Вероятно, у каждого пишущего есть сюжеты, темы, которые остаются нереализованными. И не потому, что на них недостает времени, — я не о тех замыслах, что уходят вместе с автором, когда быстротекущая жизнь действительно недодала человеку каких-то месяцев, сколько-то лет. Я о тех сюжетах, что живут с тобой и в тебе и, не мешая очередной работе, вдруг опять напоминают о своем существовании — то пожелтевшей записью в блокноте, то необъяснимым толчком памяти. Их сто раз и написать бы можно, сто раз, может, и начинал писать, да ничего не получалось. Недозрели? Перезрели? Обкатались от частых прикосновении так, что утратили всякий интерес для тебя? Все вроде и эдак, и все странным образом не так. Про себя я называю их — ненаписанные рассказы, прежде всего потому, что в моем представлении они должны были стать именно рассказами. И все определеннее понимаю, чувствую, что в силу тех же непонятных причин так никогда ими и не будут, останутся нерожденными. Однажды я и решил изложить суть некоторых из них, наиболее часто приходящих на ум — не столько в надежде как-то сохранить их, пустив на свет хотя бы недоносками, но и потому, что в каждом из них, по-моему, может оказаться что-либо поучительное и для других.
Этот асфальтированный пятачок в центре сквера у нас в городе шутливо именуют клубом пенсионеров: с ранней весны и до поздней осени на крашеных массивных скамьях-диванах здесь сидят старики и старушки. Иные — верша свое последнее и такое нужное дело — прогуливая внуков, и тех, что сладко посапывают в колясках, и тех пострелят, за которыми глаз да глаз нужен; другие, одинокие да постарше, сидят просто так, сложив усталые узловатые руки на коленях либо на набалдашнике палки, немощно подремывая и безучастно, часами подряд наблюдая, как краснощекие бабенки в ватниках перекапывают, рыхлят в клумбах холодную, в комочках землю — весной и, выдирая сухие ломкие будылья, снова перекапывают, ровняют ее — в зиму. Молодежь пробегает мимо, поглядывая на стариков чуть насмешливо и снисходительно, — ну как же, сами они никогда такими не будут, не могут быть! Те, кто постарше, проходят иногда, побурчав про себя: вот расселись, даже приткнуться негде — передохнуть, на минутку свалив у ног авоську с арбузами. Люди моего возраста смотрят с пониманием, с уважением, с теплотой и, поспешая, старательно гонят от себя жутковатую мысль о том, что скоро — ох скоро! — и сам ты с полным основанием облюбуешь себе тут постоянное место. Часто проходя через сквер, некоторых из стариков невольно запоминаешь — как я, например, запомнил бравого старикана с пышными белыми усами и непременной «Правдой» в руках, — они даже как-то успокоительно действуют на тебя, внушая ощущение какой-то устойчивости, постоянства; и, наоборот когда однажды обнаружишь, что кого-то из них, примеченных, давно не видишь, как перестал видеть я того же бравого усача, то уж и не гадаешь — почему, и вдруг заноет, защемит сердце…
И вот неожиданно обнаружил я в сквере на скамейке Марию Васильевну — продавщицу ближнего гастронома, в который захаживал чуть ли не ежедневно двадцать лет подряд, и, наверно, столько же лет мы с ней здоровались, обменивались словом-другим о погоде, о гриппе, о том, что в нашу пензенскую колбасу чесноку, похоже, совсем не кладут. Правда, в этот раз едва узнал ее, да и то больше по очкам в тонкой позолоченной оправе, — привык, что она всегда в белом халате и в высоком накрахмаленном колпаке, теперь же была в темном с отложным воротничком платье и, несмотря на то что коротко обрезанные, ничем не прикрытые волосы серебрились еще гуще, вроде бы даже посвежела, помолодела. Мелькнула мысль, что давненько почему-то не видел ее в гастрономе — точно…
— В отпуске, Мария Васильевна?
— Да уж в бессрочном — на пенсию вышла, — беспечально, засмеявшись, ответила она.
— То-то вас нет и нет. — Я присел, закурил.
— Сорок годков за прилавком отстояла, будет. — Горчинка все-таки обозначилась в грудном, еще не старческом голосе женщины и тут же исчезла. — А сейчас вот от безделья и думаю: может, опять выйти? Месяц в родной деревне прожила — отдохнула, нагулялась.
— У родителей?
— Родителей давно нет. — Мария Васильевна легонько вздохнула. — У братьев.
— Младшие, старшие? — Расспрашивая, я не столько любопытствовал, сколько хотел как-то иносказательно выразить ей уважение, признательность за то внимание, которое она оказывала мне, покупателю, все эти годы, — сделать то, чего ни разу, кажется, не сделал, пока она работала; не считая, разумеется, машинальных «спасибо» при получении покупки. А работала она, надо сказать, превосходно: быстро, точно, неизменно оставаясь ровной и любезной. Причем это не одно мое мнение — фотовитрина передовиков гастронома, висевшая на стене магазина, при входе, начиналась с портрета Марии Васильевны. И только под ее портретом было указано: заслуженный работник торговли РСФСР…
— Оба постарше. Они у нас двойняшки. Сейчас-то уж старики, конечно. Хотя так-то бодрые — по домашности все сами. — Увеличенные стеклами очков серые глаза Марии Васильевны глянули доверчиво и удивленно. — Вот вам сказать — как по-разному жизнь получается! Говорю вам — одногодки, двойняшки. Один отец, одна мать, а они вроде из разных стран съехались да друг против дружки дома и поставили. И дома-то разные. У Димы — как груздочек: крепенький, ухоженный, всюду, где можно, покрашенный. У Василия — наперекосяк все, на хорошей ферме сейчас чище, чем у них. У Димы на задах — огородик, сад, у этого — одна картошка да лебеда. Зашла разок — и все, как отрезало!
— Что так, Мария Васильевна?
— Да словно к чужим попала! У иных и чужих лучше — душевнее. На покой уж скоро, а он до сих пор злобится, за былое свое хватается. Помазали ему когда-то по губам сладеньким — он все еще и облизывается… Знаете такую поговорку: из грязи да сразу в князи? Вот и с ним так было. Я-то, правда, маленькая тогда была, чуть помню. Жил в нашей местности — не знаю уж как правильно сказать — помещик не помещик, богатей, одним словом. Сахарный завод у него был. Заводчик, наверно, да?.. Вот наш Василий на его дочери и женился. Как уж они там спознались, слюбились, чем он их улестил, взял — не знаю. Может, потому, что с виду-то он — первый парень был. Высокий, русый, глаза с поволокой. Пел к тому же так, что заслушаешься. Что уж так — то так. А про остальное, говорю, не знаю. В общем, по всей окрестности только и разговоров было: Васька Охлопков, бондарев сын, на сахарной барышне женился!.. И что ж, вы думаете, с нашим Василием после этого стало?
