Давным-давно не был я в этом селе, и когда жестяной голубой флажок указателя, поднявшийся обочь трассы на серебристых ходульках, объявил, что до Многоцветовки отсюда, от поворота, — двадцать пять километров, я не утерпел. Не мною и не единожды отмечено, что на склоне лет человека тянет навестить, поглядеть места, где он бывал, жил, — нечто подобное прощальным облетам птичьей стаи перед тем, как пуститься в далекий путь…
С Многоцветовкой помимо всего у меня связаны и чисто литературные, так сказать, воспоминания, доставившие когда-то немало неприятных минут. Чуть ли не двадцать лет назад здесь, в Многоцветовке, случайно открылась мне одна непростая человеческая судьба. Под впечатлением, изменив только фамилии, написал почти документальный рассказ, напечатал его в местном альманахе, светлой ему памяти. И уже вскоре наша же местная газета камня на камне от него не оставила, обвинив молодого автора никак не меньше, чем в воспевании кулачества, — это я сейчас с улыбкой-то говорю!
По обе стороны дороги тянулись прибитые первым осенним морозом озимые — побуревшие и обвисшие, словно кипятком ошпаренные; на черной, с сизым отливом зяби дотаивали белые островки непрочного, пробного снежка — настоящий, в зиму, снег ляжет теперь через сорок дней, это уж точно; резво бежала навстречу асфальтированная сиренево-слюдяная лента, — помнится, что, когда впервые ехал в Многоцветовку, «козелок» наш кидало на ухабах, как по камням. Как хорошо помню и то, что издали село обозначилось сначала сплошной купой ветел, что въезжали мы в него по широкой плотине доверху налитого пруда.
Нет, рано мне, оказывается, пенять на собственную память, обзывать ее при оплошках всякими старческими словами! Перешли дорогу, становясь все выше и отчетливей, темные, без листвы ветлы; стылой, зеленовато-синей глубью посветил слева от плотины пруд; неуклюже шарахнулись от машины отяжелевшие гуси. Я самонадеянно попросил шофера подвернуть к солидному, под новым шифером деревянному дому с просторным парадным крыльцом и, еще не выпрыгнув из машины, понял, что на этот раз обмишурился. Памятная береза за домом, высоко над ним поднявшаяся, была; был сам дом, но не было перед входом вывески правления, и все пять окон задернуты были тюлевыми, явно не служебно-конторскими шторами. Чудак такой! Все мало-мальски уважающие себя колхозы на нашей Пензенщине давно уже построили новые, удобные и благоустроенные здания правлений — многоцветовский колхоз, и двадцать лет назад считавшийся одним из передовых, вряд ли отстал от них.
Двухэтажное белокаменное правление находилось на южной окраине села; вместе с внушительной яснооконной школой, Домом культуры, магазином из стекла и бетона и нарядной столовой, полукругом расположенными, оно образовывало городского типа площадь с огромной, в зиму перекопанной клумбой посредине. Здесь все было для меня внове, незнакомо — из Многоцветовки вчерашней я попал в Многоцветовку не только нынешнюю, но и завтрашнюю.
А вот председателя, как ни странно — через столько-то лет! — узнал; узнал прежде всего по его узким, как у казаха, глазам да еще, вероятно, потому, что все эти годы встречал в печати его фамилию, знал, что он бессменно и успешно председательствует, и, таким образом, был подготовлен, что встречу именно его. Когда-то он был самым молодым председателем в нашей области — теперь за широким полированным столом сидел крупный плотный пятидесятилетний мужчина. Как тут же выяснилось, узнал и он меня — по очкам да также по фамилии, — без этих вспомогательных условий нам бы, конечно, пришлось знакомиться заново. Здороваясь, он пошутил насчет сивок-бурок, укатанных крутыми горками, явно при этом великодушничая, отнеся поговорку к нам обоим…
Конечно же я спросил о Селезневе — о том самом человеке, о котором написал злополучный рассказ, — председатель покивал.
— Года четыре как скончался. На восьмом десятке — чего уж тут… А вот брат его двоюродный — Михаил-то Васильевич — тот жив, прыгает. На все собрания ходит. Хотя и на ухо тугой стал.
— А лесопилка как?
— Не забыли? — Председатель заулыбался, узкие глаза его от сбежавшихся под ними морщинок стали, кажется, еще уже. — Обыкновенно — действует. Лесопилка — это, конечно, больно уж громко. А пилорама — точно. Всю столярку нам обеспечивает. Соседям помогаем. Работающая задалась — в хозяина…
И тогда я впервые подумал о том, что тот старый забытый рассказ стоит, пожалуй, включить в эту книгу: он объяснит не только наш с председателем разговор, но и нечто более значительное.
Вот он, этот рассказ.
Шофер залил воды, осмотрел кузов, постучал сапогом о тугие звенящие скаты, и снова побежала навстречу неширокая, отполированная посредине лента шоссе.
— Двадцать километров осталось.
Попутчик, старик с аккуратно подстриженной, тронутой сединой бородкой, молча кивнул. Шофер от обиды крякнул: сделал одолжение — посадил, а он даже разговаривать не хочет! Три раза заговаривал: нет, да, а теперь только бородой мотнул. Подумаешь — важничает! Давеча сам видел — папиросу давал, — руки тяжелые, широкие, с синими веревками набухших вен. Руки-то, видать, немало полопатили…
А Степану Савельевичу было просто не до разговора, попыток молодого шофера завести беседу он и не заметил. Неудобно подавшись крепкой кряжистой фигурой вперед и не замечая этого неудобства, Степан Савельевич неотрывно смотрел сквозь стекло кабины.
