«Голубушка милая, что сделалось с твоим сердцем?» Люба теперь и сама не могла бы уже сказать, с которой поры этот вопрос ей слышался. Казалось, человек, о каком она думала, заглядывал ей в лицо. Взгляд его был внимателен и глубок. В словах его был не вопрос, а только нежность одна и одно удивление: «Что за свет в тебе?»
«Ты не такая, как прежде! — слышался Любе шепот. — Ты совсем иная. Ты новая!» И тотчас же следом являлся на память томительный вздох певца: «О, если б навеки так было!»
Так было в мыслях у Любы. Она все придумала. Сердце ее было исполнено ожидания, вот она и придумала…
«Голубушка милая, — скажем Любе и мы, раз уж никто ей такого не говорил. — Что сделалось с твоим сердцем? Широкое зарево освещает тебя. Этот свет делает тебя не такой, какой ты была до того. Ручеек, катясь с горы, бурлил, петлял, срывался с уступов и разбивался в брызги. Теперь он достиг долины — области жизни, где происходит слияние вод. Ты совсем иная, ты новая. Поток двинулся вширь. Напор половодья — вот что в нем. О, если б навеки так было!»
Люба долго не могла уснуть в ту ночь.
«Ты влюбилась в него!»
Еще тогда она внутренне ахнула вместе с Надеждой: неужто правда?
Надежда сказала нехорошо: она как бы уличила Любу. «Да, да! да! Он лучше! Он умнее, он благороднее!» Любе не надо было кричать, стыдно, что она кричала. Как будто на нетерпимость сестры можно было ответить лишь тем же.
Худо ли, хорошо ли, важный разговор состоялся. Чувству нужно себя назвать, чтобы оформиться.
Тридцатого апреля в воскресенье Люба проснулась от неясного толчка изнутри. Солнце ударило ей в глаза. Праздничное радио отчетливо слышно было из-за реки. Гомонили птицы. Люба глянула в окно: ну и ну! Молоденькая березка под окном вот-вот готова была распустить почки.
Березку эту посадила Вера. Сестра пришла на память без тоски, боль улеглась. Еще вчера эта боль мучила Любу, а нынче она улеглась, будто не ночь прошла, а прошел год. С радостным ожиданием Люба подумала: «Что-то случилось». Она не стала напрягать память, чтобы понять, что же произошло. Она знала: придет само.
Люба весело застелила постель, умылась и причесала волосы. Не находилась никак новая лента в косу. Где только Люба ни искала эту ленту — нет и нет. Наверное, в коробке с пуговицами. Люба открыла сундук и, как всегда это делала, уперлась головой в крышку, чтобы крышка не падала. Вдруг волна захлестнула ее всю. «Влюбилась!» — вспомнила она. Вон что, оказывается, произошло!
Люба замерла, чтобы переждать волну. Но последовала вторая, последовала третья, еще несколько волн подряд, и все без убыли, все с нарастанием. Так, застигнутая этим приливом, Люба долго стояла в неудобной и странной позе, упершись головой в сундук.
Прилив оставил после себя чистоту утра, свет и простор. Хотелось не петь, нет. И не лететь на крыльях. Хотелось поесть как следует. Молока ли с хлебом, щей ли — что найдется. Люба так и сделала.
Матери дома не было, старух не было тоже. Они могли уйти в церковь. Но Иванихина шаль с бахромой висела в шкафу. «На огород пошли», — догадалась Люба. Без всякой вчерашней гордости Люба примерила новые туфли, которые оставила Надежда. Туфли были очень ловки на ноге и как раз впору Любе. Затем она надела платье в горошек и отправилась к матери на огород.
Грязи уже не было. Тротуары высохли и были чисто выметены к празднику. Было совсем тепло. Люба шла легко в новых туфлях на венском каблуке, с новой лентой в косе и в лучшем своем платье в горошек. Она шла по весенней улице и несла в себе полное сердце радости. А на плече она несла лопату…
Ей сказали: «Что ты! Что ты! Разве можно в новых туфлях и в новом платье копать огород!» Она послушалась, согласилась, что это действительно неразумно. Люба взяла лопату и двинулась в обратный путь по тем же празднично выметенным тротуарам, с тем же высоким покоем и с сердцем, полным радости.