Спрашивая, Мария Васильевна покачала серебристой головой, серые глаза ее полны были смеха и смущения: рассказывала-то она все-таки о родном брате.
— Изменился?
— Не узнать человека, совсем его гордыня перевернула! Был всегда Васька да Васька — сразу стал Василь Васильич. Не только там другие кто — родные отец с матерью так его величали. Заедет когда на тройке, расфуфыренный, надушенный, по животу с золотой цепкой. Войдет, окно откроет и кричит кучеру своему бородатому: «Петька, гостинцы при!» Потчевали его с отдельной посуды, за стол с ним отец только и сядет. Да и то — с краешка. А он морщится, принюхивается. «Невозможно мне у вас тут дышать. Нет, папаня, как хотите, а начинайте строиться. На мои, конечно, субсидии. Не позорьте меня. Не могу я в такую атмосферу ни тестя, ни жену привезти. Всякие благородные люди у вас тут как мухи подохнут». Ну, один раз отец-то и не сдержался. Подвыпил да как кулаком по столу грохнет! «Ах ты, — говорит, — барин вонючий! Родительский дом ему не такой! Цыц! Гляди, как бы в отцовской избе самому доживать не пришлось!..» — Мария Васильевна опять покачала головой, но теперь это движение несло в себе гордость за отца-ясновидца. — И ведь как в воду глядел! Свадьбу они гуляли в самый Новый год. Под троицу его Валентина Евгеньевна мертвого ребеночка скинула — его ли уж, не его, про то неведомо, судачили по-всякому, конечно. А осенью-то все ходуном заходило — революция. Заводчик этот дочку и увез — на лечение, говорили, в Крым. Да больше-то их и не видели. Василий недолго еще погарцевал, покуражился — на воле-то. Пождал, пождал да гол как сокол домой и явился. Отписать-то ему ни полушки не отписали, а своего у него и было что на нем. Да часы с цепочкой. Трогать его не трогали, не притесняли — чего с него возьмешь? А уж напотешились — кто как хотел! Я уж тогда большенькая стала — понимала, жалела. На улицу носа не показывал. Как выпьет, то страшными словами родню свою сбежавшую костерит: «Попили нашей кровушки! Как гнид их — под ноготь всех!» То жаловаться, плакать примется: «Не верю, не верю! Могла бы — она как лебедушка белая прилетела бы! К своему Васеночке!..» Спустил что мог, а есть-пить надо. Мы хоть по-тогдашнему и неплохо жили, да все на то же, что сами заработали. По хозяйству он не захотел — отвык, набаловался. Отцу бондарить помогать — не научился. Выставил на последнее водки — определили его на пожарной каланче стоять. Да так всю жизнь, до пенсии, и простоял на ней. Был Василь Васильич — опять Васькой стал. До седых волос так и звали: Васька с каланчи. Конечно, женился, детей завел, да без души все. Женой так и вовсе помыкал. Чуть за воротник — запьет и заведется: «Постылые вы мне все! Не обернись ко мне судьба задом, я сейчас, может, у теплых морей жил бы, с серебра-золота едал, мильонами ворочал!..» Дети, как подросли, — сразу же на сторону ушли, чуть дождались. Вдвоем со старухой век и коротают. Как кошка с собакой. Сейчас-то она, правда, тоже ему спуска не дает, обвыклась. Потому, говорю, разок всего и побывала. Подарки кое-какие привезла, отдала — да через порог, к Диме.
— А он как?
— Ну что вы! — Насмешливые нотки в голосе Марии Васильевны мгновенно исчезли. — Он по-другому прожил. Женился почти следом за Василием — свою же, сельскую взял. Напротив нашего дом поставил — батя, конечно, помогал. Дима у нас умелец: и по бондарке, и печи класть, и кузнечить, пашет — как строчку ведет, у него все в руках горело! По селу чуть не первым в коммуну записался, потом в колхоз. В тридцатые годы на курсы его послали, вернулся — бригадиром поставили. Всю жизнь и бригадирил. Три ордена получил. Не считая медалей, что с войны принес. Его-то вот с молодости Димкой только и звали. А потом уж — Дмитрий Васильич, Дмитрий Васильич, и старый и малый. Я вон приехала, к дому-то его подошла, а между наличников белая дощечка привинчена: здесь живет почетный колхозник Дмитрий Васильевич Потапов. И ни разу ведь про то не написал! Вот оно как обернулось: по-разному начали — по-разному и заканчивают.
— Ну спасибо, Мария Васильевна, — поблагодарил я. — Вы мне целую повесть рассказали!
— Какая повесть! Не повесть — правда. — Простодушно отделив литературу от жизни, Мария Васильевна засмеялась, проворно поднялась. — Схожу все-таки в магазин — погляжу, как там девчата без меня…
…Под впечатлением, не откладывая, попытался написать рассказ — он что-то не задался. Тогда, по выработанной привычке, коротко изложил историю двух братьев, отложил запись в папку с набросками и одновременно — понадежней того — в памяти. Время от времени извлекал ее оттуда, вертел и так и эдак — все с тем же результатом. Не хватало какого-то своего отношения, своей точки зрения, обобщений, без чего сам факт остается только фактом и не становится литературным явлением. В воображении все будто выстроено, но задашь себе вопрос — ну и что? — и твое непрочно скрепленное сооружение рушится как карточный домик. Жесткий и несговорчивый контролер-браковщик этот вроде бы простенький остерегающий вопрос!
Лежала бы, верно, запись о братьях Потаповых в запасной папке и поныне, если б однажды странным образом не соединилась в представлении с другой, чему и обязаны своим появлением настоящие заметки. Аналогии, казалось бы, никакой: иное время, иные обстоятельства, несхожие люди. И все же общее что-то было. Может быть, та самая гордыня, которую помянула Мария Васильевна, рассказывая о брате-никудышнике… Показалось, что она же, гордыня, поставила в ряд с ним и другого человека, о котором так неожиданно вспомнилось и подумалось. Если, конечно, слово это потреблять шире, со всеми его слагаемыми — ограниченностью, непомерным тщеславием, с отсутствием внутренней культуры, — со всем тем, что некоторых слабых податливых людей раздувает как мыльный пузырь, у которых скорый и одинаковый конец: мокрые брызги.