Асфальтовая, хорошо накатанная дорога надвое делила опустевшие, второй час плывущие навстречу поля. Шел декабрь, а снега еще не было. Истомившиеся в ожидании зимы поля от густого, весь день не таявшего инея казались пепельно-серыми. Холодное, давным-давно утратившее тепло, солнце бледно и невысоко сияло в белесом выцветшем небе. И хотя все вокруг было серенькое и скучное, как нередко в эту пору: и пепельные поля, и сухой нетающий иней, и бледное солнце — все так много говорило старому сердцу. Постукивало оно больно, редко, временами будто пропадало вовсе, и тогда хотелось немедля сойти с машины, вдохнуть острый пропахший холодком воздух, зашагать по полю, наклонясь и трогая колючую от серебристой изморози посеревшую землю. Озимые не вымерзли бы…
Дорога пошла под уклон. Стремительно приближались раскинутые в низине дома с прямыми неподвижными дымками над крышами, черные ветлы, приземистая желтая церквушка без креста.
У окраинных домиков шофер притормозил.
— Нет, нет — дальше! — быстро, словно даже испуганно, обернулся попутчик и опять прильнул к стеклу. Миновали почти половину села, правление колхоза, сельсовет.
— Здесь.
Старик поставил на землю чемодан в зеленом чехольчике, торопливо и неловко подал шоферу деньги.
— Спасибо, товарищ.
— Не за что. Сдачу держите.
— Не надо, не надо. Спасибо.
— Ну как же так?
Старик махнул рукой, шагнул с дороги. Шофер пожал плечами и мудро решил больше не настаивать. Уже на повороте с любопытством выглянул из кабины: чудной старик все еще стоял на месте…
Оставшись один, Степан Савельевич достал папиросу, долго не мог разжечь да так и раздавил ее тяжелыми подрагивающими пальцами.
У колодца намерзла горка белого неровного льда. Мальчуган с раскрасневшимся лицом пытался кататься. Санки срывались с ледяной макушки и тут же с визгом врезались в сухую замерзшую землю.
— Сынок, Селезнев в этом доме живет? Михайла Васильевич?
Мальчишка посмотрел синими веселыми глазами, шмыгнул носом:
— Дедка-то? Дома.
И снова полез на горку.
— Внучек, значит? — удивился и обрадовался Степан Савельевич. — Гриши Селезнева сынок?
Мальчуган, лежа на животе, скатился, деловито пояснил:
— Не, у меня папка Вася. Дядю Гришу на войне убили.
— Вот оно что. Погиб Григорий… Василия? Погоди, погоди — так он тогда с тебя был?
Спохватившись, что мальчик ничего этого не понимает, Степан Савельевич поднял чемодан.
— Ну, веди меня, внучек, к деду. Тебя как звать-то?
Мальчуган с сожалением посмотрел на санки.
— Петька.
— Вот и идем, Петя. Я ведь тебе тоже вроде дедушки.
— Дедушки два бывает, — снисходительно пояснил Петька. — Один — деда Миша, а другой — мамкин. Он мне летом коня привез.
— Идем, идем, я тебе тоже что-то привез.
Петя недоверчиво покосился на чемодан, но пошел охотнее. У калитки мальчуган ловко подпрыгнул, схватил просунутый через отверстие тонкий ремешок — звонко стукнула щеколда.
— Дедка, к тебе пришли! — с порога объявил Петька, проскальзывая вперед.
— Дверь-то, дверь закрывай! — сердито крикнул сидящий у окна старик с рыжей бородой. Взглянув на вошедшего, молча стоявшего в дверях человека в черном, городского покроя пальто и цигейковой шапке, старик снял с колен распотрошенный хомут, приподнялся. — Не признаю что-то…
И тут же опустился на табуретку.
— Сте-е-пан!
— Я, Михаил…
Зеленоватые, вдруг как-то побелевшие глаза старика отразили попеременно испуг, радость и снова испуг. Всю эту сумятицу чувств Степан Савельевич заметил не только обостренным в этот миг взглядом, но и почувствовал разумом, остро затекавшим сердцем.
— Прятать меня не надо… я не тайком…
Хозяин наконец опомнился, откинул ногой хомут, проворно бросился навстречу.
— Да что ты, что ты, господь с тобой! Ну, здоров будь! Ах ты, господи!.. Ну, по-русски, что ли? Ах, Степан, Степан!..
Старики обнялись, глаза Михаила Васильевича снова были зеленоватыми, и сейчас, вблизи, Степан Савельевич ничего в них, кроме искренней радости, уже не видел.
— Ну вот, ну вот! — приговаривал Михаил Васильевич. — А я тебя и в живых не чаял. Гляжу: кто это, думаю? Ан ты! Да раздевайся ты, что ли!
Михаил Васильевич по-стариковски засуетился, забегал, и Степан Савельевич, только сейчас почувствовавший усталость, почти слабость, охотно подчинился его быстрым рукам: дал повесить пальто, убрать чемодан, усадить себя на стул.
Петька, до сих пор молча наблюдавший, безошибочно решил, что сейчас деду Мише и новоявленному дедушке не до него, и потихоньку улизнул.
