— Судите как угодно, но поэты все-таки чувствуют тоньше, чем обычные люди, — убежденно, без малейшей рисовки сказал знакомый поэт; с благородной сединой по пышной темной шевелюре, с крепкими, умеющими поработать скулами, он легонько повел широкими плечами — что, мол, есть, то уж есть, и ничего с этим не поделаешь, усмехнулся: — Не сочтите, конечно, за нескромность. Дядька я, как видите, не хилый. Особой сентиментальностью не отличаюсь, нервы в порядке. И все же, под настроение, какая-нибудь падающая и тут же тающая снежинка способна увлажнить мне глаза. Вот так!..
Спорить не хотелось, хотя, признаюсь, меня — относящегося к большей части рода человеческого, к непоэтам — такая категоричность немного покоробила. Спорить же не хотелось, прежде всего потому, что о некоторых вещах говорить применительно к себе — как о той же упомянутой снежинке, к примеру, — по-моему, неловко. Даже при всех извинительных экивоках.
Вернулся я домой с литературного вечера, где этот разговор в перерыве и состоялся, сел работать — не работается. Закурил, заходил из угла в угол, сам же себе и удивляясь: неужели такая самодовольная ерунда задела? Ну считай себя самым тонким — и бог с тобой!.. Нет, опять будто наяву услышался убежденный голос, от убежденности, возможно, и несколько снисходительный; увиделся и сам стихотворец — плотный, внушительный, превосходно себя чувствующий в любых ситуациях. Ага, стоп! Задело-то, оказывается, не то, что тебе в числе всех обычных смертных отказано в тонкости, — вполне возможно, что какая-то повышенная тонкость, сверхтонкость кому-то и присуща; причина-то в том, что рассуждал о ней, самопричислившись к избранным, именно он. До слез умиляется при виде тающей снежинки и одновременно — на шестом десятке, шумно отметив недавно собственную серебряную свадьбу, — оставляет жену, взрослую дочь и маленького внука, не менее шумно женится на молоденькой. Да нет же, я не ханжа, допускаю, вполне допускаю любовь мгновенную, любовь-ураган, но что-то в этом, конкретном случае тонкость начинает представляться несколько утолщенной!..
С облегчением рассмеявшись — словно решил трудную задачу, — сел за работу, и она снова не пошла. Безо всяких ассоциаций либо, наоборот, по прямой ассоциации подумал, вспомнил о самом обычном человеке: почти таких же лет, ни по виду своему, ни по профессии, весьма далекой от поэзии, ни по общей культуре, наконец, никакой вроде бы особой тонкостью не отмеченный, он при таком невольном сопоставлении оказывается куда тоньше, нежели одухотворенный служитель муз! Вспомнил я о Михаиле Михайловиче, вероятно, еще и потому, что написал о нем рассказ, — ничего не трогая в нем, включаю в книгу. Сделав только необходимую оговорку: фамилии в рассказе изменены, привнесены некоторые не очень существенные детали, — все остальное документально, написано со слов самого Михаила Михайловича и ему же первому и прочитано. После чего, грустно покачав головой, он сказал:
— Ладно, сосед, — печатай. Стыдиться мне нечего: все правда.
— Дядь Миш, я сейчас выйду, иначе вы тут не повернетесь, — говорит Галина; она стоит у плиты, помешивая рукой в кастрюле, а вторую, левую, держит на выпуклом грузном животе, плотно обтянутом лиловой фланелькой халата. — Вон я какая тумба стала.
— Дак я бочком, — отвечает Михаил Михайлович, осторожно пробираясь к холодильнику, и утешает: — Это ничего, Галь. Разродишься, и опять как тростиночка станешь.
— Боюсь я, дядь Миш, — вырывается у Галины.
— Брось ты, это спервоначалу. Потом наловчишься, как из пушки выстреливать будешь.
— Вы уж скажете! — смеется Галина; грубоватая простодушная шутка и успокаивает ее, и вгоняет в смущение — подпорченное пятнами лицо ее розовеет, на мгновение становится свежим и чистым, каким было еще недавно.
Михаил Михайлович достает из холодильника несколько аккуратных свертков в серой магазинной бумаге и четвертинку «Экстры», приятным холодком пощекотавшую ладонь; задергивает «молнию» хозяйственной сумки.
