голову, он задолго до нее приник к окну, за которым была только теплая летняя ночь да звезды; рывком поднялся из-за столика, едва за стеклом побежали, редко мигая, огни; притормаживая, навстречу еще подплывал тускло освещенный с деревянным вокзалом перрон, а он уже, озираясь, словно высматривая кого-то, торопливо шел впереди вагона; и появился в коридоре, когда поезд набрал скорость, уцепившись, должно быть, на ходу за поручни, — закрывая дверь, проводница сердито рассуждала о всяких ненормальных, за которых потом ей же и отвечать…
Он сел на свое прежнее место, за столик, вплотную к окну, потеряв, впрочем, всякий интерес к нему, — может потому, что там снова была только ночь да звезды, — кивнул на початую бутылку водки:
— Хотите?
— Нет, перед сном остерегаюсь.
Плеснул он совсем немного, подержал на весу стакан, будто сам и удивляясь, к чему он ему, выпил, вяло захрустел свежим огурцом; движения у него были теперь замедленные, какие-то равнодушные, отдельной напряженной жизнью жили его глаза — то ли черные, то ли карие, но такой сгущенности, что опять же получалось — черные, беспокойно, тревожно блестящие в синеватом разливе белков. Да и во всем облике его — при могучих плечах и шее, при всей его очевидной физической силе — тоже было что-то беспокойное, нервное, глубоко запрятанное и рвущееся наружу. Впечатление такое создавали, вероятно, его жестко сведенные губы, нос с горбинкой и с тонко вырезанными ноздрями, а поболее всего, конечно, — брови, широко отставленные одна от другой и черными всплесками-молниями откинутые чуть ли не до ушей. Рукава его серой с расстегнутым воротом рубахи были закатаны до локтей, на левой, безвольно лежавшей на столике руке, повыше кисти, синела наколка: в круге, с расходящимися наподобие северного сияния лучами, инициалы — Н. Л. — Николай Лазарев, как коротко, войдя под вечер в купе, представился он.
— Двадцать лет тут прожил — на кордоне, в лесничестве, — объяснил вдруг он. — Выскочил, бегаю, а кого ищу, чего ищу — не знаю. Смешно.
— Ничего смешного, — безо всякого умысла вызвать на разговор, на откровение, возразил я. — Родные места — вполне естественное чувство.
— Не то, я не здесь родился. — Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. — Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна. Да так задела — по живому. С того отсюда и подался: выходу не было. — Лазарев сумрачно усмехнулся. — Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю — за-ради правды, бабенок у меня всяких было да перебывало. Хвастать тут нечего. К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека! У меня что бы с кем ни было, при людях встречу — бровью не поведу. Что было — все в лесу осталось. И обижать — сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет — она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой — нюхом, что ли. Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не выказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну — больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же — трое их у меня — про этих и толковать нечего. Я для них и защитник, и добытчик, и отец, и брат — все вместе. Домой приду — на шаг не отпустят!
Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья — это семья, а тут другое, и путать нечего, — искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся — слушал.
— Ну и с этой вроде как со всеми… Разве что помоложе других — тридцати-то ей еще не было, это уж точно. Замужняя, бездетная… Работала она в ту весну у меня на посадках, потом — на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все при ней. Ну, а мужик как мужик. Высокий, здоровый, лицо — не без приятности. Вкалывал — дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал — мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по кобелиному, — цены вроде такому мужику нет, на сто процентов — безопасный! А видишь ты — нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..
Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его…
— Иду как-то под вечер — она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты — жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох — сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то — и тянется, и отворачивается…
Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе — во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, — так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.
— Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу… И закон свой неписаный из-за нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день — как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю — лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться — тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять — так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды — как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки укараулил разок, как ни спешила — встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит — спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. «А ничего, — говорит, — не делаю. Домой спешу — мужа кормить. И ты своей дорогой иди». Я ее и сграбастал, как всегда, — разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то — как хрясть промеж глаз… света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя — она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. «Коля, — говорит, — Николай! Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела — ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе — если за это спасибо можно. И не замай меня больше». Повернулась и пошла — ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, — дуб мореный, верста коломенская! — лег пластом, землю грызу.
Запустив пятерню в чащобу жуково-черных, только на висках чуть тронутых сединой волос, Лазарев с силой подергал их; голос его после долгой паузы прозвучал ровно, устало.
— В конце марта либо в начале апреля услышал: сына родила. Иду вот так же — из лесу на деревню, — навстречу она, с ребеночком и с матерью. Первая же и сказала: «Маманя, идите, я сейчас догоню вас». Ну, говорю, покажи — кто там у тебя? Усмехнулась, накидочку кружевную откинула, а под ней — ровно яблочко, и по нему — брови мои распроклятые, дьявольские! Как сдавило у меня что-то… мой ведь, говорю! «Нет, — говорит, — Коля, мой да отцов. А отца-то у него — Семеном зовут. Никогда, — говорит, — в бога не верила — сходила с матерью, окрестила, грех свой отмолила. И Христом же богом тебя прошу: не встревай между нами. Может, тебе куда уехать лучше, а? Век тебя за то поминать буду». Поклонилась, вроде я уже согласился, и окликает: «Маманя, иду я!» Она — туда, а я в другую сторону. И тут я понял: выше нас, мужиков, женщина, чище! Понял, да толку-то что? Навалили вроде на меня телегу, да еще побольше — иду и гнусь. Все после пробовал: пил, гулял, бражничал — ничего не помогает! Зашел как-то в нашу районную чайную, а там Семен, муж ее, с дружками. Все у нас же работали — с расчету. Ну и позови меня — от уважения. Выпили — слышу, рассуждает: «Десять годов не было, а уж отлили — как по заказу. Скажи ведь — весь в меня!» Не знаю уж там что — ухмыльнулся я, хмыкнул, под градусом все же, — гляжу, схватил бутылку «бормотухи» за горлышко, аж мосолки побелели. Чувствую: скажи я сейчас лишнее слово — раскроит он мне черепушку! Не боялся я, нет — так-то я его бы осилил. Дошло до меня: на его стороне правота: семью он свою обороняет. Ну и скуксился — покривился, лампадку еще принял и домой, по-тихому. А через неделю — все, шабаш, смотался отсюда!.. Выбежал вот сейчас, порыскал, да ни к чему! Кому нужен, разве кто почувствует — встретит?..
Лазарев безнадежно махнул рукой, вышел с папиросой в коридор; вслед за ним вышел и я, — оба курящие, мы договорились, что в купе курить не будем.