Сознание богатства не оставляло ее весь день. В этот день Люба делала уборку в чулане, стирала, переделала уйму дел. Потом к восьми часам она пошла на праздничный вечер в школу. Она не стыдилась старенького пальто. Богачи таких пустяков не стыдятся.
Любе было на вечере хорошо. Вера Владимировна делала доклад о Первом мая. Люба с большим вниманием отнеслась к росту поголовья рогатого скота в сравнении с 1913 годом, к прогрессирующей добыче угля в единицах условного топлива, а также к производству тракторов в пересчете на пятнадцатисильные. Потом показывали постановку «Ревизор». Люба и к этому отнеслась благосклонно. Она охотно аплодировала даже Симе, которая играла Марью Антоновну очень ненатурально и поминутно забывала текст. Во время танцев под радиолу один гость из шефской воинской части пригласил Любу на танец липси. Она очень легко поняла этот танец, танцевала совсем не плохо, а когда танец кончился, гость из шефской части поцеловал ей руку, как даме. Люба и бровью не повела.
На другой день мать со старухами опять пошла на огород. Люба включила репродуктор на полную громкость и взялась за дело. Она слушала Москву — как там на Красной площади шли войска, гремела музыка, как шумела людская река, а сама в это время повторяла химию. Глубоко в ней самой покоилось что-то другое, главное. Время от времени оно как бы поднимало голову. У Любы замирало в груди, как на качелях при сильном взмахе. Люба закрывала глаза и делала усилие помещать этому покоящемуся в ней большому существу встать во весь рост. Существо покорно укладывалось. Оно лежало смирно, но присутствие его не забывалось.
Второго мая был такой же ясный и теплый денек. Верина березка перед окном стояла уже зеленая. Люба сидела на крыльце уравновешенная и простая. По улицам ходила гармонь. Любиного всеприятия хватало на все — и на бесстыдство целовавшихся тут же на улице и на вдумчивое целомудрие других, которые томились и никак на такой шаг не могли решиться. Иные скверно ругались и горланили «Шумел камыш». А иные шли и молчали, усталые, с кепками набекрень, с мыслями набекрень. Здесь, на кривых улицах старого городка, оглашенное петухами и собаками, ходило похмелье второго дня мая, когда нет уже голоса петь, а душа все рвется.
Над похмельем стояла прохладная синева небес. За сараями и заборами — стоило только выйти к реке — открывались пространства земли, которую только чувство и только высокое чувство могло охватить всю — так земля была велика.
Не это ли высокое чувство и есть то большое и доброе существо, что живет в каждом русском? Оно живет в нас и ничем себя не обнаруживает до поры. Мы и водку пьем, и обижаем друг друга, и показываем кому-то кузькину мать. Но вдруг повеет однажды чувством Родины, и прочь мелочность, вон из души! Как будто солнце поднимется заново. И станет удивительно как просторно, удивительно как высоко! О Россия!
После первых дней мая Люба принесла с собой в школу покой. Было замечено, что в церковь Люба не ходила. На педсовете Вера Владимировна светилась от внутреннего торжества. Все же она дождалась, когда явится Карякин, и только после того сообщила об успехе не его, Карякина, либерализма, а ее, Веры Владимировны, твердых принципов. Карякин, который впадал то в мальчишество, то в мудрость, как раз переживал в это время период мудрости — он молчал. Он строил шалаш из спичек, а Вера Владимировна тем временем развивала мысль. Она призывала искоренить отдельные имеющиеся недостатки. Вера Владимировна говорила о высокой требовательности, о жесткости, о непримиримости и о чем-то еще таком же важном. На Любу опять было указано как на позитивный пример. Была религиозная девочка Люба Иванова. Но вот проявили педагогическую твердость. И что же? Девочка неузнаваема, в церковь ходить перестала. А если бы плюс к тому еще лекцию организовать? Религию и вовсе можно бы было изжить…
Все дружно поддержали Веру Владимировну, стали говорить, что да, лекция — очень ценное предложение. Следует как можно скорей на это откликнуться. И опять, как на позитивный пример, указали на Любу.