— Внучек, — кивнул ему вслед Михаил Васильевич. Он было присел рядом и тут же, хлопнув себя руками по бедрам, вскочил. — Ах я, тетеря старая! Совсем ума лишился!
— Сиди, Михайла, не молоденькие мы с тобой, — улыбнулся Степан Савельевич. Самому ему в эту минуту не хотелось и пошевелиться.
— Ни, ни! — Михаил Васильевич ловко, каким-то одним заученным движением надел полушубок, пробежал пальцами по крючкам, нахлобучил шапку. Уже на пороге примяв для порядку растрепанную бороду, успокаивающе потряс огромной, обшитой мешковиной рукавицей. — Я мигом, передохни пока!
Степан Савельевич прислушался, как во дворе торопливо стукнула щеколда, прикрыл глаза. Голова после дороги немного кружилась. Все это и впрямь походило на много раз снившийся сон. Сутки в поезде, четыре часа в кабине грузовика — и вот он снова в родных, за все эти долгие годы не забытых местах. Даже и пахнет по-родному, каким-то крепким духом устоявшегося жилья: мытыми полами, кожей от хомута, недавно выпеченным хлебом. Точно: на столе, прислоненные к стене, стояли три золотистых каравая, прикрытых холстяным, сползшим на доски рушником.
Да и все тут казалось прежним. Большая русская печка с лежанкой, — должно быть, братенник подогревает на ней старые кости; широкая деревянная кровать, прикрытая лоскутным одеялом, — его же, братенника, и даже все та же иконка в переднем углу с темным неразличимым ликом…
Зато в «чистой» половине все по-другому и незнакомо. Прежде вдоль стены стояли широкие лавки, посредине — стол с узорной, домашнего вязания скатеркой и висячей лампой над ним, в углу — перекочевавшая ныне в прихожую широкая деревянная кровать с целой горкой, одна меньше другой, пестрых подушек. Не бедно, получше многих других, хоть середняком и считался, жил в ту пору его двоюродный брат Михаил Селезнев…
В первую минуту Степану Савельевичу показалось, что заглянул он в чужую комнату. Широких лавок не было в помине, да и вся комната, веселая, нарядная, обклеенная голубыми, в мелких цветочках, обоями, была другой. Против, отразив в узком, до пола, зеркале пожилого с напряженным усталым лицом человека, стоял дорогой шифоньер. Словно усмехаясь, поблескивали круглые шишечки никелированной кровати, над широким квадратным столом висел оранжевый куполок абажура. Да, по-другому, ладнее, живут нынче младшие Селезневы…
Степан Савельевич хотел уже возвратиться в кухню, когда взгляд отыскал в новом убранстве и старое, знакомое, потянувшее как магнит. На комоде, заставленном бабьими безделушками, как усмешливо про себя называл Степан Савельевич всякие флакончики и коробочки (невестка большая до них любительница, хотя и умная женщина), стояли выцветшие от времени карточки в деревянных почерневших рамках. На одной — рядом с Михайлой, и тогда уже носившим свою огнистую бороду (шутил: жалко такие волосья, словно лошадиный хвост, резать), он, Степан Савельевич, с бритым подбородком, черноволосый, с улыбчатыми, чуть прищуренными глазами. Гуляли тогда пасху, выпили изрядно, а встал как литой. Фотограф из городских подвернулся, в очках, суетился, бегал; он, Степан, тогда усмехнулся: скорее ты, что ли, а то как стою, так и грохнусь!.. А сбоку — Глаша, маленькая, по плечо ему. Шарфик газовый набросила, прижалась и загляделась куда-то.
Шаркая сразу отяжелевшими ногами, Степан Савельевич вышел в прихожую, сел, навалился грудью на подоконник, бесцельно и бездумно загляделся в засиневшее окно.
Возвращения брата Степан Савельевич не заметил и, когда тот весело окликнул его, от неожиданности вздрогнул.
— Ай уснул?
— Нет…
— А што в потемках сидишь?
Щелкнул выключатель — комнату залил мягкий, не очень яркий свет. Синева за окном стала гуще.
— Домой, понимаешь, к кооператорше бегал, — оживленно говорил Михаил Васильевич, извлекая из кармана полушубка две поллитровки. — У ее дите грудное, кормить ходила. Да ты што квелый-то, притомился?
— Так что-то, — зябко повел плечами Степан Савельевич, с невольной улыбкой разглядывая подвижного, раскрасневшегося с мороза брата.
— Вот с дороги-то сейчас и погреешься. Ну-ка, Степан, открывай, а я тут на стол соберу.
— Что ж мы — вдвоем?
— А кого нам ждать? — Михаил Васильевич заглядывал в черный провал печки, привычно орудовал ухватом, — Василий в области, на курсах. Считай, только к Новому году обернется… Варенька — он назвал имя невестки ласково и уважительно — часов в семь ослобонится. Весь день на ферме. Заведующая!.. А Гришу… того и вовсе ждать нечего. — Горшок в руках Михаила Васильевича качнулся, но он удержал его, как-то странно всхлипнул носом. — Убили Гришу.
— Знаю, Михайла… У меня ведь Алексея… тоже. Под Киевом.
— Вон как! И тебя, значит, война обидела… Ну, Степан, со свиданьицем!..