Говорят, он был неплохим инженером, толково, остро выступал на заводских и районных конференциях, активах. Его заметили, отметили, и началось стремительное многоступенчатое выдвижение, в результате чего через два года он был уже одним из руководителей областного города. Тогда и познакомился я с ним на каком-то совещании. Уравновешенный, полный какой-то скрытой энергии, он даже внешне сразу же располагал к себе: лет тридцати пяти, лобастый, плотный, с широкими плечами, специально, кажется, отлитыми для того, чтобы неутомимо и долго нести бремя забот, тягот, ответственности и популярности. Да, и популярности, ибо она быстро и заслуженно пришла к нему. Город в ту пору начал бурно строиться — подниматься ввысь и раздаваться вширь, прокладывались новые линии водопровода, канализации, неутомимо урчали тяжелые автокатки, утюжа дымящиеся полосы асфальта… Во всем этом была и доля его труда, его стараний. Рассказывали, что своей секретарше он отдал распоряжение: работников завода, на котором прежде работал, принимать вне очереди, — наверное, по отношению к другим посетителям это было и неправильно, но мне и такой штришок показался симпатичным.
Когда, с чего начало изменяться мнение о нем — не знаю, не берусь судить; почувствовал, заметил я это, к крайнему удивлению своему, только тогда, когда процесс был уже, как говорится, необратимым. Если называли его фамилию и советовали сходить к нему, в ответ безнадежно отмахивались: «А-а, наобещает, да ничего не сделает!» Или: «К нему теперь и не пробьешься — к заму направят». Или уж вовсе откровенно иронически: «Забронзовел — памятник пора ставить». Открытие, повторяю, поразило меня, невольно я начал присматриваться и кое-что тоже обнаружил. Конечно, мелочи, но теперь они почему-то бросались в глаза, даже несколько задевали, коробили.
Жил он неподалеку от меня; случалось, по утрам мы сталкивались; он, направляясь к поджидающей его машине, на минутку останавливался либо, торопясь, приветственно взмахивал рукой: «Бегу, ужасно некогда!» Так вот — понаблюдав, я убедился: теперь он уже не только не останавливался, но чаще всего и на приветствие не отвечал — не замечая, набычив голову, шагал к своей черной «Волге». Кстати уж, не однажды, прогуливаясь, наблюдал я и как проезжал он в этой «Волге» по центральной улице — неподвижный, внушительный, не глядя по сторонам, где двигалась, шумела, бурлила жизнь вверенного его руководству города.
Вскоре мне пришлось обратиться к нему по личному, как принято называть, вопросу.
Буду справедлив: в приемной продержали недолго; всяких тонкостей — вроде чтоб выйти навстречу из-за стола, пошутить или, допустим, осведомиться по-соседски о делах, о здоровье, — таких тонкостей я не ждал, их и не было, конечно. Должен сказать, что просьба моя — так уж получилось — в принципе была уже удовлетворена в более высокой инстанции, он должен был лишь формально подтвердить решение своей, городской властью, о чем, я знал это, его известили.
Постукивая пальцами по зеркальной поверхности стола, он выслушал, — секунду задернувшись, скучающий взгляд его тотчас уходил в сторону, мимо меня, поверх меня, — суховато ответил, что лишен возможности удовлетворить просьбу. Чуть опешив, я снова, подробнее, изложил суть ее, — он повторил отказ, также несколько расширив его пояснением текущего момента и объективных трудностей…
Минутная стрелка огромных стоящих в углу часов скатилась, как с горки, со своей высшей отметки в самый низ, терпеливо начала подниматься в гору, а мы все продолжали разговаривать. Я, постепенно разогреваясь, доказывал, что просьба моя законна, что по соответствующему поводу есть специальное постановление правительства, которое он, конечно, знал получше меня, — он с ленцой, натренированно накатывал, придавливал меня такими пустыми глыбами откровенной демагогии, что можно было прийти в отчаяние: ни скинуть, ни запротестовать, ни на помощь позвать! И мне вдруг почудилось, что напротив, за широким полированным столом, садит Васька с каланчи, правда в ином, современном, обличии: в отличном сером костюме, в белой сорочке, с безукоризненно повязанным галстуком, с высоким лбом мыслителя и с холодно-насмешливыми, нагловатыми глазами обожравшегося кота.
В тот самый миг, когда я собрался подняться и уйти, он молча подписал мою бумагу, усталым движением подвинул ее по глянцевому льду стола:
— Пожалуйста…
Месяца через два-три мы встретились на областном совещании, в комнате для президиума, в который я попадаю в исключительных случаях, а он по положению — завсегдатай. Он сам подошел, оживленно рассказал, что был с делегацией в ГДР, и доверительно предложил:
— Знаешь что, заглядывай ко мне вечерком. Порассказываю, покажу фотографии, напишешь путевые заметки. Подпись — моя, а гонорар твой. Договоренность с редактором есть. Лады?
Как можно сдержаннее, я объяснил, что не умею писать о том, чего не видел, и тем более не умею писать за кого-либо. Черные брови его изумленно взлетели, изумление прозвучало и в его голосе:
— Вон ты как?.. Ну, ну!..
О его снятии узнал я из газеты, где сообщалось, что он освобожден от занимаемой должности в связи с переходом на другую работу. Поинтересовался — вернулся он на завод, правда на другой уже. И потом долго, пока не сменил квартиру, мы почти каждое утро встречались с ним. Кланяться, приветственно взмахивая рукой — жест этот у него сохранился, — он начинал еще издали. Иногда я провожал его до троллейбуса — по дороге он обычно шутил, балагурил. Чувствовал он себя, по-моему, неплохо и лишь однажды горько и зло пожаловался:
— Ну и людишки! Прежде, бывало, лебезили, чуть не стелились. Теперь не каждый еще и здоровается.
И тут впервые мне стало жаль его. Так и не понял, гоношась со своей болячкой, — как и Васька с каланчи, — что люди меняют свое отношение к кому-либо только тогда, когда этот кто-нибудь до неузнаваемости меняется сам.
Давным-давно, на заре своей литературной юности, написал я книжку о работниках милиции. Покупали ее нарасхват, читали взахлеб, ругали в критике довольно дружно, и главным образом за то, что автор пошел по сомнительному пути сочинительства, накручивания детективных сюжетов. Хотя — как на духу — все содержание книжки было настолько непридуманным, что ее вполне можно было бы считать документальной.
Ну да бог с ней, с книжкой, — суть не в ней. А в том, что, собирая для нее материал, я полгода подряд, изо дня в день, ходил в областной уголовный розыск. Ходил как на работу, да, по существу, и работал: выезжал с оперативной группой на происшествия, присутствовал на допросах и очных ставках, навещал вольеры, в которых содержались служебные собаки во главе со звездой сыска — умнейшим и хладнокровным Пиком. В одном тягостном деле соучаствовать довелось от начала до его логического завершения. С осмотра найденного в пригородном лесу трупа молодой женщины, изнасилованной и задушенной, до заключительной процедуры, когда начальник отдела уголовного розыска вложил в распухший вернувшийся из суда том крохотный синий конвертик с распиской: «Приговор приведен в исполнение. Милиционер Сидоров».
При мне этот том преступления и наказания был помещен в специальный шкаф; тогда же я и обратил внимание, что во втором, пустом отсеке шкафа лежит довольно объемная, выцветшая от времени папка.