— Ну, я того, Галь, пошел…
— Счастливо, дядь Миш, — серьезно, без улыбки напутствует Галина и, вздохнув, смотрит ему вслед. Дядя Миша сегодня в праздничном синем костюме, виски подстрижены, широкие плечи еще не сутулятся, и только подбритая шея густо раскроена глубокими морщинами. Повезло им, что такой сосед попался…
В дверях Михаил Михайлович сталкивается с мужем Галины, таксистом Борисом. В рубахе с коротким рукавом, навыпуск, широкоскулый и рыжеватый, он перекидывает с руки на руку авоську с картошкой, широко ухмыляется.
— Никак опять на свидание, дядь Миш?
Вблизи от Бориса ядрено пахнет пивом; жена посылала его на базар, сегодня и завтра у него выходные, редко так выдается, чтоб подряд и на два дня уйти от грозного ока гаишников, он с утра пораньше хлопнул пару кружек. В остальные дни недели — к радости Галины и на зависть всем другим женщинам подъезда — ходит как стеклышко.
— Точно, опять, — поддерживает шутливый тон Михаил Михайлович.
— Ох, дядь Миш! Приведешь ты какую-нибудь кралю, — скалится, подмигивает Борис, откидывая влажный рыжеватый чуб. — Чует мое сердце — приведешь!
— А что? Я такой! — Михаил Михайлович в подтверждение своей лихости подправляет снизу большим и указательным пальцами пегие, пополам с сединой усы.
Жара спала, неделю подряд стоит ровная теплая погода, и, хотя август не добрался еще до своей вершины, уже чувствуется приближение осени. Падает, тихонько кружась, бледно-лимонный тополиный лист, послабее других уродившийся и пораньше других подломленный долгим июльским зноем, — совсем так, как и с людьми бывает; вспыхивает, переливается серебряная струна паутины, которая загодя, уже сейчас, сулит погожую, но опять же — осень; пронзительно ярко при выходе из сквера, с пригорка, синеет над городом высокое небо, синеет так густо, на пределе, что кажется, вот-вот не выдержит, сорвется, как лишку затянутая гайка с резьбы, сдаст назад, ослабнет — растечется жиденькой белесой голубизной… Рассеянно примечая и желтый лист этот, и паутину, и яркую синеву неба, словно к чему-то прислушиваясь — скорее всего к самому себе же, — Михаил Михайлович минует несколько кварталов, сворачивает в боковую улицу. Широкая, короткая на подъеме, она обрезана красного кирпича стеной с железными раскрытыми воротами, за которыми видны могильные плиты, ограды, высятся, сливаясь кронами, деревья и цинковым блеском отливают купола церкви. Эта — последняя для человека — улица недавно еще была вся в выбоинах, и по ней, как по волнам, то проваливаясь, то подскакивая, двигались машины с откинутыми бортами, устеленные сосновыми лапами. Теперь по ней течет ровный, как стекло, асфальт, бетонной панелью отделяя проезжую часть от пешеходной. Прежде улица была застроена деревянными домами — иные из которых по завалинку ушли в землю — с поднимающимися за ними сплошь слитыми садами. Теперь приземистые деревянные дома, ожидая свой недолгий черед, сохранились только по левой стороне и — совсем как сгорбленные старички на молодых — глядят на пятиэтажные, вставшие по другую сторону махины. Покачивая полными, на коромысле, ведрами и не сплескивая, молодая женщина переходит Михаилу Михайловичу дорогу, коротко взглядывает на него, словно говорит: обрати внимание, старый, — с полными. Так же коротко и молча, взглядом, Михаил Михайлович благодарит ее, разве что про себя чуть усмехнувшись: спасибо, добрая душа, угадала — всего у него полно, по завязку…
Кладбище встречает прохладой сплошной тени, лишь кое-где обрызганной желтыми солнечными пятнами, и тишиной — шум полуденного города остается позади, за красной кирпичной стеной, либо Михаил Михайлович сам перестает его слышать; встречает протянутыми восковыми руками черных старушек, похожих на воронье; не переваривая их, он терпеливо раздает пятиалтынные и двугривенные: бог с ними, не нами заведено… Михаил Михайлович проходит по боковой асфальтированной аллее, останавливается у крашенной зеленой масляной краской ограды с привинченной к железным прутьям мраморной дощечкой и такой же зеленой внутри скамейкой.