А она между тем Веру Владимировну подвела. На второй день учительница пения видела Любу выходящей из церкви. Учительница не сказала об этом, дабы не разрушать стройной теории Веры Владимировны и не вводить ее в конфуз. Но на следующий день Люба опять была в церкви. И опять, когда она вышла оттуда, как на грех проходила мимо учительница пения — на этот раз вместе с самой Верой Владимировной.
Люба и на четвертый день ходила в церковь.
На паперти стояли нищие, Дарья с Алевтиной стояли тоже. Люба прошла мимо них, остановилась в притворе и попыталась глянуть поверх голов, поднявшись на носки. Службу вел отец Кирилл. На нем были парчовая риза и шитая золотом епитрахиль. Цыганская шевелюра его казалась еще более дикой, зычный голос усиливался сводом храма и исходил как бы не от него самого, а сверху.
Люба вышла назад, на паперть. Подумав, она вошла затем в церковный двор. Тут она встала на широкий карниз, дотянулась до решетчатого окна и заглянула в алтарь. Там тоже горели свечи, блестела позолота, слышен был хор. Но никого не было.
— А вот тебе!
Кто-то ударил ее ладонью по ягодицам. Люба мгновенно обернулась и ловко, со всего маха, влепила в ответ пощечину. Оказалось, чести сей удостоился дьячок Филька, с большим кадыком, губастый и носатый верзила. Помедлив не больше секунды, чтобы только понять, кто перед ней, Люба развернулась и влепила ему еще одну такую же увесистую — слева. После этого она спрыгнула вниз.
— Мне нужен Александр Григорьевич.
Дьячок ошалело моргал. Вышел он на минутку по надобности. С Любой он хотел пошутить, да и только. Пошути вот с такой!
— Дура, вот дура! — зашлепал губами дьячок. — Нету его. Дома он. Дерется, а? Ты чего дерешься?
Забыв про надобность, он ушел. Люба на него не взглянула.
Дома он…
Домой к отцу Александру Люба пойти не могла. Не скажет же она, что пришла на него посмотреть. Всего несколько дней назад Люба была так покойна! «Увижу его — хорошо. Не увижу — что за беда? Знать бы только, что он есть». Так могла она рассудить еще в понедельник. Сегодня был четверг.
Не осталось уже никакого покоя. Люба вспоминала, когда она видела его последний раз. Она высчитывала дни, часы и была в этих расчетах мелочна, как маленькая обиженная женщина. Вспоминая подробности встречи, она возводила в степень всякую подробность. Всякую мелочь она увеличивала до значительности и была крупна в этом, как ваятель.
В пятницу Люба пошла в школу не обычным путем, через двор горкомхоза, а в обход по Чкаловской, чтобы пройти таким образом мимо дома, где он жил. Сердце ее бешено колотилось, будто Люба шла этот дом сжечь. Если они встретятся, она скажет ему что-нибудь веселое. Или лучше сказать безразличное что-нибудь! А вдруг он пройдет мимо?
Случилось ни так и ни этак: отец Александр не встретился. Проходя мимо, Люба увидела его в окне. Он стоял посреди комнаты, а перед ним вполоборота к окну стояла женщина. Отец Александр говорил что-то, и что-то изображал при этом, и еще как бы декламировал, не то пел. Женщину Люба не разглядела. Она запомнила только красную сумку на подоконнике — вот и все.
Идти в школу было уже бессмысленно: просидела бы все уроки, глядя в окно. Люба пошла домой.
Что за напасть — сомнение! Да и в чем сомнение? Ну, пусть женщина. Что же из этого должно следовать? Но Люба не могла успокоиться. Красная сумка… У кого есть такая? Люба не помнила. Разузнать как-нибудь, решила она.