— В своем роде — уникум, — заметив мое любопытство, кивнул подполковник, начальник уголовного розыска, и усмехнулся. — Принял я ее от своего предшественника. И, чего доброго, передам преемнику. Посмотрите.
Я откинул блеклую пористую корку и поразился: дело было заведено тридцать лет назад.
— Эка! Для чего же такое старье хранить?
Начальник отдела объяснил:
— Преступника не нашли. Судили его заочно. Так что по заведенному порядку — на всякий случай.
— Неужели кто-то еще надеется найти? — доискивался я смысла. — Через тридцать лет! Разве такое бывает?
— А у нас все бывает.
Начальник отдела ответил с улыбкой, но слова прозвучали не шутливо, а веско, убежденно. Пожалуй, в этом и заключалась его особенность как человека, в умении располагать, убеждать собеседника — словом, взглядом, даже всем своим видом. Хотя, казалось бы, внешность у него была самая заурядная: плотненький, с двойным подбородком, с узкими проницательными глазами и с двупалой правой рукой — три остальные ему отмахнули при давней схватке с бандитами, что, впрочем, не мешало ему и поныне превосходно стрелять не только из винтовки, но и из пистолета.
— Тогда скажите: а всякое преступление открывается? — не удержался, задал я вопрос, который рано или поздно задает каждый приходящий в уголовный розыск.
— Всякое, — жестко, как отрезав, сказал начальник отдела. — Извечный просчет преступника — надежда остаться безнаказанным.
— А это? — я похлопал по выцветшей папке.
— То самое редкое исключение, что подтверждает правило. Кстати, если внимательно поглядите — убедитесь: дело-то, в принципе, раскрыто, преступник известен, то, что его не нашли, — частность. Объяснение которой вы также найдете. — Ловко, как двузубой расческой, подполковник поддел упавшую на лоб черно-белую прядь, заговорил медленнее, спокойнее, словно выверяя, взвешивая свои наблюдения-выводы: — Всякое преступление раскрывается не потому, что мы тут такие умники сидим. Сплошные Шерлок Холмсы… Прежде всего потому, что преступник, как бы он ни затаился, находится, живет в чуждой ему атмосфере. Среди честных людей, которых — подавляющее большинство. Среди них он — чужеродное тело. И непременно или сам себя обнаружит, или люди его откроют. Мы только помогаем этому процессу. В чем, собственно, отличие и преимущество нашей милиции. Советской милиции!..
Советом подполковника я, конечно, воспользовался и тогда же внимательно просмотрел, перечитал все документы, тридцать лет хранящиеся в картонной папке. Поведала она мне — если соединить многочисленные детали и чуть-чуть оживить их воображением — вот о чем.
…Душной июльской ночью, на рассвете, панковский столяр Иван Акимович вышел, как был в исподнем, по нужде своей. Позевывая и вытирая потную шею, он постоял на крыльце и увидел, что от Марьиного дома, под бугор, прямиком к станции, торопливо идет человек. Чудило такой! В подштанниках, в расстегнутой рубахе — и то как в бане, а он в брезентовом плаще, да мало того — башлыком прикрылся. Долговязый, похож, Сенька Новичков. Тогда с чего он вроде таится от кого?
В Панках все, и стар и мал, знали, что к их соседке Марье похаживает хахаль, Семен этот. Особо ее и не осуждали, хотя бабенки, само собой, языками-то мололи вдосталь. Овдовела Марья с девятнадцатого года, когда мужик ее, красный боец Аверьянов, порубанный беляками, скончался в губернском госпитале и с почестями был тут же, в Панках, на сельском погосте похоронен. Марья еще не старая, сорока нет, из себя видная — кому неохота к какому-никакому берегу прибиться, опору себе найти? Если ее и осуждали, так за то разве, что Семен-то этот — так, баловство, а не надежа; чуть не вдвое моложе. А у самой дочь, Настенка, скоро заневестится. Семен учился в восьми верстах, в училище на агронома, под воскресенье приходил к ней засветло, на виду у всей деревни, и чудно́, что сейчас, ночью, укрывается от кого-то. Полаялись, что ли?
Покрутив головой, Иван Акимович нырнул в горячую темень избы, заспал и очнулся, побуженный ворчливым голосом жены:
— Сходи к Марье — займи коробок серников. Опять все сжег, дымокур несчастный! Спалишь когда-нибудь нас.
Вот-вот собиралось взойти солнце; звякнув вагонами, хрипло запыхтел на станции паровоз; на дороге дымились коровьи шлепки, оставленные только что согнанным стадом, — раннее сельское утро было в самом разгаре, а окна Марьиного дома все еще оставались прикрытыми, во дворе недуром мычала недоеная корова. «Промиловалась!» — вслух громко ругнулся Иван Акимович, чувствуя, что на него вдруг находит непонятный, ничем не объяснимый страх. Только много позже понял: еще и подумать не успел, а нутром догадался: неладно что-то, Марья не встала, так Настенка бы к скотине выскочила!
Торопясь, он открыл ставень, приник к стеклу и отшатнулся. Вдова и ее дочка плашмя неподвижно лежали в горнице на полу, в черной луже.
Иван Акимович метнулся в сельсовет, где никого, кроме заспанной сторожихи, не было, оттуда — на квартиру председателя и вместе с ним — опять в Совет. Позвонили в район, из района срочно позвонили в город — через два часа в Панках собралось столько милиционеров, районных и областных, сколько ни до этого, ни после никогда не собиралось. Областную оперативную группу, приехавшую на машине с двумя розыскными собаками, возглавил сам Гафуров, начальник розыска — гроза всякой уголовной нечисти, клятвенно обещавшей снести его седую голову.
Пока оказавшийся в центре всей кутерьмы Иван Акимович неизвестно в какой раз пересказывал, как он увидел человека в брезентовом плаще и обнаружил убиенных, оперативники деловито работали с собаками-ищейками, обследовали железнодорожную станцию, мчались в агрономическую школу, в которой обучался Семен Новичков. Бросив привычные занятия, все Панки сбежались к дому Аверьяновых, поглядывали, взволнованно судача, на темные окна, на жутковато распахнутые, обвисшие на ржавых разболтанных петлях-накладках ворота: полюбовник в дому был — хозяина не было…
Новости, по мере поступления, мгновенно передавались по толпе. Ищейки след не взяли: в избе, по крыльцу, около дома было посыпано махоркой — весь запах отбивает… Железнодорожники никого похожего на Семена Новичкова не приметили, да и немудрено: за ночь в обе стороны прошло девять пар поездов, товарных и пассажирских, — на любой прыгай… Ни в самой школе, ни в общежитии Семена Новичкова не было, хотя кое-какие вещички его остались в тумбочке. То, что душегубец он, — в Панках никто не сомневался: больше некому, что-то у него с Марьей случилось, а Настенку, безвинную душу, порешил, чтоб ничего не сказывала. В переводе на соответствующий официальный язык протоколов эту единственную версию приняла, начала разрабатывать и оперативная группа…
По стране был объявлен всесоюзный уголовный розыск: во все республиканские, областные, городские, районные и железнодорожные линейные управления и отделения милиции разосланы фотографии Семена Новичкова, его дополнительные приметы. Опрашивались десятки людей, когда-либо знавших и видевших его, все дальние родственники — ближних у него не оказалось; под контролем находилась поступавшая в агрономическую школу корреспонденция — в надежде, что однажды Новичков может написать кому-либо. Велась, коротко говоря, огромная напряженная работа, не видимая постороннему и составляющая будни милиции.