— Здравствуй, Марья Афанасьевна, — поклонившись, говорит Михаил Михайлович.
И пока наклоняет и поднимает голову — видит, как на его голос Мария Афанасьевна радостно выбегает к порогу: похожая поначалу на девчонку-подростка, с острыми лопатками и двумя летящими следом светлыми косицами; потом — в самом женском цвету, с полугодовалой Ленкой, сладко впившейся в налитой смуглый шар груди; затем — уже немолодую, но все такую же быструю и бесшумную на ногу, в белых шерстяных носках; и, наконец, — неподвижную, бессловесную, в которой жили, жалели его, мечущегося по комнате, одни только глаза ее. Вроде как горели, догорали, в темноте под ветром, синие свечи: огонек то в одну сторону, то в другую — за каждым его шагом, за каждым движением, — пока вдруг не замерли и не погасли. И пока мокрые ресницы, сами по себе уже подрожав, не упали, навсегда сомкнувшись, — так, что и глаз не понадобилось закрывать, как другим покойникам… Последнее это видение настолько четко, реально, что Михаил Михайлович торопливо расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, открывает дверку ограды, ставит на скамейку сумку, достает из дупла ближнего корявого вяза веник — в такую минуту, он уже знает, нужно что-то делать, пусть даже бестолковое.
Подметать вообще-то нечего: несколько привядших листьев, два-три обломка веток, оброненных, должно быть, домовитыми грачами, да шлепок засохшей грязи на нижней опояске ограды — во время дождей поскреб, очищая обувь, либо неразумный малый, либо пьяный, либо дурак просто, больше некому… Михаил Михайлович кладет веник на место, в дупло, заходит внутрь ограды, садится на скамейку и не глядя достает из-под нее поллитровую банку для окурков. Закурив «Шипку», то ли про себя, то ли вслух и чуть виновато говорит:
— Прошлый выходной не приходил, Марья Афанасьевна, — сама знаешь. Конец месяца — опять авралили. — Виноватая нота в голосе Михаила Михайловича переходит в недовольную, осуждающую. — Вот едри их!.. Живем по плану, на пять годов наперед знаем, что делать должно. А у себя на заводе на месяц не видим. Две недели прохлаждаемся, две недели горячку порем. Спросить, какая пустая голова авралы эти планирует? Ну, на основном производстве могу еще понять: у них там сто поставщиков, какой и подвести может — не дошлет чего. А у меня по столярке? Лес-то из одного места. Нет — все так же! Говорю тебе: полмесяца рук занять нечем. Хоть вон плинтусы отдирай да из них ящики сколачивай. Потом уж подваливать начнут — только поворачивайся! План-то, конечно, опять с верхом дали. Да ведь можно бы и без них — без рывков.
Влажная, плотно набитая сигарета не тянется, Михаил Михайлович тщательно обминает ее короткими приплюснутыми пальцами, раскуривает снова.
— Прошлый раз сказывал тебе про своего нового подручника — ну, про Василия-то. Пригляделся — ничего парень. Главное — матерьял понимает. А вот торопыга, Марья Афанасьевна, — не поверишь! Ты не спорь: есть нынче у молодых, есть — побыстрее горяченького хватить. И куда, спросить их, торопятся?.. Велели нам оконные переплеты готовить — в механическом кое-что менять надо. Раздал я, значит, заказ. Сам, как всегда, ровненько: без передыху, но и без задыху. А этот, Василий-то, ровно в шайбу играет: раз — и готово, только рейки мелькают. Вот, думаю, кровь-то молодая! А в обед