Ехали мы из Пригорска вдвоем в купе — оба немолодые и оба заядлые чаевники; осенние ночи долгие, Михаил Петрович был переполнен впечатлениями свидания с родным городом, в результате чего и появилась эта запись, его рассказ, лишь самую малость тронутая кое-где, для связки, домысленными деталями. Меня помимо всего прочего рассказ Михаила Петровича заинтересовал какой-то удивительной чистотой и простотой чувств — теми первородными человеческими качествами, которые не всякий сберегает до преклонных лет своих.
Михаил Петрович не допускал даже мысли, что поездку могут не разрешить, и заместитель директора, должно быть, сразу это почувствовал. Обычно несговорчивый насчет каких-либо замен («Вот они где, эти замены!» — сердито хлопал он себя в таких случаях по бритому затылку), заместитель директора только мельком взглянул на расписание спектаклей, обреченно вздохнул. Ну конечно, в среду народный должен петь князя Игоря!
— Не смею удерживать. — Маленькие, насмешливые глазки старого, умного циника глянули вдруг на Михаила Петровича непривычно мягко и рассеянно. — Все мы такие. Москвичи до мозга костей, а колупни поглубже, и окажется, что каждый-то пуповиной с какой-нибудь Астраханью либо Кинешмой связан… Все меняется: взгляды, моды, президенты, а пуповинка эта — нет, не рвется! Вот так, сударь мой…
— Спасибо, голубчик, спасибо, — с облегчением сказал Михаил Петрович.
Загодя припасенные доводы, вплоть до собственных вариантов этой злополучной замены, наконец, перенесение вопроса в более высокие инстанции, — все это оказалась ненужным; старая перечница — одногодок Михаила Петровича, — он ухватил самую суть. И еще мелькнула мысль о том, что бритоголовый колючий человек этот, с которым он, Михаил Петрович, двадцать лет подряд изо дня в день обменивается на бегу привычными, ничего не значащими словечками — «доброе утро, сударь мой», «здравствуйте, голубчик, здравствуйте», — давно симпатичен ему, что надо бы когда-нибудь сойтись и потолковать накоротке. Впрочем, мысль эта мелькнула и тут же забылась, как мелькают и забываются в житейской спешке и суматохе многие наши хорошие мысли и добрые намерения.
А день в самом деле выдался на редкость суматошным. Кроме беготни с заказом билета и получением командировки нужно было уладить кое-какие долги на радио и телевидении (записаться на пленку в первом случае и отложить репетицию — во втором), позвонить в двадцать мест, не меньше, наконец, просто-напросто собраться в дорогу. Во всяком случае, когда в десятом часу вечера, не чуя под собой ног, Михаил Петрович плюхнулся на диван в пустом купе, ему казалось, что он уже не в состоянии пошевелиться, что прямо вот сейчас, сидя, уснет.
Мягко качнувшись, поплыл освещенный людный перрон, промелькнула эстакада Сортировочной, прошел, отбирая билеты, подтянутый молодой проводник, а Михаил Петрович все так же, не меняя позы, устало и пристально смотрел в окно, за которым веселой чехардой, то пропадая за черными деревьями, то снова выскакивая, бежали разноцветные огоньки подмосковных дач.
Принеся белье, проводник с любопытством взглянул на сидящего в пальто пожилого пассажира с седым хохолком на крупной голове и задумчиво сведенными к переносью косматыми бровями, посоветовал:
— Раздевайтесь, папаша, у нас тепло.
— Что? — встрепенулся Михаил Петрович. — Да, да! Спасибо, голубчик, спасибо.
И снова, пересев на свободный диван, машинально и сосредоточенно смотрел, как проводник с треском обрывает с постельного комплекта пломбы, ловко, с чисто женским умением стелет, разглаживая, простыни, взбивает тощую подушку.
— Отдыхайте, папаша, — откинув край пододеяльника, сказал проводник, опять бросив любопытствующий взгляд на пассажира. «Определенно, видел где-то его, больно уж лицо знакомое. Хотя мало ли разных людей за дорогу повидаешь, может, когда и раньше ехал?..»
Вытянутые под одеялом ноги гудели, тяжело сомкнулись веки, но сон не шел. Михаил Петрович вздыхал, тихонько крякал. Как все-таки растормошило его это коротенькое официальное письмецо с приглашением приехать на торжества, посвященные трехсотлетию Пригорска. Его, Михаила Петровича, родного города, в котором он не был сорок лет. А вот вспомнили. И напомнили… Хотя как напомнили? Давным-давно считая себя москвичом, Михаил Петрович никогда не забывал, откуда он родом. Пригорский, коренной!.. И до мельчайших деталей помнил тот далекий день, когда он, восемнадцатилетний, сухой, как жердинка, паренек, влез с фанерным баульчиком в набитый до отказа вагон, чувствуя, как боязливо колотится меж ребер сердце, и полчаса спустя, отчаявшись, хотел было спрыгнуть на первом же разъезде. Словно знал, что никогда уже не вернется сюда, хотя поначалу и отправлялся всего-навсего погостить к дяде в Москву.
За сорок долгих лет Михаил Петрович так ни разу и не смог побывать на родине. Умом он оправдывал себя, сердце — винило… Все, конечно, было правильным. Там, в тихом Пригорске, скатившем с горы свои деревянные зеленые улицы к самой реке, у Михаила, когда он садился в поезд, не оставалось ни одного родного человека, — в Москве жил дядя, пожалуй, единственный уцелевший из всей многочисленной родни, унесенной гражданской войной, сыпняком, голодом, а то и просто годами. Потом сразу — Москва, ошеломившая и подхватившая робкого паренька из провинции, самодеятельный кружок на заводе, взявший голосистого парня в свои надежные руки, потом музыкальное училище, потом — консерватория, первые гастроли… Потом, одним словом, была жизнь, в которой он, Михаил Петрович, не мог раскаиваться, более того — которой он был предельно счастлив и в гамме которой тем не менее находилось место не всегда ощущаемому, но живучему чувству вины перед родным городом. В июле сорок первого года, став к тому времени заслуженным артистом, одним из ведущих солистов Большого театра, Михаил Петрович собрался наконец в Пригорск — началась война; совсем было решил поехать в первые же послевоенные годы — труппа театра отправилась на гастроли в Англию. Вина виной, но так ли уж вольны мы, смертные, в своем выборе?..
Проснулся Михаил Петрович как от толчка и, не включая света, приник к окну — там медленно проплывали нечастые и неяркие огни какой-то станции. В Пригорск поезд приходил в десять двадцать утра, сейчас было только около четырех, но нетерпение уже овладело Михаилом Петровичем. Прежде всего — что за станция?