Розыск не увенчался успехом, и если припомнить, в какое время, в какой обстановке он проводился, нетрудно и понять, почему оказался безрезультатным. Взламывая вековую отсталость, набирая индустриальную мощь, страна ставила новые заводы и фабрики, врубалась в вековую тайгу, закладывала героическую Магнитку — переполненные поезда везли эшелоны добровольцев, и трудно ли было затеряться в этом великом кочевье — как в стогу сена иголке — Семену Новичкову? Возникнув затем где-то под другой фамилией, именем, с иной, придуманной биографией…
В определенный срок, предусмотренный законодательством, его судили заочно. В те годы высшей меры наказания у нас, к сожалению, не было, — Семен Новичков был приговорен к десяти, максимальным, годам лишения свободы. Спустя десять лет, перед самой войной, дело Новичкова было сдано в архив с пометкой на картонной папке: «Подлежит хранению». Тогда, когда папка попала ко мне в руки, эту сделанную чернилами надпись прочесть уже было невозможно: она стерлась, выцвела.
Закрыл я ее со смутным ощущением досады, невосстановленной справедливости; мелькнула мысль написать рассказ о том, что вот живет где-то, преуспевая, неоткрытый, избежавший наказания убийца, и тут же отказался от нее: и сама история была уж очень мрачной, кровавой, и не хотелось, кроме того, пусть даже косвенно, класть какую-то нежелательную тень либо оттенок на героический и малоприметный труд людей в милицейской форме, ныне доверчиво открывающих тебе и папки из архива, и свои души. Хотя задним числом признаюсь: предположи только тогда, что история эта может продолжиться, и, конечно, так легковесно от нее я не отмахнулся бы!..
Книга о милиции меж тем вышла. Я пожинал первую дурную славу, видя, как тащат ее из магазинов и с лотков на улице не только взрослые дяди-тети, но и ребятишки, коим она никак уж не предназначалась; упоенно ходил на читательские конференции, на которых автора похваливали, и с тревогой ждал по утрам газеты, в которых того же автора начинали поругивать. В один из таких дней и позвонили мне из уголовного розыска. Услышав знакомый неторопливый голос подполковника, живо представил, как цепко, двумя пальцами держит он телефонную трубку.
— Не хотите завтра съездить со мной в Панки?
— Зачем?
— На Семена Новичкова поглядеть.
— ?! — это так обозначил я свой возглас, который и теперь, спустя несколько лет, не могу передать более членораздельно.
А подполковник ошарашил еще одной новостью:
— Поедет с нами и Гафуров — первый начальник уголовного розыска.
— Тот самый?
— Тот самый.
— А он живой?
— Наверно, живой, — засмеялся подполковник, — если с нами едет.
…Гафуров оказался довольно бодрым стариком — высоким, худощавым даже в теплой шубе, с сухим аскетическим лицом, с седыми клочкастыми бровями, из-под которых сосредоточенно, вглядываясь в долгую жизнь, в прожитое, смотрели серые глаза, и туговатым на ухо, по причине чего, вероятно, был неразговорчивым, на расспросы, да еще при работающем моторе, отвечал односложно, не очень внятно. Нынешний начальник отдела был, напротив, оживлен, то и дело, пошучивая, наклонялся к Гафурову, посаженному на почетное, рядом с шофером, место, охотно поведал, что и как произошло. Удивительным кроме появления Семена Новичкова было то, что обнаружил его все тот же панковский столяр Иван Акимович, ныне, конечно, старичок. Был он на свадьбе в райцентре, узнал среди гостей Новичкова, сбегал потихоньку в райотдел милиции, откуда и позвонили сюда, в область. По плану мы и должны были заехать сначала в Панки за Иваном Акимовичем, а потом — в район. Немного меня смущало, как будем брать преступника: оружие-то могло быть только у подполковника, ну и, возможно, у его водителя; попытался, не очень прямо, осторожно обратить на это внимание подполковника; тот рассмеялся…
Иван Акимович поджидал: коротышка, седенький, с прокуренными усами, он проворно натянул рыжий овчинный полушубок, задом наперед нахлобучил шапку, у порога остановился.
— Паспорт захватить?
— Зачем, Иван Акимыч? — улыбаясь, спросил подполковник.
— А у меня с него в прошлый раз все списывали. — Старый опытно уточнил: — При дознании.
— Ну, возьмите, если так.
Паспорт у него оказался выписанным в 1912 году, когда в первый и последний раз, холостым парнем, отправился с артелью отходничать. Настроение у подполковника улучшилось; подмигнув мне, он показал продолговатую бледно-лимонную книжицу Гафурову; тот, разобравшись, тоже усмехнулся.
Вот Иван-то Акимович был разговорчивым — его и расспрашивать не приходилось. Крутясь и подпрыгивая, он жестикулировал, азартно рассказывал:
— Жених-то — нашенский, панковский. Старухе моей каким-то там еще пятиродным приходится. А невесту взял из району. Больно уж девка хорошая — кругленькая!.. Сначала у нас гуляли, в Панках. Опосля к невесте поехали. На машинах, на санях — цельный поезд! Ну, и мы, ясное дело, со старухой. Без старичья-то — что за свадьба? Народу — тьма-тьмущая! Кого знаешь, кого не знаешь. И дался мне тут один! Прибранный, аккуратный. Волосья белые, а сам-то, видать, не больно уж старый. При очках, как их сымет — ну Сенька и Сенька Новичков! И нос его — вислый, с горбушкой. И глаза его вроде — с прищуркой. Оденет их опять, очки-то, — нет, чужой! С меня-то пары как рукой и сняло! Покурить на волю вышли, спрашиваю: кто, мол, таков есть? Говорят — директор школы, аж с Сахалина. Супружница его тутошняя, с до войны не была. Нет, думаю, обмишулился. Вертаемся, за стол сели — директор-то этот наискосок, поближе. Очки снял, платочком трет, щурится — опять вижу: ох, он, Сенька! В ночь-то пришли к соседям на ночевку, огонь погасили, я своей и шепчу: Сенька, мол, Новичков тут. А старая что? У них одна песня, известно: «Перебрал, говорит, пенек трухлявый! Померещилось. Знаю ведь, про кого сказываешь — про директора. Видела я его. Обходительный: жене то подаст, се подаст. Сам из рюмочки пьет. Не чавкает на всю избу, как ты вон. Не бывают эдакие-то убивцы. Спи». А я и рад бы уснуть — не спится. Эх, думаю, баба ты и есть баба: не может в толк взять, что за столько-то годов и убивец каким хочешь хорошим станет! Утром сошлись, глянул я на него по-трезвому, и гадать нечего: он! Да потихоньку-то — в милицию. Безо всякой опаски, что заметят: в дому-то дым коромыслом, кто пришел, кто ушел — никому и дела нет… Сей момент, думаю, мы тебя и накроем, голубчик! — Только раз умолкнув — набраться духу, — Иван Акимович негодующе продолжил: — Пояснил им все как есть — они ж меня и на смех! «Дедушка, говорят, да ничего мы такого не знаем. Нас-то самих тогда на свете не было». Осерчал я! Ах, мол, вы, картошкины дети! Душегуб на свободе ходит, а вы мне хаханьки! После этого они уж к вам и позвонили. В Панки следом за мной прикатили — жди, говорят. Вот, мол, сразу бы так и надо!