глянул, и, веришь, усы-то у меня под носом — дыбком, чую! Наворотил против моего вдвое, да глядеть не на что. То пазы в узле — ветер свистеть будет, то фаску скосил, то сучок напрочь вынес. Так, мол, и так, дорогой товарищ, говорю, вот эти, что отдельно я положил, поправь. Сначала-то вроде даже не понял. Эка, мол, невидаль — подшпаклюют, покрасят да на верхотуру поставят. Слыхала, Марья Афанасьевна?.. Ну, пришлось объяснить. Не переделаешь, мол, — наряд не закрою. Пошли мы это с ним в едальню нашу — в столовую. Молчит как сыч, на скуле желвачок покатывается. Как вот в уровне капелька ртутная: туда — сюда. Я ему тут поподробней, почеловечней. Смотрел, говорю, Василий, как ты вчера доску для полки себе отделал — шлифовка! А нынче что наворотил? Что ж, мол, получается: для себя — руками, а когда для людей, для общества — те же руки другими концами вставляешь? Тут у меня разговор короткий: если так и дальше будешь — кантуйся в другую бригаду, в нашей это не заведено. Если не подумавши — давай потолкуем. Вот об чем. Парень ты молодой, на ноги встать охота побыстрей — понимаю. Жениться собрался, расход ждет — тоже понимаю. Но тогда и сам на всю жизнь попомни: достаток рабочего человека — от нее же, от работы. А не от халтуры. Приучай себя сразу: какой бы пустяк ни делал — делай на совесть. Тогда и достаток придет, и уважение. Сам эту науку прошел — точная наука, скажу тебе. Если ты настоящий рабочий человек, сам себе и мастером должен быть, и приемщиком, и ОТК. Так что брови-то не ломай, желвачком не играй — не накаляйся попусту. Да спокойно, с толком компот вон свой пей — пища, она тоже внимания и уважения требует… Ничего — стерпел, все как надо поправил. А тут премию дали — вовсе повеселел. Будет работник, Марья Афанасьевна, будет, — поверь уж мне, старому воробью!..
Михаил Михайлович машинально оглаживает затылок и шею — они почему-то горячие — и, поняв, оглядывается, жмурится: пробившись сквозь чащобу листьев, солнце — словно в зеленую трубу — шпарит прямыми полуденными лучами. Нашло-таки! Михаил Михайлович отодвигается на край скамейки — приятный холодок тут же касается шеи, стекает под влажный воротник рубашки — и смотрит на часы.
— Ого, время-то, Марья Афанасьевна, обедешнее! Давай перекусим, что ли? Принес я тут кой-чего.
Он расстилает газету; обмяв ее края по ширине скамейки, узким рядком раскладывает припасы: сочный ломоть буженины, тонко, по-магазинному нарезанный сыр, пузатенький, с поросячьим хвостиком огурец, пару помидоров. И в довершение — осторожно высвободив место — ставит в центре четушку, граненую вместительную стопку. Движения у Михаила Михайловича неторопливые, экономные, до всего он дотрагивается будто на ощупь, как привык на ощупь же брать дерево, безошибочно чувствуя кончиками приплюснутых, по виду грубоватых пальцев любую шершавинку, любой скрытый сучок, перекрученное волокно.
— Ну, Марья Афанасьевна, будем здоровы. Со свиданьем.
Выпив, Михаил Михайлович берет перочинный нож, собираясь рассечь алую глянцевую поверхность помидора, и, раздумав, разламывает его на две половины, кидает на зернистую мякоть щепоть соли.
— Помидоры ныне, Марья Афанасьевна, удались — диво дивное, — вытерев мокрые от сока усы, хвалит он. — Ты глянь вон — лучше яблока, чуть не полкило в каждом. На базар зашел, аж глазам больно: красно эдак!
