В комнате отца Александра главным предметом была лампа в семьдесят пять ватт. В ее лучах были объективность и прямота. Вот книга лежит на столе, а на книге шевелит усами таракан. Несовместимые вещи, конечно. Но лампа освещает все четко, все называет по имени.
Отец Александр проснулся внезапно, словно была у него цель, которую нельзя проспать. Он повернул выключатель и долго стоял посреди комнаты под этой лампой. Цели не оказалось, лучше бы он спал. Если бы можно было не думать, забыть все! Но опять — в который раз! — мысль двинулась по тем же тропам — му́ка, похожая на бесцельную переноску камней. Неожиданно для себя самого он запел:
Под серебряной луной,
На златом песочке
Долго девы молодой
Я искал следочки…
Откуда-то явилась вдруг эта песня. То ли он слышал ее когда? Пусто-пусто… Лампа светила все так же трезво и голо, освещала ровно и книги, и тарелку с пирогом, и пепельницу с окурками, и человека, который не знал, как жить.
«Какое странное у нее (у Надежды) движение, — вспомнил отец Александр. — Все вперед — и взмах головы, и взгляд, и жест руки, короткий и четкий, как на египетской фреске». Он попытался повторить — не вышло.
Зато сердце, коснувшись Надежды, потеплело, тайная радость поднялась в нем, как на зов, и стала нарастать очень скоро. Еще не поздно было остановить этот прилив, но он и не стал его останавливать. Пусть будет прилив.
Он предвидел потоп. Стихия хлынет поверх логики. Замкнутые круги будут прорваны, тупики обратятся в площадь, овеянную свежестью и такую просторную, что боязно пересечь напрямик. А после — будь что будет! Авось не будет хуже, чем есть. Да, да, да! Вот так, сознательно, трезво, расчетливо призвать на помощь свою способность воспламеняться, кликнуть черемуховые, заросли, соловьиные ночи и все шальное богатство, которое он еще носил в себе. Открыть все шлюзы и — айда потоп! Любовь — вот что разрубит узлы. Это на счастье она явилась, на счастье!
Александр принялся ходить. Мысли его были ночные, нетрезвые. В таких больше истины — он проверил не раз. Надо было действовать, пока не пришло утро и пока при свете дня не явилось постное благоразумие. Он надел плащ без колебаний.
Кромешная темь встретила его на самом пороге. До водяной колонки у перекрестка он шел ощупью, угадывая дорогу по одним только редко светящимся окнам, пока не привык к темноте. Телеграф помещался на Первомайской в кирпичном доме с резным крыльцом. Александр долго не мог этот дом найти. Ну и ночь! Сам черт не мог бы так хитро перепутать все, сделать все таким непохожим.
Резное крыльцо, наконец, отыскалось. Дверь подалась, но не настолько, чтобы войти. Заперто, что ли?.. Александр принялся стучать. Минуту спустя женщина ему отворила. Она налегла плечом на дверь и поддержала ее, пока ночной посетитель не вошел. Она удивлялась:
— Дикий народ какой-то. Прямо дикий! Открыто, а он стучит!
Оказалось, дверь была снабжена пружиной, человек с заурядной мускулатурой войти в помещение не мог.
— Бланк, пожалуйста! — потребовал отец Александр.
— На столе бланки. Не видишь, что ли?
«Срочная. Здесь. 6-я Вокзальная, 14, кв. 27. Ворониной Надежде Федоровне». Отец Александр задержался на этом. Дальше следовало написать: «Я люблю вас. Спасите меня. А л е к с а н д р». Он пришел, чтобы сделать как раз эту дерзость в шести словах. Только эту…
Дежурная телеграфистка зевала. «Поп!» — вдруг узнала она. И Александру сейчас же представилось, как через день город по обе стороны реки будет говорить только об этом: поп влюбился. Сорвалось. Такую телеграмму можно было послать лишь оттуда, где тебя не знают. «Может, доехать до Свияги? — подумал он. — Как доедешь ночью? Поезда нет, катера нет, попутной машины тоже, пожалуй».
Телеграфистка разглядывала его в упор, без стеснения. Александр чувствовал на себе ее взгляд и сознавал себя виноватым, обязанным написать теперь уж хоть что-нибудь. Он написал:
«Дорогая Надежда Федоровна, сердечно прошу принести (зачеркнул) вернуть книги, которые мне очень нужны. Александр (зачеркнул) О т е ц А л е к с а н д р».