Служебное купе было закрыто, проводник, позевывая, стоял в открытом тамбуре. Заслышав шаги, он оглянулся и опять невольно задержал пытливый взгляд на помятом и все-таки очень заметном лице пожилого пассажира. Отдохнув и снова обретя способность замечать, Михаил Петрович понимающе усмехнулся. Удивляется: чего, мол, старому не спится? Доживет до его лет и поймет, много ли под старость сна надо: один глаз закроешь, а второй уже глядит и прикидывает — не пора ли вставать? Жизнь коротенькая, не проспать бы ее хоть напоследок.
— Где стоим, голубчик?
— В Моршанске.
Моршанск! Это уже было совсем недалеко от Пригорска, каких-нибудь километров триста, не больше. Держась за поручни, Михаил Петрович взволнованно повертел шеей влево и вправо — ночной, мокро блестевший перрон был пуст — и, знобко передернув плечами от сырости, от нахлынувших ли мыслей, вернулся в сухое, сонное тепло вагона.
Белый четырехугольник расписания висел в начале коридора. Вооружившись очками, Михаил Петрович отыскал в нем Моршанск, опустил палец ниже и нетерпеливо засопел. Дальше шли станции и вовсе памятные. Башмаково, Пачелма, Каменка — каждое из этих названий мгновенно вызывало десятки воспоминаний; ни за одно из них ухватиться не удавалось: в таком ярком беспорядке, наскакивая одно на другое, они неслись. Главное, что они твердили об одном и том же: до Пригорска рукой подать!
Спать Михаил Петрович больше не мог. Чтобы как-то скоротать время, он начал умываться, бриться, перекладывать вместительный чемодан с лакированными туфлями, фраком да двумя прихваченными в дорогу книжками.
На остановках Михаил Петрович теперь не выходил. Как только появлялись огни, он подсаживался к окну и смотрел до тех пор, пока, удаляясь и редея, огни снова не пропадали в сырой темени.
Остановки были редкие, скорый без передышек промахивал, вероятно, по сотне километров. Все дела, к сожалению, были переделаны, и Михаил Петрович так, сидя у окна, и задремал.
Разбудил его проводник. В купе было совершенно светло, за окном неслось серое, с короткими голубыми просветами небо.
— Подъезжаем, папаша. Жалко мне вас раньше будить было, плохо вы что-то спали, — стоя в дверях, говорил проводник. Все такой же подтянутый, розовощекий, словно и не отдежурил ночную смену, он улыбался, был полон доброжелательности. — Может, чайку попьете?
— Спасибо, голубчик. А успею?
— Успеете, с полчаса еще.
Прихлебывая чай, похрустывая сухариками и не ощущая вкуса ни того, ни другого, Михаил Петрович, боясь что-то проглядеть, поминутно вертел головой. То в окно коридора, за которым скакали черные, с облетевшими листьями дубки и зеленые осинки, то в окно купе — там тянулись пустые, залитые бесконечными осенними дождями пашни, по мокрому асфальтированному шоссе, словно соревнуясь с поездом и не отставая от него, бежал красно-желтый автобус.
Потом пригорок с рощей отнесло куда-то в сторону; впереди, справа, на высокой горе, возникла тонкая, словно чертежником вычерченная, телевизионная вышка. Михаил Петрович метнулся в купе — слева, навстречу выгнувшемуся в дугу поезду, внушительно двигались громады красных и белых заводских корпусов. Старый Пригорск встречал Михаила Петровича и незнакомым и новым — ему, до рези в глазах вглядывавшемуся в это иное обличье родного города, было радостно и немножко не по себе.
Вот по обе стороны вагона потянулись привычные деревянные улицы, обрезанные линией железной дороги и прикрытые полосатыми шлагбаумами, за ними, уткнувшись в переезд, как послушное стадо, сгрудились машины. На высокой горе, господствующей над городом, неподалеку от телевышки, знакомо блеснули кресты кладбищенского собора…
Подхватив чемодан, Михаил Петрович выскочил в тамбур. Стоя на откинутой подножке, проводник оглянулся и решил наконец удовлетворить давно мучившее его любопытство.
— Папаша, а вы не артист будете? — и безошибочно назвал фамилию Михаила Петровича.
— Что?.. Я, голубчик, я. А что?
— То-то, я смотрю, личность знакомая! — засиял проводник. — Мы с жинкой вас и в Большом слушали. И пластинки ваши есть! Надо же, а?
Он говорил что-то еще, но Михаил Петрович уже не слушал его: поезд остановился. Михаила Петровича, оказывается, встречали: председатель горсовета, начальник управления культуры и еще всякие большие начальники, запомнить которых не было просто никакой возможности. Молодые и моложавые, в темных пальто и шляпах, почти все высокие и, может, поэтому поначалу какие-то одинаковые, они плотным шумным кольцом обступили Михаила Петровича, едва он ступил на перрон. Заслоненный со всех сторон, приземистый и коренастый, в сером клетчатом пальто и такой же кепке, сдвинутой впопыхах набок немножко больше, чем следовало, Михаил Петрович, не имея возможности задержаться на чьем-то лице — разговаривать приходилось сразу со всеми, — улыбался благодарно и чуть растерянно, в душе немного подтрунивая над собой. Со стороны, глядя на эту торжественную встречу, можно было подумать, что отмечается трехсотлетний юбилей не города, а конечно же его — Михаила Петровича.
В довершение ему преподнесли традиционный букет цветов, привыкнув получать которые Михаил Петрович сразу же начинал прикидывать, как бы от этого подарка поделикатней избавиться…
Там, на вокзале, потом сидя в быстро мчащейся машине, Михаил Петрович пытался получше разглядеть город и конечно же ничего не разглядел. Оставшись в просторном номере новой гостиницы один, он нетерпеливо шагнул к широкому окну.
Отсюда, с пятого этажа, нижняя, подгорная часть города — с разноцветной мозаикой крыш и домов, повитая вдали сизой дымкой, — была видна как на ладони. Прямо против гостиницы лежал небольшой, даже сейчас, в серую осеннюю пору, какой-то удивительно нарядный и легкий сквер — с красными, молотым кирпичом покрытыми дорожками, с ровными квадратами клумб и стайкой ярко окрашенных изящных светильников. Михаил Петрович готов был поклясться, что раньше сквера тут не было; в памяти смутно возникали, колеблясь и тут же исчезая, какие-то лабазы и маленькие, словно слепленные домишки; действительно ли стояли они тут прежде, поручиться Михаил Петрович уже не мог. Не мог прежде всего потому, что взор и мысль спешили уже дальше.
