ИСПОВЕДЬ

Когда в колхозе есть своя гостиница, да еще такая, как здесь, в «Рассвете», — под одной крышей с бригадной столовой, где можно позавтракать, пообедать и поужинать, — в этом случае не чувствуешь себя незваным гостем, более того — сам можешь в гости пригласить. Так поздним вечером оказались у меня в гостях председатель колхоза и секретарь парткома, с которыми весь нынешний день колесил я по здешним большакам и проселкам.

За ужином мы засиделись, хорошо поговорили. На прощание, посмеиваясь, секретарь райкома рассказал, как недавно посылали они из района гонцов-ходатаев добывать конскую упряжь, сбрую в… Московский цирк. Смешно, но факт: шорных дел мастера — представители этой исконно сельской профессии, повсеместно исчезнувшей, — остались только в столице да в крупных городах, где имеются ипподромы. Ну и слава богу, администраторы цирка с душой оказались — помогли. В таких хозяйствах, как «Рассвет», на черноземье, лошадь и сейчас еще — подспорье: и весеннюю распутицу и в осенние грязи, когда все стоит, она, лошадь, — идет.

— Так что рано пока коня напрочь списывать. — Секретарь райкома поднялся, по его крутоскулому, покрытому ранним загаром лицу пробежала озорная усмешка. — Забыли, что Русь на коняжке в люди выехала…

Ночь выдалась лунная, теплая; помигав в ее голубом разливе малиновыми огоньками, секретарский «уазик» и председательские «Жигули» разбежались в разные стороны. Закурив, я полюбовался майской ночью, заодно отметил, как толково, со вкусом поставлена колхозная гостиница: на бугре, у самого оврага, надвое поделившего село и густо заросшего старыми ветлами, тальником, с бревенчатым мостиком через мелкую Шумиху, прозванную так за свой дурашливый нрав в полую воду.

Высветленные луной деревья в овраге, поверху, казались сейчас серебристыми, с каким-то причудливым слабо-фиолетовым отливом; из их чащобы наносило чистой знобковатой свежестью; оттуда же, из той же серебристо-фиолетовой чащобы, — с бревенчатого мостика, вероятно, — неожиданно и четко, после широкого басового вздоха, донесся приглашающий говорок баяна и влившийся в него девичий голос:

Неужели мороз грянет,

Неужели цвет убьет?..

Голос был грудной, доверчивый и теплый — почему-то вспомнилось о парном, только что налитом из подойника в стакан молоке, ни с чем не сравнимое живородное тепло которого ощущаешь ладонью даже сквозь граненое стекло; и он, этот грудной голос, помедлил, вслушиваясь в ласковую скороговорку баяна, и не ответил на свой вопрос же, а подтвердил, умножил его новым:

Неужели от разлуки

Любовь наша пропадет?..

Все это было настолько неожиданно и прекрасно, что я замер, окаменел, прижавшись к кирпичной стене гостиницы, в то время как в душе что-то сдвинулось, стремительно понеслось назад, в собственную деревенскую юность, когда мы, парни, девушки и подростки, шли мимо огородов к таким же мосткам на речке, нашему летнему клубу; и пахли огороды укропом, мокрой землей только что политых грядок, еще пониже — душной, высоченной, как лес, коноплей; и на утрамбованном пятачке у моста гармонист Вася Лукомцев наигрывал завлекательный, ныне позабытый «тустеп»…

Невидимый в серебристой чащобе оврага баян звучно проиграл лукавую и грустноватую мелодию припевки и, словно по ступенькам сбежав кому-то навстречу, выжидательно примолк. В ту же секунду, откликаясь на это приглашение, другой девичий голос — высокий и звонкий — певуче выговорил:

Мы расстались, попрощались,

Он — домой, и я — домой.

Зарастайте, наши тропочки,

Зеленою травой!..

Баян не успел, кажется, перевести дух, развернуть мехи, как этот же высокий звонкий голос взмыл снова:

Ты катись, катись, колечко,

Золотом, с пробою.

Поздравляю тебя, милый,

С новою зазнобою!..