К середине ночи стало еще черней. Ветер гудел и гудел.
Жизнь меняется ночью. Ночью начинается ледоход, по ночам во сне растут дети, ночью пекут хлеб и пишут лучшие строки. Любовь нетерпеливо дожидается ночи. Поезда по ночам пересекают большие пространства, торопясь поспеть куда-то к утру. Непременно.
Ветер все гудел. Ветер нес с собой дух перемен. Что-то незримо переворачивалось, укладывалось и переворачивалось вновь. Как будто перемещались и укладывались заново тяжелые пласты земли, воды, воздуха и всего другого, из чего составляется жизнь. Это был тяжкий и долгий труд. К утру ему назначено было завершиться.
Люба сидела в постели, укрывшись до подбородка, и с удивлением смотрела из темноты в другую комнату, где мать и обе старухи колдовали над раскрытым сундуком.
«Бога нет. Бога нет. Бога нет», — повторяла Люба про себя, силясь постичь значение этих слов. Значения никакого не улавливалось, но Люба упорно думала.
Она боялась пустоты. Если надежду, любовь, и веру, и радость всякую, и все другое хорошее, что должно называться именем «бог», — если это убрать, что же останется?
— Труха одна, — сказала мать странным образом, в тон.
Она рассматривала шаль, которую давно не доставала из сундука и которую съела моль.
— Вот-то надо было табаком пересыпать, — не то съязвила, не то пожалела одна из старух. Не то Дарья, не то Алевтина.
Будто бы в первый раз Люба увидела старух такими нелепыми. Они вылезли из какого-то старинного сундука с самого дна. Собираются уходить. Будут скитаться где-нибудь месяца полтора — по селам, по пристаням, по церквам. Чепуху какую-нибудь будут нести — про ангелов, которые летают «конвейером», про конец света, но вернутся с деньгами, с подарками. Привезут Любе какое-нибудь старенькое платьице с барахолки: «Носи, ясочка наша, касаточка». Любе стыдно будет. Но потом это платье она постирает, погладит и будет носить.
Собираются тайно от Любы, думают — она спит. А Люба все слышит.
— Голодранцев-то нигде не жалуют, — бубнит Дарья. — Они небось на дарах и зиждются, монастыри-то. Подарок бы надо игуменье. Поросеночка, полушалок какой-никакой…
— Поглядеть еще, какова игуменья!.. — возражает мать. — Их нынче, таких-то подарковых, как собак нерезаных.
— Хватит чернословить тебе! Неуемная! Бог-то, он видит…
«Бога нет. Бога нет. Бога нет». Люба думала: радость существует от века, сама по себе. Но есть только то, что видно: тьма за окном, вот этот дом их старый, на керогазах варят требуху… Ночь — это от суточного вращения Земли. Дом их весь состоит из атомов и молекул. Требуха и та из атомов. Что же ей делать, Любе? Мир должен рухнуть. Вот этот потолок с потеками упадет, ломая гнилые балки, скрипучую дверь. Пусть он погребет под собой вонючие керогазы и весь ее долгий стыд.
— Яички заверни в тряпочку, — хлопотали старухи. — Сольцы в спичечный коробок…
Экскаватор за рекой все работал. На стреле у него была та же прожекторной силы лампа, от которой здесь, в комнате, ходили тени и делали все зыбким. Но так лишь казалось — зыбко. Экскаватор трудился напрасно, напрасно он раскачивал этот мир. Мир был прочен. Как печь вот эта — вся закопченная, тяжкая, нескладная, с большим черным зевом, прикрытым заслонкой. Разве можно ее пошатнуть? «Бога нет. Бога нет. Бога нет». Люба почувствовала слабость и тошноту.
— Касаточка наша, ясочка! Ты что встала, детка? Спи себе…
Алевтина умильно коснулась ее плеча. Люба видела, как Дарья и мать заслоняли собой котомки. Боялись, как бы Люба не спросила, куда это они собрались. Но Люба и не хотела ни о чем спрашивать. Она вышла на ветер.