Ну что ж, теперь можно было не обманывать себя. С той минуты, когда пришло это взбудоражившее память и сердце приглашение, Михаила Петровича, хотя он и не признавался себе, не покидало внятно растущее желание; может быть, оно, это желание, и придало поездке такую остроту и притягательность.
Вот прямо сейчас, не откладывая, он и пойдет туда. Конечно, трудно рассчитывать на чудо, — разве не чудо надеяться найти человека, не зная даже, жив ли он, да вдобавок еще искать в том самом доме, в котором человек этот жил сорок лет назад?.. В памяти сохранился четкий снимок деревянного флигелька внутри квартала и название улицы, на которой он стоял, — Нагорная… И все-таки, очевидно, в иные минуты жизни нужно надеяться на чудо.
Выйдя из гостиницы, Михаил Петрович второй раз за сегодняшний день попытался вспомнить, что было на ее месте в прошлом. Впрочем, все это на потом, на завтра, на послезавтра, когда, освободившись ото всех обязанностей, он обойдет весь город…
Центральная магистраль, если не считать певуче играющих проводами троллейбусов и бегущих в гору коричневых молодых лип, изменилась мало — Михаил Петрович без труда узнавал ее даже в пестром праздничном наряде. Уверенно, радуясь этой уверенности, он прошел два квартала, повернул направо, не замечая, что прибавил шаг. Сейчас еще раз свернуть направо, и начнется улица, которая называлась раньше Нагорной…
На углу Михаил Петрович поднял голову и тихонько рассмеялся. На синем продолговатом трафарете белой эмалью было написано давнее-предавнее название: Нагорная!
Теперь несколько домов вниз, широкие, всегда настежь открытые ворота, и за ними, в самом конце необъятного двора, — деревянный двухэтажный флигелек. Фу-ты, как заколотилось сердце!..
Минуту передохнув, Михаил Петрович миновал четыре домика с палисадниками, со вкопанными у калиток скамеечками и в растерянности остановился.
Дальше, до самого конца квартала, высился огромный пятиэтажный дом, облицованный белым кирпичом.
— Да-а!..
Михаил Петрович растерянно разглядывал ряды веселых разноцветных балкончиков на верхних этажах и широкие, густо замазанные мелом окна — на первом. Ну что же, этого и следовало ожидать…
Понимая наивность своей затеи и не в состоянии справиться с досадой, к которой отчетливо примешивалась горечь, Михаил Петрович не обратил внимания, что в обход дома, прямо по россыпям строительного мусора и битого кирпича, идет хорошо утоптанная тропка. Заметил он ее лишь тогда, когда из-за угла, окинув незнакомого человека равнодушным взглядом, вышла немолодая женщина с красной хозяйственной сумкой в руке. От женщины, когда она прошла мимо, пахнуло какими-то духами.
Еще не зная зачем, Михаил Петрович двинулся по тропке, свернул за угол: в глубине двора, стыдливо спрятавшись за пятиэтажным красавцем, достаивал свой век деревянный двухэтажный флигелек.
Боже, но какой же он старый! Подслеповатые оконца первого этажа почти наполовину вросли в землю, ржавая водосточная труба разошлась на стыках, и даже крестовина телевизионной антенны на темной прогнувшейся крыше воспринималась не как деталь современности, а как некий скорбный знак, венчающий ушедшее… Как бы дополняя этот общий темный фон, против входа торчал косо срезанный, прочерневший от времени дуплистый пень. «Ветла! — пронеслось в голове у Михаила Петровича. — А ведь какая же она высокая и тенистая была!..»
Человек с отлично натренированным дыханием, Михаил Петрович почувствовал вдруг странную одышку, сердце у него тихонько заныло, — может быть, в смутном ожидании чего-то грустного и непоправимого…
— Можно, можно! — в ответ на стук почти тотчас донесся приглушенный голос; обшитая потрескавшейся клеенкой дверь раскрылась.
Пожилая женщина в белом платочке, из-под которого виднелись рыжеватые с проседью волосы, и в коричневой вязаной кофте, надетой поверх платья, смотрела на Михаила Петровича с легким удивлением. Раньше она была тоненькая, с тяжелыми темными косами, словно оттягивающими назад голову, и чаще всего в своем любимом наряде: в белой шуршащей кофточке, в длинной черной юбке и высоких шнурованных ботинках на твердых, дробно постукивающих каблуках.
— Таня… Татьяна Андреевна…
В ту весну, перед отъездом, Михаил зачастил сюда, — нет, считалось, не к ней, а к ее отцу, дяде Андрею, и, пока тот, держа во рту гвоздики и что-то мурлыча, не впервой латал его ботинки, Михаил разговаривал с Татьяной. Она была побойчее и поученее его — только окончив девятилетку, собиралась поступать в педагогическое училище — и каждый раз показывала Михаилу какую-нибудь новую книжку. Он бережно листал страницы успевшими уже затвердеть от металла пальцами и, переставая дышать, ловил на своей шее теплое дыхание девушки. Если в такое мгновение она спрашивала его о чем-нибудь, он отвечал явно невпопад, — серые глаза Татьяны озорно и ласково смеялись… В день отъезда дядя Андрей в последний раз, на дорогу, залатал Мишкины ботинки — на них после этого от прежних остались одни дырки для шнурков, Татьяна проводила его на крыльцо.
— Едешь, значит? — негромко спросила она, серые ее глаза в этот раз не смеялись.
— Еду.
— А назад приедешь?
— Что ж не приехать, — беспечно ответил Михаил. — Чай, не вековать же там…
В Москве он часто вспоминал ее, несколько раз порывался написать письмо, и всегда его что-то останавливало. «Больно я ей нужен, тюха такой!» — ругал он себя за нерешительность. Думал о ней много позже, обзаведясь уже новыми друзьями и начав учиться петь. «Ничего ведь между нами и сказано не было», — испытывая временами необъяснимую душевную неловкость, размышлял он, не догадываясь, кажется, что теперь уже ищет каких-то оправданий… В последний раз, затосковав и чуть было не решив вернуться в Пригорск, Михаил думал о ней вскоре после женитьбы на молоденькой и бесталанной певичке. На худенькой, с лучистыми глазами девчушке, оказавшейся чудесным человеком, с которой Михаил Петрович вырастил детей, знал счастье и вместе доживает долгую жизнь, ни о чем не жалея… Если говорить точнее, помнил Михаил Петрович Татьяну всегда. Но потом, после какого-то душевного перелома, о ней думалось уже иначе, по-другому, — так, верно, думаем мы обо всем, что связано с юностью или, еще точнее, о самой юности: улыбаясь, немножко грустя и понимая, что она не возвращается…
…Все это, то ослепительно вспыхивая, то расплываясь, теряя краски, пронеслось в затуманившихся на секунду глазах Михаила Петровича, пока пожилая женщина в белом платочке и вязаной коричневой кофте смотрела на него. Он шел к ней, хотел ее видеть и сразу узнал. Она не ждала, не предполагала, что это может быть он, и, не узнавая, рассматривала его со спокойным любопытством.