Ест Михаил Михайлович, как и все делает, обстоятельно, ковшом держа под куском ладонь и смахивая упавшие в нее крошки в рот, как теперь едят только пожилые, да и то лишь те из них, кого почтительному отношению к хлебу научили с младости. После второй стопки подчистую подбирает закуски, смачно хрустит огурцом, себя же и похваливая:
— Видала, как я плотненько? Вроде и не пил… А ведь помню, Марья Афанасьевна, помню, как ты сторожилась, когда я в субботу либо с получки посудину приносил! Хлопочешь, на стол собираешь, а глаза все одно такие… ровно беду какую ждешь. Так мы про то ни одного раза и не поговорили. Не успели.. Ты помалкиваешь, не перечишь, как же — хозяин! Я про себя посмеиваюсь. Дурочка ты моя, дурочка, — боялась, что сопьюсь, что ли? Зря боялась. Род у меня мастеровой, крепкий. Дед и папаша, а они и про своих отцов и дедов сказывали, в праздники да после бани принять могли. Посерьезней меня — слабак я против них. А уж работать — все, начисто завязывали. Так что опасалась ты, Марья Афанасьевна, зря. Надо это иногда мужику почему-то. Хотя и твоя тут правда есть: много от него, от зелья, вреда. На мое мнение, побольше нынче пить стали. И хуже пьют, чем прежде, — некрасиво пьют. У нас вон в моторном спиртом детали промывают. Какой он, спрашивается, после промывки, спирт-то этот? Мазут да масло. Нет, и это лакать приспособились. Верно, что свинья грязь всегда найдет. Кинут в него чего-то, дрянь-то эта осядет, и — шарах его. Проходную пройдет как штык, а пока до дому доберется — его и разобрало. Принимай, жена, мужа дорогого! Взялись сейчас вроде за таких выпивох — себя же ведь травят. А все одно — есть пока, есть… А еще паскудство — когда ребятишки все это видят. Да вот тебе — далеко и ходить нечего. Вертаюсь вчера с работы — обгоняю двоих. Молодые мужики, одеты чистенько, и оба кренделя ногами выделывают. А промеж них — пацаненок лет шести, за руки обоих папаш держит. И хохочут, и заливаются — куда как смешно! Я вроде прикурить попросил, мальчонке говорю — иди, мол, побегай, пока я с твоими развеселыми папками потолкую. Ну, а им — впрямую. Вы что ж, мол, это, кобели свинячьи, — прости за грубое слово — делаете? Вы про мальца подумали? Взъерошились, конечно, сначала, один-то особенно. Потом — тише, тише, скумекали. Пошли, смотрю, построже. Второй — который отец-то, наверно, и есть — парнишку за руку и от себя справа. Не малец уж их ведет, а он его. Так что тут ты, Марья Афанасьевна, права, слова нет — права. Хорошо, что Василий — ну, подручный-то мой — насчет этого самого не балованный. Ему что есть у бутылки донышко, что нет его — без интересу. С первой получки подкатился, правда, — как же, мастера уважить. Так я ему сразу поворот дал: подношениев, мол, не беру. Борис — это сосед мой — тоже не балованный. Ну, его, сказать, и работа держит: за баранкой не повольничаешь. С соседями, Марья Афанасьевна, скажу тебе, повезло мне. Хорошие ребята. Дружные, уважительные. Ребеночка народят, и вовсе спаяются. Как мы с тобой — молодыми были. Ты знаешь, Галинка-то чего учудила? Прихожу вчера — она у меня в комнате с мокрой тряпкой по полу ползает. Чуть не пузаньком по ему елозит. Ну, я ее тряпкой и шуганул! Пока, говорю, не разродишься, чтоб я этого больше не видел. Я, говорю, своей такого не разрешал и тебе, мол, не велю. Сами управимся. Ну и домыл. У себя. А тут как раз и Борис угадал — я ему тряпку-то. На-ка, мол, — боровок ты поздоровше меня, не переломишься. Смеху-то было!.. Они у меня, Марья Афанасьевна, соседи-то, чудные ребята, несмышленые еще. Все думают, что по воскресеньям наладил я к какой-нибудь. Это когда к тебе-то хожу. Галинка — та больше помалкивает, иной раз и собираться поможет. А Борька — этот напрямик: опять, мол, дядь Миш, на свидание? Я и не перечу, неохота докладывать. А того, зеленый, додумать не может, что краля-то у меня всю жизнь была одна…
Рассказывает Михаил Михайлович, как ему самому кажется, про веселое, смешное, но почему-то от этого веселого, смешного — а может, еще и потому, что водочка все-таки поводит, — ему становится совсем не весело. Наклонившись, он сидит, подперев одной рукой бритый рыхловатый подбородок и встопорщив сложенными пальцами левый ус, в другой же, положенной на колено, руке тлеет сигарета; должно быть, ее сизый дымок и застилает ему глаза, в них начинает едко пощипывать, на какое-то время он вовсе перестает видеть небольшой, как для подростка, могильный холм, обложенный зеленым, в одно слившимся дерном. И, по-прежнему не зная, вслух ли или про себя, мысленно упрекает:
— Эх, Марья Афанасьевна, Марья Афанасьевна, подвела ты меня! Не могла уж подождать. Такие, как мы, в одночасье должны уходить, вместе… Тут вот как-то прижало малость, с сердцем. Пока ночью втихую — чтоб соседей не побудить — за стены хватался да капельки глотал, об чем только не намечтался. Как бы, думаю, ладно это — рядышком лежать. По-человечески так бы и должно быть: нашли друг дружку, прожили вместе сколько положено. Сделали свое дело на земле — вместе и отчалили. И самим-то светлее, и людям удобнее. А то вот так оставят одного — как ты меня, к примеру. И получается: лес есть — рубанка нету. Либо наоборот: рубанок есть, да строгать-то нечего. Некомплект.