Степан Савельевич отставил недопитый стакан, потянулся за огурцом и, словно раздумав, тяжело опустил руку на стол.
— Похоронил я, Михайло, Глашу…
— Да что ты?
— Похоронил… Помирала, говорила: мне бы в деревню, Степа, ожила бы я.
— А ты?
— Что я?.. Уперся как бык… Да и куда ее везти-то было хворую.
— Когда ж она?
— В тридцать третьем. Два года только там и пожила.
— Где там-то? Ты как тогда уехал — как под водой скрылся. В живых, говорю, не чаял.
— На Урале. На строительство уехал. Там тогда всех принимали.
— Вон ты куда махнул! Ну и как там?
— Ну как… Поначалу круто пришлось. Ни кола ни двора. Вырыли под горой землянку и жили. Глаша-то в землянке и скончалась… Копай-город назывался…
— Ты ешь, ешь! — спохватился Михаил Васильевич.
— Тогда вот и стал я задумываться, Михайло. Не так жил… Тащил, жадничал, один бог был — деньги. А к чему?.. Смотрю, бывало: все в гору лезет, а меня все ниже под гору скидывает. Как, думаю, так? Почему? Где тут моя вина?
— Злобился на власть-то?
— Было, все было… Зубами, Михайло, поначалу скрипел! Хуже зверя какого… Глаша жива еще была, говорила: не так, Степа, живем. Серчал. Что, думаю, баба понимает… А тут и сам понимать начал. Противлюсь, бывало, а злобы прежней нет…
— Вот, вот, время-то мелет.
— Не время, Михайло, — жизнь!.. Сначала-то, понимаешь, горько было. Косятся. Еще бы — кулак! Да и Леше хода не было. Сенька — тот еще ничего не понимал, глуп был, а тому обидно. Кулацкое отродье!.. И как все это стало поворачиваться, сам не заметил. Работали мы, правда, с Алексеем здорово. Сам знаешь, никогда лодыря не гоняли. — Степан Савельевич вытянул узловатые, изрезанные венами руки; Михаил Васильевич задумчиво посмотрел и на свои руки, такие же тяжелые и жилистые, согласно покивал головой. — Ну и что ты думаешь? Работаю так полгода, год — прихожу один раз на стройку, а меня за руку тянут. Иди, иди, говорят, Селезнев, полюбуйся! У меня, веришь, похолодело все: опять, думаю, беда какая свалилась! Приводят на площадку, гляди, говорят. Что, спрашиваю, глядеть? На доску Почета, говорят, гляди. Поднял я так глаза — да себя и увидал! А сверху написано: «Привет лучшим людям стройки!» Точно обухом меня тогда по голове стукнуло — закричать хочу, а не могу. Снимите, мол, скорее, не заслужил я этого, зверь я!.. Поверишь, братенник, — вот с того раза что-то в сердце у меня и тронулось… Ночью-то лежишь, ворочаешься, по привычке все упрямишься: вся, мол, жизнь прахом пошла. А утром на стройку выйдешь — нет, Михайло, идет она, видишь ли, жизнь! Все кругом строится, народ повеселее стал, и сам-то ты как ни противься, а тоже живешь! Прихожу в кассу за расчетом, а мне вдвойне выдают: премия, говорят, за выработку. Чудно!.. Власть-то, которую сначала своими руками, кажется, задушил бы, спасибо тебе говорит. Уважать начала!.. Вот как оглянулся я эдак — от обиды аж зареветь захотелось!.. Да самое-то обидное: Глашу-то за что погубил?
— Глашу не мешай. Все смертны.
— Виноват я перед ней, Михайло. Бабье сердце, видно, зорче. Чуяла она неправду-то, а сказать не умела. Да и сам слушать не хотел. Ну вот. А жизнь-то меня все больше носом сует: гляди, дескать, старый дурак!.. Дали Леше новую квартиру, он тогда уж на стройке первым арматурщиком был. Переехали мы — чисто, тепло. Меньшой в школу пошел учиться. Потом Алексей женился, и снова у нас дом — чаша полная. А по-другому, основа не та!..
— Ешь, Степа. Давай вот Глашу помянем — царство ей небесное!
— Давай.
От водки сухонькое лицо Михаила Васильевича покраснело, Степан Савельевич заметно побледнел. Минуту-другую он задумчиво похрустывал огурцом, потом снова отложил вилку, потянулся к портсигару.
— Эка ты! Разговором сыт не будешь.
— Ладно, Михайло. Поговорить мне сейчас важнее. Я, может, из-за этого разговора и приехал…
— Говори, говори, поел бы только.
— Ну вот… Бежал я, значит, от советской власти да к ней и пришел. Не силком — сам пришел. А тут, как похоронную на Лешу принесли, и кровью нас связали. Не разорвешь!.. Жизнь-то у меня вышла с советской властью одна и горе одно… Так что ты, Михайло, умнее меня, что не послушался тогда.
— А мне-то чего бежать было? От кого?
— Вот, вот…
— А помню, Степан, — Михаил Васильевич покрутил головой, — прибежал ты ночью ко мне, зло-ой! Кричишь: бежи отсюда! Сегодня я кулак, завтра — ты! Все одно, ты-то кричишь, слопает тебя эта власть!..
Бледные, бескровные щеки Степана Савельевича порозовели.