— Правильно — Татьяна Андреевна… А вас не знаю что-то. Да вы проходите, пожалуйста.
— Я Михаил, — не трогаясь с места, сказал Михаил Петрович.
Какое-то мгновение серые, в мягких мешочках глаза женщины смотрели с прежним любопытством — нужно время, чтобы перенестись на сорок лет назад, — потом вдруг засияли так неудержимо, так чисто, что Михаил Петрович, не услышав еще ни одного слова, понял: все эти годы она также помнила о нем. Он мог поклясться, что эту секунду, нет — десятую долю секунды, как при вспышке молнии, на него смотрели молодые и прекрасные глаза прежней Тани…
— Миша?! Михаил Петрович! — Всплеснув руками, Татьяна Андреевна прижала их к зардевшимся щекам. — Боже мой! Да откуда вы? И вспомнили! Ах ты, господи, да что ж вы стоите? Проходите, раздевайтесь. Давайте сюда пальто!..
Михаил Петрович покорно отдал пальто и кепку, прошел и сел на указанное ему место, продолжая растроганно улыбаться. Татьяна Андреевна забегала, захлопотала, то накрывая стол белой скатертью, то позванивая на кухне чайной посудой, по пути ахая и качая головой, — как каждая женщина, волнуясь, она предпочитала действовать. Михаил Петрович, наоборот, израсходовав огромный душевный заряд и достигнув цели, чувствовал себя опустошенным и устало следил за помолодевшей хозяйкой.
— Да не надо это — насчет чаю, — не очень уверенно возразил он; начав, по почину Татьяны Андреевны, говорить на «вы», несколько минут спустя они по молчаливому сговору стали пользоваться обезличенными фразами — с ними незаметно входила неловкость.
— Ну вот еще! — отмахнулась Татьяна Андреевна и, чутко почувствовав фальшь такого разговора, просто перешла на прежний дружеский язык: — Ты в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Пришел в гости — слушайся!
Ощущение неловкости сразу исчезло: почувствовав себя свободнее, Михаил Петрович огляделся, и, надо сказать, с некоторым удивлением. Вопреки мрачному внешнему виду дома, довольно просторная комната выглядела уютно. Длинные цветные занавеси на окнах, изящный письменный столик в углу, широкая тахта-кровать — в другом, накрытый салфеткой телевизор и легкая, без глупых безвкусных украшений люстра над круглым столом. Да вдобавок к этому — белоснежные потолки такой высоты, какой Михаил Петрович, обладатель новой, архисовременной квартиры, машинально позавидовал.
— Вот так и живем, — по-своему истолковав взгляд гостя, кивнула Татьяна Андреевна. — Последний месяц хоромы наши достаивают. Сносят. Видел новый дом? Вот туда нас — скорей бы уж, что ли…
Поставив вазу с яблоками, она засмеялась.
— Подвигайся. Сядем, как говорят, рядком да потолкуем ладком. Ну, с праздничком меня нынче!..
Разливая чай, Татьяна Андреевна смотрела ясными глазами, искренне радовалась.
— Я ведь о тебе все знаю. Следила, можно сказать, за тобой. И как заслуженного дали. Потом — народного. И своим всем рассказывала — они тебя тоже знают. До сих пор вон как ты запоешь по радио, дочка кричит: «Мама, иди — твой поет…» — Спохватившись, Татьяна Андреевна виновато засмеялась, чуть одутловатые щеки ее порозовели. — Так уж это она подтрунивает. Ты только не обижайся.
— Что ты, что ты! — поспешно успокоил Михаил Петрович, больше всего ценивший в людях простоту и искренность, — может быть, потому, что в привычном ему артистическом мире качества эти, мягко говоря, не были главенствующими. — Как же ты жила эти годы, Таня?
— Да как? Обыкновенно. До прошлого года работала заведующей детским садиком. Скоро год вот на пенсии. Муж в войну погиб. Папа давно помер. Живу с дочкой и с внуком. Дочка-то еще, поди, навстречу тебе попалась. Тоже уж не молоденькая. А внучонку — шестнадцать, в девятом классе…
Татьяна Андреевна рассказывала свою обычную житейскую повесть просто, не печалясь и не жалуясь, опуская всякие мелочи. Михаил Петрович слушал, не проронив ни слова, не спуская глаз и чаще всего задерживая взгляд на ее рыжеватых с проседью волосах.
— Что так разглядываешь? — спросила Татьяна Андреевна. — Старуха.
— Не то. Я тоже старик. У тебя раньше вроде черные косы были, а теперь…
— Выгорели, за сорок-то лет… Ты прежде-то кудрявым был. А теперь вон от былой красоты один хохолок остался.
Пытливо взглянув — не обиделся ли? — и удостоверившись, что он весело хмыкнул, Татьяна Андреевна добродушно рассмеялась, показав белые зубы. Слишком белые, не по возрасту, и так плотно посаженные друг к другу, как скорее удается хорошему протезисту, нежели природе. «Ну и что же, — мысленно одернул себя Михаил Петрович, — у самого четыре моста…»
На душе у него было удивительно хорошо. Не столько вникая в смысл того, что говорит Татьяна Андреевна, сколько вслушиваясь в ее голос, все такой же чистый и глубокий, Михаил Петрович временами словно утрачивал чувство реальности. Ему начинало казаться, будто и не было этих сорока лет, что по-прежнему, мурлыча себе под нос, постукивает молоточком дядя Андрей, а он, Михаил, негромко переговаривается с сероглазой, давно приглянувшейся ему дочкой сапожника. А надо ли ему было тогда уезжать?..
— Я тебя всегда помнил, Таня, — твердо сказал Михаил Петрович.
— Верю, — не удивившись, кивнула Татьяна Андреевна и просто призналась: — Знал бы ты, сколько я тогда слез по тебе выплакала!
Ахнув про себя, Михаил Петрович смешался.
— А чего ж ты… ну, не сказала тогда?
— Вот так здорово! — шутливо упрекнула Татьяна Андреевна. — Разве девушке об этом можно первой говорить? Я хоть и постарше тебя вроде была.