До слуха доносится шарканье ног по асфальту. Михаил Михайлович недовольно косится. Старушка в черной блескучей шали, еще не поравнявшись, кидает на сидящего в ограде человека — на него, значит, — полный участия и жгучего любопытства взгляд. Сейчас запоет, зажурчит: «Кого проведать пришел, касатик, кого, родимый?» Насупив лохматые брови, Михаил Михайлович недоступно отворачивается и, посапывая, сосредоточенно убирает со скамейки остатки снеди, бумагу. Старческое шарканье, на секунду выжидательно стихнув, разочарованно удаляется, Михаил Михайлович облегченно вздыхает: пронесло! И с удовольствии чувствует, что хмель его прошел, а с ним ушла и едкая, подщипывающая веки горечь — глаза его снова смотрят зорко, негромкий голос звучит с добродушной бурчливостью:
— Это я, Марья Афанасьевна, примолк: старушка проходила. Неча слушать, как мы тут с тобой шепотимся. Чтоб не встревала… Сказать тебе, из-за этого и товарок твоих не люблю, не обижайся уж. Что Серафиму, что Клавдию. За два квартала дом их обхожу — лишь бы лишний раз не столкнуться. Пока с тобой на трикотажке работали — бабы как бабы были, ничего не скажешь. Придут к тебе, бывало, — и мне, мужику, послушать интересно. А на пенсию вышли — ну скажи, ровно подменили обеих. Сороки и сороки! Главное — про одно и то же стрекочут, как язык-то не устанет? Сначала, известно, в платочки сморкаются, глаза вытирают. Потом — вот уж не терплю! — меня жалеть принимаются. Наперегонки, в два голоса: «Что ж ты, горький наш, так бобылем и будешь доживать? Привел бы какую вдовушку — не грех это. За то тебя и Марьюшка, голубушка наша, не осудила бы. Сготовила бы, постирала, по-житейски…» Тьфу ты, господи! Прости меня на нехорошем слове — вправду бы не накаркать! — самим сюда скоро собираться, а они еще про такое! Понять того не могут, что, если человек основательный, без ветру, у него все должно быть одно — и работа, и семья!..
Раскрутив тугую сигарету, Михаил Михайлович закуривает и, вспомнив, осуждающе качает головой.
— Забывчив что-то стал, Марья Афанасьевна, забывчив! Про самое-то главное не сказал: Лелька письмо прислала. Приветы там, конечно, всякие. И сообщает, что в конце августа приедут, наверно. Всем гамузом, с внучком. Так что, может статься, в следующую-то субботу либо в воскресенье не один к тебе приду — всей семьей соберемся. В кои-то веков!.. Опять, чудаки, про свое талдычут: перебирайтесь, мол, папаша, к нам. Побудем, дескать, у вас да вместе и снимемся. Видала, какие скорые? Сказать тебе, до полночи по комнате взад-назад гулял — ответ им складывал. А получилось всего ничего, на полстраницы вон из тетрадки. Ждем, мол, будем рады. Что же касаемо переезда — навсегда забудьте. Вы что же, мол, умные люди, ученые, понять не можете, что мать-то я не оставлю? Нет уж!..
Кто-то, кажется, опять идет — Михаил Михайлович оглядывается, черные лохматые брови его остаются неподвижными. Какой-то вроде него дядек круто забирает вправо, уверенно пробирается между плотно составленными оградами, похоже — тоже к своей. Михаил Михайлович сочувственно смотрит ему вслед, потирает замлевшие в неподвижности колени.