— Не заметил он, что вы за ним наблюдали? — спросил подполковник.
— Где там — в толчее такой! — успокоил Иван Акимович.
Въехали в поселок, и вскоре наша светлая «Волга» приткнулась к высокому тесовому забору.
Поскрипывая молодым упругим снежком, мы вошли во двор, поднялись по ступенькам крыльца в крытые сенки; обшитая серым войлоком дверь была не заперта, подполковник потянул ее, негромко и твердо осведомился:
— Можно?
— Да, да, пожалуйста.
Вышедший из вторых, внутренних дверей седой мужчина в синей мятой пижаме торопливо захлопнул их за собой и, глядя на подполковника, на его форму, вероятней всего, судорожно, словно падая, плечом оперся о стену; в мгновение крупное лицо его стало таким же белым, как и штукатурка, на нем жутко, будто на покойнике, проступила короткая суточная щетинка.
— Всю жизнь ждал, что вот так… придут, — глухо, бесцветно сказал он.
— Вы — Новичков Семен? — почти уже ненужно спросил подполковник.
— Я… Хотя и жил под другой фамилией. Калашников. Имя оставил свое.
Дверь приоткрылась, немолодой женский голос весело окликнул:
— Сеня, кто там?
— Галя, подожди! — испуганно попросил, вскрикнул Новичков — Калашников, прихлопывая дверь, меловое лицо его исказила гримаса боли.
— Можно сесть? — вежливо, ровно спросил подполковник.
— Чего ж вы спрашиваете? Меня-то… — безучастно отозвался Новичков.
Мы сели, сняли шапки; Гафуров устроился у покрытого клеенкой стола, приложив к уху ладонь, и после этого подполковник сам предложил Новичкову:
— Садитесь.
Тот послушно сел на край стула, безвольно скрестив на коленях руки — как на допросе. Меловая белизна медленно, пятнами сходила с его лица, и так же медленно оно становилось землисто-серым. Невольно вспомнилось, как по наивности, распаляя фантазию, опасался я, что преступник может оказать сопротивление.
— Вы знаете этого человека? — подполковник кивнул на Ивана Акимовича, присмиревшего и растерянного.
Глубоко запавшими глазами Новичков рассеянно посмотрел по сторонам.
— Нет. Кажется, не знаю. — С усилием, словно с трудом давался каждый жест, движение, он достал из нагрудного кармана пижамы очки, с таким же усилием, принуждая себя, взглянул через них повнимательней, слова тоже давались ему с трудом, он не выбирал их, повторялся. — Нет, кажется, знаю. Кажется, на свадьбе видел.
— Это житель села Панки, — представил подполковник. — Сосед Марьи Филипповны Аверьяновой.
Новичков опустил голову и больше ее не поднимал. Иван Акимович натужно закашлялся, сердито подергал зачем-то мочку уха.
— Ну что ж, Новичков, рассказывайте, — предложил подполковник.
— О чем?.. Не знаю — о чем.
— Ладно, тогда я вам помогу, — согласился подполковник. — Прежде всего: мотивы убийства?
— Какое это имеет значение? Важен факт… — Новичков долго, будто израсходовал все силы, молчал, голос его после затянувшейся паузы остался все таким же усталым, бесцветным. — Забеременела… В ту ночь поругались. Требовала, чтобы женился… Потом пришла дочка ее…
— Куда вы уехали?
— На Урал.
— Что там делали?
— Работал… На строительстве комбината.
— Кем?
— Сначала землекопом. Потом на подъемном кране.
— Учились?
— На вечернем.
— Что кончили?
— Педагогический.
— Что делали в войну?
— Что и все — воевал. — Впервые в глухом тусклом голосе Новичкова проступила какая-то твердость, хотя и горькая. — Под пули лез, да зачем-то уцелел.
— Раскаиваетесь вы в своем преступлении? — напористо продолжал допрашивать подполковник.
— До войны — да… После войны — нет.
— Почему?
— После войны мне казалось… что не со мной это было. С другим человеком. Я не лгу.
— Почему вы не явились с повинной?
— Боялся. — Новичков не выгораживал себя, не щадил. — Всю жизнь боялся.
— Вы знали, что вас судили заочно.
— Нет. Догадывался, конечно.
— Что вас приговорили к десяти годам?
— Боже мой! Если б я знал! — Седая голова Новичкова упала еще ниже; прижав руки к щекам, он раскачивался, как при зубной боли. — Да ведь это в тысячу раз лучше… Чем так!
— Лучше, — жестко, сурово подтвердил подполковник.
Шевеля клочкастыми бровями, Гафуров все так же напряженно слушал, удлиняя ухо ладонью; Иван Акимович часто и мелко поглаживал на темени реденькие пегие волосы. В просторной кухне-прихожей было тепло, вкусно пахло пирогами с капустой; на стене звонко, беспечно постукивали ходики. В тишине мне почудилось, скрипнула дверь, что-то там, за ней, как будто упало и одновременно безучастно, равнодушно прозвучал голос Новичкова:
— Одеваться?
— Зачем? — удивился подполковник и все понял. — Ах, вон вы о чем!.. Срок действия приговора истек в сорок первом году. По существующему законодательству с тех пор вы неподсудны. Так что можете считать себя свободным.
Меж растопыренных прижатых к щекам пальцев Новичкова брызнули слезы; ткнувшись лицом в клеенку стола, он заплакал, острые, обтянутые синим шелком лопатки его тряслись, вздрагивали.
У меня по коже ползли мурашки. Гафуров, отняв от уха руку, кивал; стесненно покряхтывал, ерзая на табуретке, Иван Акимович. Подполковник потер свой двойной подбородок, поднялся, взял фуражку.