— А я, значит, тебе и говорю, — Михаил Васильевич выпрямился, — некуда мне бежать!.. Здесь, говорю, деды померли — и я тут помру… — Михаил Васильевич потянулся за бутылкой, прислушался. — Варенька идет. До чего ж шаг легкий!
И почти тут же дверь открылась. Первым, еще с порога бросив оценивающий взгляд на стол, вошел Петька, за ним — молодая высокая женщина в меховой полудошке, в пуховом платке.
— Здравствуйте, — певучим, немного с хрипотцой голосом поздоровалась она и кивнула на Петьку: — Заявился ко мне — говорит, к дедушке гость приехал. Кто, спрашиваю? Тоже, говорит, дедушка. С тем вот и пришли.
— Э, Варенька, — закачал бородой Михаил Васильевич, — да еще какой гость! Гадай не гадай — все одно не узнаешь. Селезнев!
Степан Савельевич поднялся, шагнул навстречу.
— Селезнев — верно. Степан Савельевич.
— Слыхала о вас. — Серые спокойные глаза Вареньки смотрели с любопытством. — С приездом, Степан Савельевич… Петя!
Окрик матери застал младшего из Селезневых в тот момент, когда он, еще в пальтишке, хотя и без шапки, тянулся к колбасе.
— Ну-ка разденься, умойся!
Варенька неторопливо сняла полудошку, оставшись в серой, свободного покроя кофте, плавным движением поправила и без того аккуратно прибранные волосы, мягко подошла к столу.
— Папа, — укоризненно покачала она головой, — можно было бы и в той комнате, чего тут — у порога…
— А мы, Варенька, по-свойски. Чай, не чужие. Садись-ка с нами.
Невестка присела, одернула на столе скатерку, чуть усмехнувшись, передвинула тарелку с огромными, точно напаханными, кусками хлеба, что-то поправила, что-то тронула, и стол, охорошенный умелыми руками, стал наряднее.
Не зная еще, как держать себя с Варенькой, Степан Савельевич немного растерялся. Взгляд его упал на Петьку: тот подчеркнуто старательно вытирал красные гусиные руки. Вот ведь забывчивый стал! Он поманил Петьку пальцем, достал из чемодана коробки с конфетами и печеньем.
— Угощайся, Петя.
— Мне?
— Тебе. — Впервые за вечер Степан Савельевич улыбнулся добродушно и ясно, напряженное его лицо обмякло.
Михаил Васильевич налил невестке стопку, поднял стакан.
— Ну, дай бог не последнюю!
Варенька не жеманясь выпила, и снова ее спокойные серые глаза с любопытством скользнули по гостю. «Хорошая», — почему-то именно сейчас подумал Степан Савельевич.
— Ты, Варенька, рыбку поотведай. Степан привез. Тебе это сейчас — первая еда.
Варенька покраснела, положила на хлеб кусок семги.
— Откуда же вы сейчас к нам?
— С Урала. С сыном там живу.
— Сами уже не работаете?
— Работаю, мастером на заводе.
— У нас вон папа тоже работает. Шорничает, плотничает — на все руки.
— А что нам, — подмигнул Михаил Васильевич. — Мы, Селезневы, работящие!
— А вы, Степан Савельевич, Васю-то помните?
— Где ему! Васька-то тогда, при нем, под стол пешком бегал.
— Нет, немножко помню. С Петю он с вашего был. Беленький такой, тихий.
— Ого, тихий! Замешкал я весной с хомутами, чирьяки одолели, так он на отца родного как напустился… Бригадир!..
— А ты, папа, все еще не забыл!
— Потому — сын, не смей отца срамить! — разгорячился Михаил Васильевич.
Варенька тихонько рассмеялась, поднялась со стула.
— Вы ешьте, ужинайте, я кой-чего приберу да в клуб. Не хотите наш клуб посмотреть?
— Потом уж как-нибудь.
— Чего там ноне?
— Лекция о происхождении Земли, потом картина. — Варенька опять чуть заметно улыбнулась. — Папа у нас до лекций охотник. Может, пойдешь?
— Ладно, иди уж. Это вам, молодым, все допытаться надо, откуда Земля взялась. — Михаил Васильевич хмыкнул. — А мы-то, старики, знаем — откуда… На ферме-то что?
— Все в порядке.
— Гляди не помори скотину. Аграфену-то сняли, так скотине от этого не легче!
— Уж как-нибудь, — усмехнулась Варенька.
Уложив Петьку, она ушла.
Михаил Васильевич начал прибирать на столе, и было видно, что дело это ему хорошо знакомо.
— Ты, Степан, супоню-то свою снимай, чай, не на параде. Да вон приляг.
— Пожалуй…
Степан Савельевич снял тяжелый суконный китель, сбросил сапоги, которые к концу дня всегда теперь кажутся пудовыми, с наслаждением вытянулся на кровати. Рука опять потянулась за папироской.
— Прокурю я вас тут, Михайло.
— Валяй, не в диковинку. Бригадир у нас тоже сосет. Сызмальства, видать, мало порол…
Кончив приборку, Михаил Васильевич присел рядом, с грубоватой лаской толкнул брата в бок:
— А ты с тела еще гладкий. Не то что я — жердь и жердь!
— Сердце пошаливать стало.
— Тоже не диво. По седьмому десятку разменяли. Чай, и нам износ должен быть. Другие есть — давно уж загнулись. — И безо всякого перехода закончил: — Вот так, братенник, и живем.