— Пора, Марья Афанасьевна. Когда пришел — солнце в затылок было, а теперь глянь вон — на левом боку, в пояс толкается. За меня не тревожься — у меня все нормально. Сыт, одет, нос в табаке. К тебе собрался — помолодился, подстригся. Что твой жених! Премию опять на книжку положил. На ней теперь — без малого полторы тысячи, прорва. Наверно, приедут наши — им отдам. Как думаешь? В Москве-то они их быстрей ухнут, с пользой. А мне не к чему. Пенсию, я тебе сказывал, дали мне потолок: сто двадцать. Уйду с завода — целиком получать стану, нам-то с тобой и ее хватит. С работы, Марья Афанасьевна, надумал я пока не уходить, сдается мне, и ты одобришь. Сама посуди: бюллетеней брал поменьше, чем иной молодой. Руки, ноги, глаза не отказывают. Да и завод жалко: осенью-то сорок пять стукнет, как я на нем. Вот и выходит: пока от здоровья особого отказу нет — работать надо. Что можешь — сполна отдай. Живому, говорят, живое, не серчай на прямое слово. Жизнь, она, Марья Афанасьевна, тоже за рукав держит, ох крепенько держит!..
Нагнувшись, вроде поднять что-то с земли, Михаил Михайлович дотрагивается ладонью до зеленой, поросшей дерновиной могилы — совсем так, как когда-то скупо, на ходу дотрагивался до волос супруги. Были они у нее густые, соломенного цвета, до последнего дня ни годами, ни болезнью не посеченные; в тот вечер, когда, поколебавшись, погасли в глазах ее синие свечи, он сам, никому не доверив, деревянным гребнем расчесал их… Посапывая, Михаил Михайлович оглядывает напоследок скамейку — не насорил ли? — берет сумку, аккуратно, на палочку запирает дверцу. Некоторое время, прощаясь, молча стоит и, уже нимало не беспокоясь, видит ли его кто, низко, в пояс кланяется.
— До скорой встречи, Марья Афанасьевна!
Идет он, не оглядываясь и не замечая, что нерешительный вначале шаг его становится шире, тверже. Не замечая же, а просто с удовольствием чувствуя, что прохлада и кладбищенская тишина остаются за красной кирпичной стеной и город обдает его теплом прогретых тротуаров, обступает привычной разноголосицей воскресного дня.
На скамейке у нового дома, вытянув забинтованную до колена ногу и положив подбородок на набалдашник палки, сидит седой небритый человек. Михаил Михайлович ощущает внятное желание сказать ему что-то ободряющее, вроде: «Ошпарился или какой-нибудь тромбофлебит? Много их развелось нынче, болячек всяких. А ты ее не утруждай, ногу-то. Пройдет, в жизни, мил человек, все проходит…» По глазам обезножевшего Михаил Михайлович видит, что и тот бы не прочь от скуки потолковать, придерживает было шаг и отворачивается, сожалеюще вздыхает. Чудно́ все-таки, если подумать. На худое слово, на обиду люди беда как скоры, а сказать хорошее — вроде неудобно, стеснительно. Вот и носить их, хорошие-то слова, в себе неизрасходованными. К нему, Михаилу Михайловичу, посторонние вообще с опаской: брови, что ли, у него такие грозные? Сколько раз примечал: с ходу к нему только ребятишки малые да собаки льнут, хвостами виляют. Ну еще, конечно, — соседи, Борис да Галинка, за два года-то притерлись друг к дружке…
…Входная дверь в их квартиру до самого позднего вечера не закрывается, Михаилу Михайловичу нравится это. Откликнувшись — он, он, кто же еще? — проходит в свою, угловую комнату, настежь открывает балкон. Вешает в шкаф пиджак, разувается, ложится на широкий покойный диван и лежит, блаженно шевеля потными пальцами ног, бездумно, не различая, прислушивается к голосам за стеной.
— Да-а, — протяжно и жалобно говорит в эту минуту Галина, устраиваясь у мужа на коленях. — Ты-то меня будешь так любить? Третий год к ней на могилку ходит.
— Вот ляпнула! — беспечно ухмыляется Борис, щекочет ей ухо губами. — Я тебя живую люблю.
— Живую всякий может.
На кухне, прерывая семейную идиллию, сердито постукивает подпрыгивающей крышкой чайник. Галина срывается с колен мужа, звонко кричит:
— Дядь Миш, чай пить!
Ресницы у Михаила Михайловича помаргивают, слипаются, шевелиться не хочется, но вечернее чаепитие — превыше всех иных пристрастий, он проворно опускает на пол босые ноги.
— Иду, Галь, иду. — И добавляет неизменную в этих случаях присказку: — Чай пить — не дрова рубить.