— Пойдемте, товарищи.
Вдогонку, уже за дверью, хлестнул по нервам полный ужаса и тоски женский крик.
Позади осталась окраина поселка, распахнулся снеговой простор полей, а мы все еще молчали.
— Ну вот, теперь и на покой пора, — не оборачиваясь, сухо, серьезно, чуть разве иронически сказал Гафуров. — Все мои дела закончены.
— Задымить-то можно? — спросил Иван Акимович и, не дожидаясь ответа, нетерпеливо выдернул из пачки белый гвоздик «Байкала».
Я, как, наверно, и подполковник, молчал, пока и не пытаясь разобраться в нахлынувших противоречивых ощущениях, не умея примирить чувство и разум. Было и жаль седого, уткнувшегося в клеенку человека с ходуном ходящими лопатками, и, снимая жалость, остро, тонко, как иглой, покалывала, ожесточая, мысль о том, что на его же совести чудовищное, двойное убийство, и, как бы там ни было, — неотмщенное, ненаказанное. Даже одно и то же исходное обстоятельство и то оборачивалось противоположными доводами: тех, матери и дочери, нет, а он жив. Но тех нет давно, так давно, что они уже — как некая абстракция, а он — вот он, измученный и раздавленный…
Месяца три-четыре спустя ставший уже полковником начальник отдела уголовного розыска позвонил мне снова:
— Вот вы говорили тогда, что Новичков остался ненаказанным… Что, не говорили? Ну, не говорили, так думали! Хочу сообщить: мы тогда написали куда нужно. Долг. И получили ответ. — Голос полковника набирал холодную силу. — Из партии его исключили — за обман. Убийцам не место в нашей партии. Педагогической деятельностью заниматься ему запретили. Хотя до пенсии год оставался. И последнее: семья от него отказалась. По-моему, пострашнее любого приговора, а?..
…Книжки про милицию я теперь не сочиняю, не переиздаю и прежней. А то обязательно бы написал, дополнил бы ее рассказом о том, что всякий, поднявший руку на ближнего своего, не минует наказания. Рано или поздно, так или иначе суд или сама наша жизнь тяжко покарают его.
В двух нижних этажах этого внушительного здания было студенческое общежитие, как все общежития шумное и людное, в длинных коридорах которого вас запросто могли ткнуть в живот сковородкой с жареной картошкой. На третьем этаже, тихом, степенном, жили преподаватели, кандидаты и доктора наук, и впервые попавшему туда человеку было странно, что за массивными дверями с табличками фамилиями по обе стороны широкого коридора находились не служебные кабинеты, а отличные квартиры с такими высоченными потолками, каких теперь в обычных домах не увидишь.
В одну из таких квартир и поднимался я однажды с ее владельцем, доктором и профессором Олегом Николаевичем Полетаевым, могучим белогривым стариком с голубыми глазами, то по-детски наивными, кроткими, то яростно гневными при спорах, великим знатоком отечественной словесности.
Мы вышли к последнему маршу лестницы — по ней медленно взбиралась пожилая женщина с авоськой, — профессор попросил:
— Подождите, пожалуйста. — И каким-то свистящим шепотом выругался: — Ползет как вошь серая!
Я рассмеялся: убийственное сравнение, в общем-то, имело основание — на женщине был сероватый льняной костюм, под тот же тон подходили ее седые, коротко обрезанные волосы, — но уж очень жестоко это было по отношению к старому человеку и совершенно непохоже на благовоспитанного, респектабельного профессора.
— Что это вы ее так, Олег Николаич?
— Да ну ее! — Профессор взмахнул крупной холеной рукой. — Говорить не хочется.
Он провел меня в свой кабинет, удалился варить непременный кофе. Не впервые бывая у него, я всякий раз намереваюсь хотя мельком, взглядом пройтись по всем рядам и секциям огромных книжных стеллажей и всякий раз простаиваю у первой же секции, к которой подхожу. Тут много диковинок, да и не найти, по-моему, увлекательнее занятия, чем перебирать, разглядывать книги. Одной — точно такой, какая и у тебя есть и того же издания, — улыбнешься, как привет от ее родной сестрицы передашь; другую снимешь с полки, поставишь и возьмешь снова, остро завидуя, что у тебя-то ее нет; третью — в прочнейшей кожаной обложке, от времени порыжевшей, — берешь благоговейно, прочитываешь на титуле, что сочинение «дозволено ценсурою», и, вдыхая непередаваемый запах старинной бумаги, кожи, самих веков, так же благоговейно прикидываешь: тебя не было, деда и прадеда не было, а она уже существовала, была, жила своей особой жизнью. Кто ее набирал, укладывая на верстатку тяжелые свинцовые литеры, кто печатал, снимая со станка краской и керосином отдающие листы, кто золотил ее зеркальный срез, чьи, наконец, руки и ручки шелестели ее страницами? О, да сколько же может рассказать старая книга и о скольком умолчит она! Не говоря уже о таком простейшем чуде, когда, открыв томик наугад, выхватив строфу-другую, вдруг наяву слышишь живой, темпераментный, с легкой картавинкой голос великого певца!
— Ну-с, спускайтесь на грешную землю, — окликнул профессор. — Кофе нужно пить горячий.
Он сидел в глубоком кресле — прямой, благообразный, фарфоровая чашечка в его красивых крупных руках казалась наперстком; на мои шутливые слова о том, что новых книг можно не писать — человечеству вполне достанет тех, что есть, — энергично возразил.
— Категорически не согласен! Литература, как и жизнь, — движение. Остановка его означала бы катаклизм, катастрофу. В первом случае — буквальную, физическую. Во втором — нравственную. Что, вообще-то, равносильно. Нет, нет! Я — читатель рафинированный, со своими крайними пристрастиями, — каюсь. И, однако, иногда охотно сбегаю из блистательных хоромов, чертогов классики. В современность. С властной потребностью осмотреться, разобраться в нынешнем. А литература, при всех издержках, при всех накладных, — лучший путеводитель. Лоцман. Новые книги нужны, нужны! Не в полной мере запечатлено, показано все то высокое, великое, что принесло и несет наше время. Людям, стране, планете всей! И к чему мы привыкли, принимаем как должное. Иногда — потребительски. Так же, как для всеобщего обозрения выставлены не все негативные явления, мешающие нам… Вроде той дамы на лестнице, за которую вы вступились!
Переход был неожидан, я засмеялся.
— Олег Николаич, да не вступался я за нее.
— Ну собирались вступаться! — с великолепной логикой парировал профессор, в потемневшей голубизне его глаз метнулись, сверкнули искорки азартного спорщика. — Как же, филолог, гуманист обрушился на пожилую женщину! Сравнил ее с насекомым. К вашему сведению, по метрическим данным, я на три года старше ее. И, смею вас уверить, — на тридцать лет моложе. По существу!