— Хорошо живете, Михайло.
— Да, сейчас грех роптать. А сперва-то тоже хлебнули.
— К хорошему дорога всегда долгая. Зато потом оно и дорого.
— Это ты верно!.. После Глаши, выходит, так бобылем и живешь?
— Пробовал еще раз гнездо свить… не вышло. Так, баловство одно. Да и детей стыдно, большие уже были.
— Это так…
— Ты помоложе овдовел, чем я. Сам-то что?
— Да так уж.
— Вот и я так… Ты про Многоцветовку расскажи.
— Что рассказывать-то? Сам, чай, увидишь.
— Старики кто остался?
— Мало. Померли больше. Кто разъехался. Народу-то, правду сказать, много сменилось.
— Кто председателем сейчас?
— Не знаешь ты его. Новенький. Из городу приехал.
— Ну и как?
— Председатель-то? Обходительный, на Выставку в Москву посулил послать. Как ты, говорит, есть колхозная гвардия!
— Не бежит народ?
— Сперва-то молодых много утекло. А теперь — ни-ни! Теперь сюда подались. Да ведь сам считай: две школы — раз. Больница. Маслозавод. Опять — председатель задумал завод кирпичный ставить. Народу только давай! Дом-то свой видел?
— Плохо видел, Михайло. Глаза застлало…
— Слеза ведь не спросит… Правление там. Как было.
— А береза на задах стоит?
— Аль не забыл? Стоит, вымахала. Чудно́ только: огород, а на огороде одна она и стоит. Срубить хотели, да оставили. Чего ты ее одну-то посадил?
— Так… На память…
— Стоит, стоит, память-то… Чай-то будешь?
— Пожалуй, что нет.
— Ну гляди. Я тогда тоже пойду лягу. Что-то меня ноне разморило, и с чего бы? Литровку на двоих и той не кончили…
Степан Савельевич усмехнулся. В молодости сухой, поджарый Михайла перепивал на селе любого и никогда не пьянел. Сегодня Михайла не учитывал только одного; шестидесяти двух лет.
Михаил Васильевич встал на приступку, подвигал сухим легким задом, налаживая себе на печке постель, проворно забрался за ситцевую занавеску и через минуту, устроившись, спросил:
— При свете-то спишь?
— Все равно. Могу.
— Варя уж придет, загасит. Петька завсегда об эту пору вскакивает. Будет еще по углам тыкаться, посуду искать… Ну, спи.
Степан Савельевич прикрыл веки, поворочался, но сон не шел. Закурил, негромко окликнул:
— Михайло, спишь?
— А? Нет еще. Ты что?
— Не спится что-то…
Степан Савельевич босиком прошел по полу, грузно поднялся на приступку, сел на край печки.
— Слышь, Михайло?
— Что, Степан?
— А лесопилку новый председатель ставить не думает?
Михаил Васильевич одолел наконец дремоту, несонно усмехнулся.
— Не забыл думку-то?
— Так как, не собирается?
— Нет будто. Да что она тебе далась, лесопилка-то?
Степан Савельевич помолчал, потом наклонился к самому уху Михайлы, жарко зашептал.
Михаил Васильевич сел, некоторое время ошарашенно мигал.
— Вот так да! За тем и приехал?
— За тем и приехал.
— Ну, ну! Да как же?
— Тшш! Внук вон встал.
Степан Савельевич спрыгнул на пол, почти столкнулся с Петей. Без штанов, теплый и сонный, Петька минуту ошалело смотрел на Степана Савельевича, потом метнулся в угол.
Проснулся Степан Савельевич поздно, и, хотя голова после вчерашней выпивки была несвежей, смутное ощущение чего-то хорошего и беспокойного сразу же овладело им. Ах да — сегодня…
Михаил Васильевич успел уже дочинить вчерашний хомут, снести его на конюшню и сейчас сидел у накрытого стола, нетерпеливо, укоризненно поглядывая в сторону брата.
— Выспался? Ну, вставай. Полдничать пора, а мы не завтракали. Здоров ты спать!
— С дороги, верно.
Михаилу Васильевичу не терпелось завести разговор о вчерашнем, но молчание брата удерживало. Степан Савельевич полными ладонями плескал воду в лицо, на шею, с удовольствием пофыркивал. Ай забыл все?
— Садись, садись, Степан.
На столе стояла стопка блинов, только что вынутых из печки и тающих легким аппетитным парком, миска густой сметаны. В сторонке, деликатно отодвинутые, зеленели огурцы.
Михаил Васильевич выудил откуда-то из-под стола не допитую вчера поллитровку, но Степан Савельевич наотрез отказался:
— Не буду.
— Ну гляди. Потом поправишься, как придешь. А я немного плесну.
…На улице, как и вчера, было ясно, морозно. На проводах, ветках деревьев и просто на земле — в изломах мелких, причудливо разбежавшихся трещин — серебрился крупный, ставший за ночь еще гуще зернистый иней.
— Снежку надо, снежку! Заморилась земля. — Михаил Васильевич укоризненно мотнул бородой, прищурил зеленоватые глаза. — Петька-а!..
Петька не меньше, а может, и больше взрослых осуждал бесснежную зиму: катание не удавалось. Подойдя к деду, он не особенно почтительно спросил:
— Ну что?
— Присматривай за домом. Мы ушли. Мамке, если придет, скажешь: в правление.
— Ладно.