Но пока Люба шла, четыре женщины встретились ей с такими сумками. Она не знала, что эти сумки «выбросили». Продавали бы их обыкновенным образом, задача была бы легче. Но поскольку партию красных сумок «выбросили», все женщины в городе ходили с красными сумками.
В школу Люба не пошла и на другой день, в субботу. К вечеру явилась Сима Пулемет.
Дарья, увидя ее в окно, перестала считать медяки.
Она кинулась ссыпать их в чулок, да уронила суматохе, полезла под лавку собирать. Алевтина варила на керогазе требуху. Старуха хотела убавить огонь, да не убавила, а сделала еще жарче. Требуха дружно вскипела и поднялась.
— Здравствуйте, — сказала Сима, войдя. — Люба дома?
Еще стоя на четвереньках, Дарья заулыбалась, сделав вид, что начхать, мол, ей на рассыпанные медяки. Алевтина заулыбалась тоже. Она предоставила требухе свободно изливаться через край, а сама поспешила из сеней в комнату.
Иваниха и та всполошилась. Она свернула узел с лоскутами, положила его не в шкаф, как надо было, а суматошно пихнула под кровать.
— Проходи, дочка. Алевтина! Схлопочи-ка чайку!
Люба только глянула на подругу. В другой момент она встала бы навстречу, как делает всякий, когда вошел гость. Но ей стыдно было за мать, за ее жалкую суматоху. И Люба удержалась, чтобы хоть этим как-нибудь исправить положение.
Сима нерешительно прошла и села у стола боком.
— Я к тебе по поручению класса, — сказала она неожиданно сиплым басом.
Лучше было бы выйти с подругой на улицу. Но Люба и от этого удержалась. Не нравится, как живет Люба? Что же делать? Пусть терпит, раз пришла. За то хотя бы, что притворяется, будто не замечает ничего. За то, что и притвориться-то не умеет как следует. По поручению класса… Что же, Люба уделит внимание Симе, которая пришла к ней с поручением.
Чашка, которую поднесла Алевтина, была с отбитой ручкой. Старуха держала ее так, что указательный палец с чернотой под ногтем окунулся в чай.
— Поручили узнать, почему не была в школе, — сказала Сима, глядя во все глаза на этот старухин палец. — Может, выйдем?
Люба хотела возразить: отчего же, мол, выйдем? Пей на здоровье чай. Но долго выдержать эту суровость она не могла.
Когда вышли на крыльцо, Сима перестала смиренничать и принялась палить из пулемета.
— Любка, ты исправилась или нет? Я ничего не понимаю. У меня драмкружок, фото, шефство над пятым «А». А теперь вот шефство над тобой. Ты давай не дури. Целую неделю в школе не была, и вот тебе, пожалуйста, — разговоры. Я на вечер сегодня иду в «Строитель». Пойдем. Парень там за мной один ухлестывает — блеск парень! Я хочу ему показать безразличие. Лекция будет, слушай! Про религию. Пойдем, а? Скажут: Иванова на лекции была, значит, опять исправляется. Шут с ним, с богом твоим, верь в него сколько хочешь, лишь бы не цеплялись. А? Пойдем. А то вот видишь, шефство у меня над тобой…
Люба вынужденно улыбнулась. Все же Сима была неплохая девушка. В очень давние времена, когда Вера была жива и красива, когда Надежда жила еще тут, а сама Люба не знала сомнений и этой трудной любви, — тогда они с Симой ходили обнявшись. Любе вспомнилось это время, и ей стало жалко себя за то, что теперь она такая чересчур уж взрослая. И Симу ей стало жалко тоже. За то, что она, Сима, с той поры ни капельки не повзрослела.
— Хорошо, — кивнула Люба.
Сима моргнула несколько раз. Верить ли? Слишком легка победа…
— Хорошо, — повторила Люба. — Пойдем на вечер.
И кое-как улыбнулась.