Давно простив все свои девичьи обиды, Татьяна Андреевна ласково засмеялась, прислушалась, оглянувшись.
— Никак стучат.
Должно быть, кого-то поджидая, она выбежала; Михаил Петрович взглянул на часы раз, другой и быстро поднялся. Через полчаса начало торжественного заседания, в гостинице его, наверно, давно ждут…
— Думала, внук пришел, а это почта, — вернувшись, объяснила Татьяна Андреевна. — Куда это ты?.
— Пора, Таня. Знаешь что, пойдем вместе.
— Ну что ты! Там все приглашенные, зачем же…
— Это пустяки… Собирайся.
— Нет, нет, спасибо. Сейчас Боря придет — покормить надо. Мы с ним по телевизору смотреть будем. Прямо из театра транслировать будут, так что все увидим. Ты петь-то будешь?
— Буду, конечно.
— Ну вот мы и послушаем. — Татьяна Андреевна лукаво засмеялась. — Ты как, сразу уедешь? Или зайдешь еще?
— Обязательно зайду. Завтра же зайду, — горячо, краснея, уверил Михаил Петрович. — И если не будешь возражать, походим с тобой по городу.
— Тоже ладно. Ну иди, иди, а то правда опоздаешь, — поторопила Татьяна Андреевна и, еще раз оглядев его с ног до головы, предупредила: — Через двор пойдешь — туфли не обдери. На стройке там всего понакидано…
Подлинную значимость любого города и усердие его руководителей Михаил Петрович определял по тому, каков в городе театр, — мерка, конечно, довольно узкая, но не такая уж и неточная.
Пригорский театр мог удовлетворить самого взыскательного человека. С чисто профессиональным любопытством он заглянул за кулисы, потом, отогнув сбоку край тяжелого занавеса, — в залитый праздничными огнями зрительный зал, весело гудящий и вместивший, должно быть, добрые полторы тысячи человек; глазом знатока скользнул по сложному, укрытому от зрителей осветительному хозяйству.
В директорском кабинете и в просторной приемной, где собирались будущие члены президиума юбилейной сессии городского Совета — депутаты и многочисленные гости, было людно, шумно. Как на вокзале, знакомясь и пожимая десятки рук, Михаил Петрович снова почувствовал себя неуверенно: запомнить всех, к сожалению, не было возможности.
Сколько же, оказывается, замечательных людей вышло из Пригорска! Только что представленный знаменитой летчице, с первыми полетами которой невольно связывались воспоминания о собственной комсомольской юности, уже через секунду Михаил Петрович знакомился с прославленным китобоем, затем — с медицинским светилом, имя которого с уважением произносится во всех академиях мира. Прямо тут же, в толчее, обнимались — да так, что у них трещали, кажется, кости, — два по-мальчишески взъерошенных и одинаково седых генерала, живших когда-то в Пригорске на одной улице, воевавших на разных фронтах и снова через много лет встретившихся на юбилее родного города… Мелькали ряды орденских колодок, золотые звездочки Героев, алые флажки депутатских значков. Чуточку оглушенному Михаилу Петровичу начинало казаться, что ему, человеку по природе простому, лучше бы, пожалуй, находиться сейчас не здесь, среди этого шума и блеска, а в общем зале. С этими мыслями, хмуря черные косматые брови и пряча под ними растроганные, чуть растерянные глаза, Михаил Петрович двинулся вслед за другими в президиум.
Волнуясь, молодой симпатичный председатель горсовета, с которым Михаил Петрович познакомился еще на вокзале, объявил юбилейную сессию открытой, — зал поднялся навстречу «Интернационалу».
— Внести в зал почетные знамена, — высоким ломким голосом подал команду председатель горсовета, — ордена Ленина завода… ордена боевого Красного Знамени завода… ордена Красной Звезды завода, ордена Трудового…
Величаво, снова подняв всех с мест, запели серебряные трубы; над залом, по широкому проходу, поплыли развернутые бархатные знамена с прикрепленными к ним орденами — свидетели ратных и трудовых подвигов пригорцев. Последним, огражденное холодными молниями обнаженных шашек, проследовало знамя высшего военного училища. За долгую театральную жизнь Михаил Петрович привык ко всяким сценическим эффектам, но это было другое. В гулкой, натянутой как струна тишине, четко печатая шаг, шла сама жизнь, ее высокий символ, ее крылатая романтика, и у него, старого воробья, по коже поползли мурашки…
Стопа приветственных адресов и горы памятных подарков на столе президиума все росли, на трибуне один выступающий сменялся другим, и хотя Михаил Петрович слушал, по-прежнему стараясь не пропустить ни одного слова, внимание его ослабло. Устав от всех треволнений сегодняшнего длинного и все еще не кончившегося дня, от яркого слепящего света, которым киношники и телевизионисты безжалостно били по первому ряду президиума, Михаил Петрович оказался застигнутым врасплох, когда слово предоставили ему. Простые слова, недавно сами, кажется, просившиеся наружу, исчезли — первые подвернувшиеся были стертыми, бесцветными; произнеся их таким же, казалось, бесцветным тоном, Михаил Петрович вернулся на место, удивляясь, почему ему так горячо аплодируют, и нисколько не беспокоясь. Свое слово он скажет позже…
Торжественная часть несколько затянулась, и когда юбилейное заседание объявили закрытым, предупредив, что после перерыва будет большой праздничный концерт, зал довольно загудел.
На время перерыва Михаил Петрович уединился в любезно предоставленной ему театральной уборной — и для того, чтобы переодеться, и, главное, для того, чтобы побыть перед выступлением одному.
Когда он спустился вниз, привычно ощущая подбородком тугой, накрахмаленный воротник, огромная сцена была уже заполнена сводным городским хором. Раздольно парила в зале величальная, созданная местными поэтами и композиторами песня; чуткий на все настоящее, Михаил Петрович застыл на месте, довольно насупив брови. Зал загремел. Обдав Михаила Петровича ветерком белых платьев, с раскрасневшимися щеками пронеслись мимо хористки; юный девичий голос звонко выкрикнул его фамилию.
Легкий знакомый холодок коснулся сердца — это был своего рода сигнал готовности. Михаил Петрович вышел на сцену. Чепуха, будто, привыкая, артист перестает волноваться: не волнуется только абсолютная бездарность. «Петуха бы не дать!» — с веселым испугом подумал Михаил Петрович, внешне очень спокойно и сдержанно поклонившись на встретившие его аплодисменты.