Степан Савельевич взволнованно оглядывался. Вон, почти напротив, просторное, с большими окнами помещение магазина. Над домами тут и там высятся шесты антенн. Больше стало пятистенков — в былую пору в селе только у него, у Степана Савельича, такой пятистенник и был. По трассе, прошедшей посередине села, то и дело пробегали машины. И пусть многое не узнавалось — даже воздух и тот здесь пахнул как-то по-особенному, домовито и щекочуще…
— Во, Степан, гляди на свою Многоцветовку!
— Гляжу, Михайло, гляжу…
У колодца женщина в коричневом полушубке и заправленной под него белой шалью гремела цепью. Заслышав голоса, она подняла голову, секунду машинально и равнодушно смотрела на незнакомого человека в черном пальто и цигейковой шапке, вдруг выпрямилась, ахнула:
— Степан Савельевич, никак ты?
Что-то в этом пожилом, но еще крепком, разрумяненном морозом женском лице с быстро бегущими по нему морщинками было очень знакомо — Степан Савельевич напрягал вдруг отказавшую память и никак не мог вспомнить.
— Я… Не узнаю только.
В глазах женщины мелькнула улыбка, на какое-то мгновение они снова стали по-девичьи блестящими, озорными.
— Где уж узнать! Девкой была — бегал, а разбогател — обходить стал. Не узнал?..
— Аня! Анна…
— Была Аня, да вся вышла. Здравствуй, Степан Савельевич!
Захватив жесткую, настывшую от железа руку женщины, вглядываясь в крепкое, но все-таки старушечье лицо, Степан Савельевич узнавал и не узнавал веселую певунью Аню Ковалеву, по которой еще в парнях вздыхал он тайком, а потом напрочь забыл ради большеглазой и тихой дочки бондаря Глаши…
— Старуха, Степан Савельевич. Да и ты уж старик. Глаза-то раньше цепкие были, злые, а теперь, гляжу, — отошли, добрей будто.
— На том мир стоит, Анна Петровна.
— Надолго к нам?
Степан Савельевич коротко рассказал о себе, спросил:
— А ты как?
— Да все тут, при колхозе. Петр мой жив, кряхтит. Ты заходи, рядом с лавкой дом-то, вон тот, новый.
Степан Савельевич низко поклонился.
— Если виноват в чем, Анна Петровна, — прости.
Угадав за этими простыми словами нечто большее, женщина поклонилась так же низко, степенно.
— Что старое ворошить, Степан Савельевич… Заходи!
— Спасибо, Анна…
У входа в правление колхоза Степан Савельевич грузно прислонился к перилам крыльца, шумно задышал.
— Ты что? — удивленно оглянулся Михаил Васильевич.
— Притомился малость.
А на самом деле как вихрь промчалась перед глазами поздняя осенняя ночь, когда они с Глашей вышли из своего и уже не их дома, как, обхватив руками перила, Глаша пожаловалась: «Чует, Степа, сердце: не вернусь я сюда больше». А он, озираясь по сторонам, зло бросил: «Пропади оно все пропадом». В ту ночь они уехали…
Председатель сидел в кабинете.
Увидев приоткрывшего дверь Михаила Васильевича, еще молодой человек, в синем костюме, с хорошо повязанным галстуком, воткнул в пепельницу папиросу, весело закивал:
— А, старая гвардия! Входи, входи!
— Да я не один к тебе, Геннадий Николаевич…
— Пожалуйста, пожалуйста. Садитесь, товарищи. Ну, как живем, Михаил Васильевич? Василий Михайлович пишет?
— Третьего дня писал.
— А мне давно что-то не пишет. Забыл он нас там, на курсах!
— Вот я ему дам вздрючку — небось сразу вспомнит!
— Ты уж его построже, Михаил Васильевич! — подзадорил председатель, зная, как сам Михаил Васильевич побаивается взыскательного и молчаливого бригадира. — Нехорошо своих забывать.
— Будь спокоен, Геннадий Николаевич, все отпишу!
— Договорились, значит. Итак, слушаю вас, товарищи.
Степан Савельевич глядел себе под ноги, Михаил Васильевич проворно вскочил, нахлобучил шапчонку.
— Он вот — братенник — потолковать пришел. С Урала приехал. А я привел…
— Вот как, а я и не знал, что у тебя, Михаил Васильевич, брат есть.
— Двоюродный, Геннадий Николаевич. Я, значит, пока пойду.
Степан Савельевич, пока брат говорил, мучительно пытался вспомнить, что — горница или столовая — было на месте теперешнего кабинета, и не мог вспомнить. «Фу-ты, о чем думаю!» — рассердился он на себя, поднял голову.
Председатель закурил новую папиросу, выжидающе и доброжелательно смотрел на него узкими, как у казаха, глазами. Казахов в тридцатых годах немало было на Урале…
— Селезнев я… Степан Селезнев, — глухо сказал Степан Савельевич.
— Так, так. Слушаю вас.
Имя Степана Савельевича ничего не сказало председателю — сравнительно новому в Многоцветовке человеку. Пока ему ясно было одно: сидящий против него старик с аккуратно подстриженной бородкой волнуется. Лицо его то бледнело, становясь, как у многих сердечников во время приступов, почти меловым, то жарко, беспокойно разгоралось.