— Да кто она такая? За что на меня-то нападаете?
— Для профилактики — чтоб не торопыжничали с выводами! — Профессор опомнился, засмеялся. — А вот кто такая — выбирайте определение на свой вкус. Мрачное пятно. Злой гений. Образчик человеческой дряни. Homo vulgaris. И прочие синонимы — по алфавиту. Начиная с б, в, г, д и кончая последней буквой.
— На «ы» нет, — пошутил я.
— Пожалуйста, — немедленно нашелся профессор. — Ыуда!
— Ого! Чем же она вас так прогневала, что в отдельный вид ее выделили?
— Не меня. Всех, кто с нею соприкасался. Это она теперь — тихая пенсионерка, с кротостью во взоре. От нее и сейчас любой ценой отделываются, лишь бы не связываться. Заявлениями, жалобами на невнимание изведет! За квартиру, по-моему, вообще ничего не платит. Каждый год бесплатные путевки — в дом отдыха, в санатории. К Восьмому марта — подарок. А было, что весь институт в кулаке, в страхе держала. Хотя и амплуа весьма скромное было — кадровик, пользуясь принятой терминологией.
— И боялись?
— Хм! — Профессор мотнул пышной белой гривой. — Не только ее! Боялись обитой черной клеенкой двери ее кабинета. Окошечка, в дверях вырезанного и зарешеченного. Пузатого сейфа, черного ее телефона!.. Каких людей, светлые умы сваливала! И ведь из песни слово не выкинешь: не все успели вернуться… Утром кто-нибудь не появился, исчез, — ходит, светится! Своим мрачным светом.
— И что это, Олег Николаич, патология?
— По-моему, да. — Широкие плечи профессора поднялись и опустились. — Ничем иным объяснить не могу. Говорили, что-то там у нее с личной жизнью не получилось, Семена обиды упали на благодатную почву. Махровым цветом проросли! Если же менее витиевато — мелкая, озлобленная душонка. Упоение случайно и ненадолго обретенной силой. Только уж никак не продукт времени, как пышно пытался кое-кто именовать ее! Больно много чести для такой бледной поганки! Да и при чем время? В то же самое время, когда она действовала, десятки моих знакомых, коммунистов, сохраняли достоинство, мужество. Веру в справедливость. Я сам пожил — слава богу. И почитал, начитался — тоже слава богу. Так вот, каждой своей клеточкой свидетельствую: никогда, ни при каких обстоятельствах народу нашему мстительность и озлобленность свойственна не была! Наоборот. При твердости характера, ясности ума его всегда отличала доброта, душевная щедрость. Ваш покорный слуга был в Берлине на второй день после падения его. И я видел, как наши солдаты, гласно и негласно, кормили голодных немецких детей. Вот вам и время!.. Досадно, но так, наверно, всегда было и всегда будет: к каждому великому делу неизбежно примазывается и всякая шушера. Корабль идет и неизбежно при ходе, при движении обрастает в подводной своей части ракушником — прилипалами. Отдирать их нужно самым беспощадным образом. Чтоб не стопорили хода. Проводя эту операцию на виду у всех, на свету, — не терпят они яркого света! В чем, по-моему, одна из задач нынешней литературы и заключается. Старуха эта — ладно уж. Вся в прошлом, немощна. Вы думаете, что и помоложе таких поганок нет? Есть, есть! Те, что с кукишем в кармане ходят. Что тоскуют по былым, силовым методам. Скорбя, что прошли их золотые денечки. С полным основанием считаю! И конечно, обижены на весь белый свет за то, что оказались на двадцать пятых ролях! Назубок знают права, да редко про обязанности вспоминают!
Снова начиная накаляться, закипать, Олег Николаевич машинально и нетерпеливо отхлебнул из пустой чашки, сердито заглянул в нее и молча унес на кухню крохотный серебряный кофейник. Я подошел к окну, за которым лежал залитый закатным солнцем волжский город.
Нечасто встречаясь, мы с Олегом Николаевичем обычно говорили о литературе, предмете, одинаково и по-разному занимавшем нас, — нынче разговор пошел о жизни, неожиданно коснулся вещей непростых. Как всегда, внезапно возникло желание написать об этой зловещей даме в сером, и тут же я понял, что, к сожалению, не напишу. И хотя, вернувшись в гостиницу, непременно сделаю запись, а потом — я заранее знал уж — не единожды буду возвращаться к ней, все так и останется тем же ненаписанным рассказом. Не потому, что тема запретна, — нет в нашей литературе запретных тем, — не потому, что мне было что-то неясно. Партия, народ четко разобрались в тех тяжелых наслоениях далеких лет, дали им должную оценку, вернули добрые имена облыжно обвиненным людям. Не напишу потому, что не умею писать о том, чего не видел, не пережил сам, — органический недостаток в моей работе, и в этот раз даже не стану пытаться преодолеть его: есть темы, упражняться на которых кощунственно… Ближе, доступнее, что ли, была мне другая мысль, высказанная профессором: о тех, кто ходит с кукишем в кармане, о прилипалах. И вовсе уж полный душевный отклик вызывали слова профессора об отличительном свойстве русского национального характера — его доброте и широте. Примеров этому я находил, припоминал множество, и все они были как некое опровержение самой дамы в сером. Черноглазый бровастый начальник исправительно-трудовой колонии на Крайнем Севере — в нарушение всех правил, тайком от своего подчиненного, дежурного надзирателя, — ежедневно приносящий больному, захиревшему заключенному в необъятных карманах своих галифе луковку и бутылку с черничным киселем. Драчуны ребятишки, только что наставившие друг другу синяков и осторожно бинтующие перебитую чешуйчатую лапку оплошавшему грачу. Трактористы пригородного совхоза, из года в год бережно, чтобы не нарушить корней, опахивающие дикую, посредине поля, яблоньку… Примеров было сколько угодно, они сыпались как из рога изобилия, сами по себе, и они же определяли, мозаично складывали душу народную!
— Как огонь! — довольно объявил профессор, наливая в фарфоровые наперстки дегтярно-черный кофе. — Прошу.
— Олег Николаевич… — Я наконец понял, что смутно, неосознанно занимало меня, не мешая, впрочем, размышлениям. — У вас же прежде под окном тополь стоял?
— Так точно, стоял, — насмешливо подтвердил профессор. — Пока эта же бывшая особа, не привела весной двух пильщиков. И они за поллитровку спилили его. По той причине, что тополь начал окно ей заслонять. — Олег Николаевич сделал глоток, другой, причмокнул полными губами от наслаждения, но голубые глаза его блеснули жестко, непримиримо. — Переквалифицировалась! Раньше валила людей — теперь деревья. В комнате и у меня светлее стало, да на душе — темней.