Чуть подвинув высокий стебель микрофона, Михаил Петрович взглянул на переполненный зал и глубоко вздохнул. Необъяснимое и сильное, как поток горного воздуха, чувство переполнило его. Чувство общности, кровного родства со всеми, кто сидел в этом зале и чутко, доброжелательно ждал его песни. Он не знал, как будет петь, но знал, что будет петь не так, как всегда…
— Ария Игоря из оперы «Князь Игорь»…
Могучий бас, неся всю сложнейшую гамму человеческих переживаний — то гордый и суровый, как откованный булат, то мягкий, как закатное русское небо, наполненный тоской и порывом, — царил под сводами, больно и сладко сжимал сердца.
Зал еще неистовствовал, когда звонкий девичий голос объявил следующий номер:
— «Уж как пал туман», народная песня…
Михаил Петрович пел, не следя ни за голосом, ни за словами песни, — он просто, как воздухом, дышал ею, и песня сама, как воздух, могуче и естественно выливалась из его горла, легких, сердца. Это были золотые минуты творческого взлета.
— «Дубинушка»…
Зрители еще не успевали полной мерой наградить исполнителя за одну песню — взорвав тишину, овации только нарастали, — как он, словно щедро спеша вернуть старый долг, начинал новую. Изумленный подобной расточительностью аккомпаниатор остро блестел стеклышками пенсне, поспешно раскладывал новые нотные листы. Михаил Петрович никогда не берег голоса за счет сокращения концертных программ, и, наверное, потому голос его так долго служил людям. Оглянувшись и коротко кивнув пианисту, он начинал снова, не делая ложных, чтоб получить дополнительную партию аплодисментов, уходов — ему было это без надобности…
Всему, однако, есть мера. Понимая, что нельзя до бесконечности злоупотреблять безотказностью певца, зал рассыпался дружными аплодисментами, благодарственными хлопками. Михаил Петрович дотронулся платочком до усталых, пересохших губ и, покосившись, — его юная звонкоголосая помощница, считая, что выступление закончено, азартно колотила в ладоши вместе со всеми, — сам объявил:
— «Элегия» Массне. — Глубоко вздохнув, он помедлил, негромко добавил: — Посвящаю ее всем сидящим в зале и еще одному человеку, которого тут нет…
Раскланявшись было, аккомпаниатор снова сел, судорожно залистал ноты.
Тишина бывает разная: настороженная, равнодушная, доброжелательная. Мгновенно установившаяся в этот раз тишина была особой: глубокая, живая, вся пронизанная волнами, которые шли от певца к людям и снова возвращались к нему же, — просто, как луч солнца входит в голубизну воздуха, влился в нее задумчивый, наполненный чувством голос:
Ах ты, весна прошлых лет —
Время любви,
Исчезла ты для меня…
Вся колдовская сила этой вещи — не в словах, предельно бесхитростных, если не сказать больше, а в музыке; должно быть, все самое сокровенное вложил в нее давно ушедший из жизни француз, если и поныне заблестели глаза певца и притих, подавшись вперед, огромный, переполненный зал.
Вновь не вернется весна, —
скорбил о минувшем, раздумывая и вспоминая, голос и ликовал, что оно, это прошлое, было… Михаил Петрович пел, видел сотни устремленных на него взглядов, видел, как, прижав к груди руки и неловко наклонившись, слушает знаменитая летчица, как, нахохлившись, притихли еще недавно шумно обнимавшиеся генералы. Но ему, из-под добрых косматых бровей, виделось еще и другое: старый дом на Нагорной, в котором, моргая мокрыми ресницами, сидит у освещенного экрана телевизора его шестидесятилетняя Таня…
В устоявшемся дорожном быте завтрак и обед в вагоне-ресторане — событие, которого ждешь и к которому загодя готовишься: надо побриться, сменить пижаму на костюм, тапки на ботинки — не куда-нибудь, а в ресторан все-таки! И идешь, нетерпеливо и довольно пощелкивая-похлопывая открываемо-закрываемыми дверями.
Несмотря на довольно ранний час, в салоне нынче оживленно: ночью, судя по всему, на какой-то станции получили пиво, и тощие вагон-ресторанные шницели на белых столиках окружены частоколом «жигулевского».
Не особенный любитель пива и еще меньше знаток его, я, однако, тоже попросил бутылку: мало-мальски приличного вина в буфете не было, заказывать же обед без каких-либо добавлений — почувствовать себя в глазах обслуживающих явно неполноценным. Подобным же, вероятно, любителем оказался и мой сосед напротив — плотный рыжеватый мужчина, с колючими неприступными бровями: перед ним также стояла одинокая бутылка.
Как все же меняются наши повадки в зависимости от обстоятельств! В обычном ресторане вас раздражает ставшая притчей во языцех невозмутимая медлительность официантов; когда же под рестораном весело постукивают колеса, вы, наоборот, довольны, что, пыхнув под самым вашим носом пивным дымком откупоренной бутылки, официантка надолго удаляется и можно неспешно посидеть, покурить и, прихлебывая из фужера, бездумно и пристально глядеть в окно. За которым — все привычно, видано да перевидано за жизнь и все одновременно ново, незнакомо, непонятно почему и как льнущее к сердцу. Застывший над осенней золотисто-зеленой водой рыбак с удочкой, в высоченных, до пупа, резиновых бахилах; сгрудившиеся у опущенного шлагбаума автомашины, длинный ряд которых не по чину начинает красный жучок «Запорожец»; взбежавшие на пригорок березки в лимонной, с багрянцем листве — поглазеть на поезд; затененный старыми ветлами разъезд с крохотным перроном, на котором две смуглые длинноногие девчонки в юбочках-трусиках зазывно — от молодости, от избытка хорошего настроения — машут всему проносящемуся мимо составу… Вспомнилась когда-то и где-то слышанная история: однажды на таком же маленьком разъезде при двухминутной стоянке пассажирского поезда две таких же девчонки-подружки помахали высунувшемуся из вагонного окна в лунный вечер солдату, отслужившему действительную. «Эх, позвали бы, — остался!» — сахарно заскалил он зубы. «И то, оставайся», — поманили девчонки. Солдат на ходу выкинул из тамбура деревянный, обитый полосками жести сундучок, спрыгнул под одобрительный хохот всего вагона сам, а через полгода он женился на одной из этих девчат, народил с ней сынов и дочек, стал прославленным директором прославленного степного совхоза… Вспомнил эту историю и по недавно обозначившейся привычке непроизвольно покряхтел: ох-хо-хо, теперь-то эдак не выпрыгнешь, отпрыгали свое! Теперь если и выйдешь на промежуточной станции — на сон грядущий свежим воздухом подышать, так заранее сверившись с расписанием, да из тамбура прямо на подплывшую впритирочку платформу шагнешь, да самое большее — до газетного киоска, тут же, на перроне, от вагона удалившись…
Покончив с обедом, сосед по столику аккуратно, над пепельницей, размял «Шипку», попросил спичку. Машинально, протягивая коробок, отметил, что он вообще аккуратист: ровнехонько, как по линейке, подрезанные виски, тщательно закатанные рукава модной, в широкую полоску розовой рубахи, аккуратно, наконец, крест-накрест сложены на тарелке нож и вилка с деликатно отложенным кусочком хлеба.