Удивительно, что не больно уж по содержанию веселые частушки прозвучали одинаково беспечально: терпкая горечь первых измен, расставаний была в словах, и не было ее в голосах; пока понаслышке зная, что случаются в девичьей судьбе эти измены, расставания, обе певуньи безбоязненно как бы примеривали их, не больше, на себя, как, допустим, примеривают сережки — подойдут, нет ли?.. Но самое удивительное для меня было в том, что бесхитростные, предельно простые слова, вызывая в душе щемящий отклик, сразу же, безо всяких усилий ложились на память; прислушиваясь, не раздастся ли новая припевка, я про себя, подряд, без запинки, повторил их, — при всей внешней бесхитростности, едва ли не простоватости, они вдруг засияли еще ярче, возникая в сознании с той же естественностью, легкостью и изяществом, с какими возникают в памяти, а может, даже из более сокровенных глубин, строфы о чудном мгновении либо о белеющем одиноком парусе. Если воспользоваться мелькнувшим о сережках сравнением, то незамысловатые сережки действительно оказались золотой пробы. Вот так: безыскусно, как дыхание, как струя родника, никаких тебе авторских ухищрений, и — золото. А тут корпишь, корпишь, бьешься над словом, и — ладно бы еще, хотя бы серебряной пробы получилось. А то, бывает, полыхнет — ну прямо солнце затмит! — опомнишься, остынешь, с горечью видишь: по сотворенному-то тобой золоту — зеленая окись, медяшка!

Полезны для пишущего, для каждого пишущего такие внезапные сравнения, и чем спокойней, уверенней пишется, тем более полезны — как при ином тяжком недуге спасителен удар электрического тока, глоток горчайшей хины, либо — как целебен пересохшей земле проливной, с освежающими грозами ливень. Хотя и нелегко после такого лечения вновь входить в колею, обретать рабочее равновесие… Застигнутый этими мыслями, я заходил вокруг гостиницы, затененной с северной стороны, с черным провалом открытой двери, которую должен буду закрыть за собой, и лунно-голубой — с южной, с серебристыми деревьями в овраге, откуда теперь не доносилось ни звука: либо ушли мои певуньи, либо, скорее всего, накинув на плечи пиджаки своих парней, шепчутся да целуются.

В такие мгновения и настигают тебя запоздало отрезвляющие раздумья-сожаления: ох, да зачем же ты сам, добровольно приговорил себя к этой сладкой каторге — литературе? Которая — при всей внешней полнейшей свободе твоих занятий — не оставляет в покое, не дает передышки даже в гостях, заставляя непроизвольно прислушиваться и приглядываться, даже тогда, когда укладываешься спать и вскакиваешь записать блеснувшую в твоем усталом мозгу мысль, фразу, что утром, на свежую голову, чаще всего оказывается все той же медяшкой. И так — до тех пор, пока не закончишь работу, вконец изнурившую и опустошившую тебя, и ты вместо желанного, давно не испытываемого отдыха с ужасом и трепетом чувствуешь, что уж наплыла на тебя — смутно ворочаясь в тебе, тревожа и зазывая — новая работа-забота. Так что если при таких занятиях ты в чем и свободен, так только в одном — от постоянной зарплаты! Занимался бы любым нужным и безобманным делом, спал бы, как все люди, и даже сейчас, глядя на тихий серебристый овраг, не занимался бы сравнениями-самоистязаниями и просто с завидной бы думал, как здорово это — сбежать в его серебристую чащобу с девчонкой. Написать бы в назидание молодым, начинающим, только берущимся за бумагу, чтобы они вовремя остановились, не лезли в эту трясину, мучая себя и своих ближних, чтобы жили нормальной полнокровной жизнью, и — тоже нельзя. Потому что есть в нашем треклятом ремесле и такое, что, возможно, не каждая профессия дает испытать. Например, миг в какой-то твой ночной бессонный час, когда тобою выдуманный человек, сложенный, незаметно собранный из деталей, черточек, особенностей, у других подсмотренных и позаимствованных, чудодейственно оживает, становится существом, личностью, по-своему начинает говорить и действовать, спорить с тобой, по-своему, произвольно поступая, тебе уже не подвластный. И в эти высокие святые минуты плевать тебе на все и вся: на глухие редкие прихлопы в левой стороне груди, на собственные житейские неурядицы, на то, что́ через год — на все это, ставшее книжкой, — скажет критик, отчего нередко зависит твое будущее спокойствие и благополучие! Наплевать потому, что в такой редкий миг прозрения и озарения слышишь рожденного, созданного тобой человека и, не думая об этом, знаешь, что вскоре услышат, узнают его и другие, твои читатели, и если потом пойдет поток писем, то своей работой, пусть в малейшей степени, ты все же поднялся до того, что творит народ, до припевки с золотой пробою. Нет, кляни не кляни свою нелегкую судьбу — не уйти от нее, не обойти…

В лунной тишине — нацеловались, что ли! — вздохнули, размахнулись мехи баяна, и первый, грудной, теплый как парное молоко голос, вроде бы и на мои сомнения откликаясь — нет, мужик, не уйти тебе от своего, попробуй-ка без него! — лукаво поддразнивая, сознавая свою силу, выговорил:

Полетай-ка, полетай-ка

В поле, куковеночек.

Попытай-ка, попытай-ка

Без меня, миленочек!

Загрузка...