Заранее приготовленные слова вылетели из памяти Степан Савельевич смешался, пошел напролом:
— Кулак я… Раскулачили. Скрылся тогда. Вы только не думайте — это раньше… У меня медаль — за войну… На Урале работаю… Вот…
Разнервничавшись и снова потеряв нить, Степан Савельевич полез в карман, запутался, махнул рукой.
— Вы не волнуйтесь, товарищ Селезнев. Спокойнее. Хотите воды?
Степан Савельевич, позвякивая о стекло крепкими, еще белыми зубами, жадно выпил, перевел дух. Раскатывая в пальцах папиросу, уже спокойнее заговорил:
— Тяжело такие слова… о себе… Так я вот о чем… Все, что тогда у меня было — лошадей, коров, зерно, — все отдал. Не утаил. А про одно скрыл… — Прикурив от поданной ему спички, Степан Савельевич выдохнул дым, улыбнулся. Было в этой улыбке что-то беспомощное, доверчивое — так улыбаются, вспоминая далекое и несбывшееся. — Хотелось мне все лесопилку поставить. С мальчишек к машине тянулся. А отец к земле гнул… Ну а как сам хозяйничать стал, окреп — так пуще прежнего в голове: поставлю и поставлю. Выписал из Ленинграда… А тут как раз про колхозы говорить стали. И у нас тоже. Я, значит, возьми все эти ящики, как они были, и зарыл… на задах. Маслом погуще покрыл и зарыл… Кто знал, сказал — продал. Думал, давно нашли…
Председатель забыл про свою папиросу, от которой непрерывно тянулась к потолку сизая ниточка, слушал необычного посетителя. Ему, прожившему на свете немногим более тридцати лет, впервые приходилось видеть пусть и бывшего, но живого кулака: та далекая пора, о которой рассказывал кряжистый Селезнев и которую он сам знал скорее по страницам учебников, нежели по своим смутным, по-ребячьи неверным воспоминаниям, оживала сейчас перед его узкими глазами живо и зримо.
…Наконец Степан, а за ним и председатель, одетый уже в полушубок, вышли. Увидев Михаила Васильевича, председатель широко улыбнулся:
— Ну, старая гвардия, пошли находку глядеть!
Гуськом, один за другим, они спустились по ступенькам крыльца, миновали пустой двор, вышли через узкую, прорезанную в заборе калиточку.
У высокой березы Степан Савельевич остановился, погладил рукой шершавый ствол.
— Махонькую сажал… Вот тут и копать.
Председатель потопал узким блестящим сапогом по сухой, прохваченной морозом земле, прикинул:
— Костры надо заложить, чтобы отошла. Так не удолбить.
— Не мог раньше приехать, — словно извиняясь, сказал Степан Савельевич.
— Удолбим, раз такое дело! — уверенно перебил его Михаил Васильевич.
Председатель еще раз постучал ногой по земле, согласился:
— Конечно, удолбим. Завтра с утра и начнем, чего ж тянуть. Степан Савельевич, оставайтесь-ка у нас работать. Вот поставим лесопилку, и будете вы ею командовать, а?
Взгляды их встретились. В сероватых глазах Степана Савельевича что-то дрогнуло.
— Спасибо вам! Годы уж не те… Да и внучонка жалко, привык. Юрка… Читать вот начал. Попалось ему непонятное слово, вот он и спрашивает: что такое кулак? Я, старый дурень, возьми ему и скажи: вот, говорю, я был кулаком. А он посмотрел глазенками своими ясными и засмеялся. Какой же ты, говорит, кулак, ты — деда. Не поверил!..
Степан Савельевич отвернулся, полез за портсигаром, поднес папиросу ко рту. На черном рукаве пальто серебрилась крупная прозрачная звездочка. Он поднял голову, удивился. Небо, еще недавно морозное и безоблачное, потемнело, стало ниже. Мягкие серебристые комочки, кружась, падали на землю.
— Вот и снега дождались. Не пропадут озимые.
А легкие пушинки падали все гуще, все гуще. Михаил Васильевич смотрел в низкое потемневшее небо, качал рыжей бородой, довольно гудел:
— Идет снег. Идет.
В столярно-механическом цехе крепко и чисто пахло стружкой и опилками; в левой половине неспешно и деловито трудилась селезневская пилорама — продольные ее пилы со звоном раскраивали сосновое бревно на рыжие горбыли и сливочно-золотистые тесины; по правую сторону двое ребят в синих рабочих халатах и лысый дядька в овальных очках шуршали фуганками, постукивали молотками; на проходе высился штабель желтых, еще не проолифленных оконных рам…
— Видали? — кивнул председатель. — Он, Селезнев-то, на следующий год опять приезжал. Не утерпел. И ставить помогал, и сам же первую доску снял… Рассказывал, как собирался все хозяйство спустить на локомобиль. Нам-то проще было: сразу на электротягу…
Возвращенный, как и я, нашей встречей на двадцать лет назад, председатель щурил и без того узкие глаза, остро вглядываясь в прожитое и, вероятно, по-иному, крупно переосмысливая его; он припомнил еще какие-то подробности, связанные с Селезневым, в негромком низком его голосе звучали и одобрение, и уважение, и что-то поважнее того. То самое, что не очень умело пытался выразить в своем давнем рассказе и я, — запечатлеть всего-навсего один штрих, мазок нашего времени, в горниле которого до самых высоких проб прочности и чистоты переплавляются не только металлы, но и людские души.