Перехватив этот последний, низовой взгляд, сосед истолковал его по-своему.
— Верная примета: не оставляют после себя ни корочки или очень пожилые люди, или по-настоящему пережившие войну. Ценю, а сам забываю.
— Откуда такая точность? — рассмеялся я. — По возрасту вы ни к той, ни к другой категории не относитесь как будто.
— Элементарные наблюдения. — Широкие, розовые в полоску плечи соседа поднялись и опустились. — Хотя войну и сам немного помню… Правильнее сказать — какие-то отголоски ее.
Колючие рыжеватые его брови, похожие на выжженные солнцем кустики шиповника, поначалу действительно создавали впечатление замкнутости, недоступности, если б не разлитая под ними ясная и добродушная голубизна глаз — сейчас в них, когда наши взгляды сошлись напрямую, накапливались, подрагивали смешинки.
— Вот вам первый отголосок. Самый, пожалуй, неизгладимый… Вскоре после войны пошел я в пятый класс. Жил я в селе, должен сказать. И в тот же день — новый для нас предмет: немецкий язык. Вошел преподаватель — мы, мальчишки, так в него глазами и впились. Представляете — ну как с обложки журнала. Молодой, чубатый, на груди медали звенят. Гимнастерка — в рюмочку. Офицерский ремень с портупеей. Рта еще открыть не успел, а уже покорил нас. Прошелся, хромовыми сапогами поскрипел, остановился и говорит: «Вот что, пацаны. Русскому человеку прежде всего нужно знать два немецких слова: хенде хох — руки вверх! И при этом автомат на изготовку держи. Был у меня на фронте дружок…» До конца урока узнали мы еще несколько немецких слов. В том же роде. Хальт — стой. Да шпрехать — говорить по-немецки — эдакий весьма вольный русицизм, от глагола «шпрехен».
Голубые озерца под колючими рыжеватыми кустиками бровей вызолотила улыбка, она же смягчила, разгладила крутые, чисто выбритые скулы: в спокойном, несколько замкнутом лице сорокалетнего человека на мгновение возникло, проступило что-то озорное, мальчишеское.
— Проучил он нас таким образом недели две и исчез. Позже его у нас на деревне иначе как арапом не называли. С оттенком какого-то даже восхищения: ну и арап! А я вам совершенно искренне скажу: как бы там ни называли, но я никогда потом не встречал ни одного педагога, который бы так молниеносно завоевал внимание и сердца своих учеников!
Мы посмеялись; почти не сомневаясь в ответе, я поинтересовался:
— Вы — педагог?
— С вашего разрешения, — подтвердил он, наклонив крупную рыжеватую голову. Он допил пиво, аккуратно и сосредоточенно сбил в пепельницу пепел с сигареты; крутые, чисто выбритые скулы его снова отвердели, из-под колючих клочкастых бровей глаза его глянули спокойно и неулыбчиво — так меняется, темнеет озеро, когда с его поверхности, переместившись, уходит солнце.
— Или вот еще один отголосок. Правда — несколько иного плана. Не такой радужный… Что-то на втором либо на третьем году войны — я-то совсем мальчонкой был. Пахали мы с матерью поле под картошку. На своей корове. Все там же — в нашей подмосковной деревне. Пахала, конечно, мать, я сбоку босиком бегал. То прутиком Зорьку нашу стегну, то по боку глажу — жалел. Не хотела она ходить, мычала… И вот остановилась неподалеку, на дороге машина. Черная, длинная — по земле прямо распластанная. Вышли из нее люди — в светлых плащах, в шляпах. Фотоаппаратами щелкают, посмеиваются. А рядом с нами дядя Ваня пахал — зимой только с фронта пришел. Без ноги. Да еще, рассказывали, сильно контуженный — припадки у него случались. И пахал-то, кстати, даже не на корове — чуть не на теленке. Как увидел этих, с фотоаппаратами, не наших, — схватил вилы и к ним. Лицо перекошено, серый весь, культей своей деревянной проваливается и бежит. Мать у него на вилах повисла и кричит тоненько так: «Опомнись, чумовой! Пускай они, ироды, нуждой нашей подавятся! Горем нашим!..» — Сосед мой крепко, с силой потер резко срезанный подбородок; только что сдержанно напряженный голос его прозвучал со спокойной горчинкой: — Больше такой молодой и красивой, как тогда, я своей матери уже не помню. Как провал в памяти. Потом, как и теперь, она всегда была одинаковая — старенькая, ласковая, тихая. Молодым отец остался — на фотографии.
Подошла рассчитаться, молниеносно орудуя крохотными пластмассовыми счетами, официантка; и тут же к собеседнику моему подсел — плюхнулся налитый жирком и энергией черноволосый дядька в белоснежной, с кружевной отделкой сорочке. Стул, стол, да и весь вагон, мне показалось, при его приземлении ощутимо качнулись.
— Вот что, дорогуша, — придержав могучей ладонью пухлый локоток официантки, как свой своему, уверенно сказал он. — Выставь сначала с дюжинку «жигулевского». Потом сбегай на кухню, попроси, чтоб организовали что-нибудь подходящее. Какой-никакой осетринки-севрюжки. Что?.. Это понятно, что нет. А ты им передай: сам, мол, он, директор базы, — знает, как из нету красную икорку сорганизовать. В долгу не останусь, и ты внакладе не будешь. Развеяться хоть, фу, жарища какая!
Надолго и поудобней устраиваясь, он подвигал по стулу задом, вольготно, до пояса, расстегнул, раскинул кружевную манишку и, вероятно, тут только обратил внимание на две сиротливо стоящие на столике пивные бутылки.
— Что, мужики, — по-простецки, сочувственно и дружелюбно осведомился он, — тити-мити не хватает? Не журись, угощаю!
Мы, конечно, поднялись, потому что ни сидеть, ни тем более разговаривать с ним не хотелось. Хотя, если вдуматься, и он тоже был отголоском чего-то.