Ветер гудел, неиссякаем. Длинный шест со скворечней как нагнулся от ветра, так, нагнувшись, и стоял, будто в этом положении его привязали. В небе явилась луна. Свет ее доносил сюда вечное молчание. В неверном свете луны крыши домов тускло белели, как луженые. Город вымер — и здесь и на том берегу. Только экскаватор с фонарем на стреле все работал. Не будь этого фонаря, можно было поверить, что ночь навсегда, что день никогда не наступит.
Неожиданно Люба подумала, что в дом ей идти не надо. Она уже не сможет там жить. Все, что можно было узнать, живя здесь, было узнано. Все, что назначено было вытерпеть, — все стерпелось. Ни долгов, ни привязанностей — было и ушло. И та черта — граница, тот момент вот он, сейчас. Назад в дом — это вспять, к отболевшему. Она уже не смогла бы жить там. Жить? Ни минуты не пробыть ей там сейчас.
Люба вышла за калитку как была — пальто внакидку поверх сорочки, туфли-шлепанцы на босу ногу и не покрыта голова.
Соседский пес долго лаял, до хрипа.
Телеграмма пришла в первом часу ночи. Женщина, разносчица телеграмм, долго стояла у двери, не решаясь позвонить. «Прошу вернуть книги». Из-за этого будить людей ночью? Сумасшедший народ. Вывих мозгов… Но работнику связи до этого дела нет. Телеграмма запечатана, имеет девиз «срочная» и должна быть доставлена адресату в течение часа. Срочно.
Дверь открыл Степан.
— Телеграмма, — сказала женщина так официально, как только могла. — Распишитесь.
Степан распечатал телеграмму, и женщина поняла: книги тут ни при чем.
— Распишитесь, — напомнила она. — И, пожалуйста, извините.
— А? — не понял Степан. — Нет, ничего… Я не спал. Спасибо.
Надежда проснулась.
— Кто там?
Степан подал ей телеграмму. Надежда читала ее очень долго. Наконец она положила телеграмму на тумбочку и отвернулась к стене. Степан глядел на жену, стоя у окна.
— Вот видишь, надо вернуть книги…
— Он велел оставить их в библиотеке, — сказала Надежда, не оборачиваясь. — Я оставила…
Это была неправда. «Байрон. Сочинения». Степан как раз читал. Но он ничего не сказал. Степан глядел на круглое плечо жены, чуя, как тайна молча вошла в эти стены. Он положил Байрона, откуда взял. Затем он раскрыл другую книгу, но читать не мог. Степан двинул стулом, двинул ящиком стола, надеясь, что вызовет этим замечание и тогда, может быть, продолжится разговор.
Между тем никакой тут не было тайны. Надежда струсила, потому она и молчала. Неправду сказала она тоже с перепугу — нелепо, ненужно, по-детски. Поп влюбился — она догадалась давно. Теперь это явно стало — он звал ее к себе. «Ну, в чем я виновата? — думала Надежда. — Разве я подала ему повод какой? Боже мой, как глупо! Видно, на всей нашей семье печать лежит: одолели нас попы. Что же делать-то, господи, что же делать?»
«Я люблю ее», — не о жене, а о себе самом подумал Степан. Злость поднималась в нем: делает вид, что спит. Ну ладно! Играть в молчанку — занятие не для него. Он надел пиджак, сапоги и плащ, с размаху нахлобучил фуражку. Надежда не повернулась. Ах, так? Хлоп дверью!
За дверью Степан долго стоял. Все-таки она должна была его удержать, окликнуть, сделать какой-нибудь шаг. Никакого движения, ни звука, немо, как под землей. По совести говоря, Степан на это не рассчитывал. Что же теперь ему делать? Впопыхах он даже ключа не взял. Стучать он не будет, нет! Зачем же беспокоить человека, когда человек спит — она ведь это хотела показать? Так пусть она спит. Без него…
Он спустился и вышел. Чахлая лампочка над подъездом едва освещала сама себя. Ночной экскаватор работал близко. Луч от его фонаря скользил по верхним этажам, но сюда, во двор, не попадал — мешал дом напротив.
«Глупость какую-то учудили с этой лампой», — подумал Степан. Злость в нем росла. На работе у него тоже шли косяком неприятности. Его идею (земляные и бетонные работы одновременно) утвердили, но никто ни в чем не помог. Показатель по бетонным работам был важнее начальству — вот и гнали бетон. Он решил, что пойдет туда, хотя это совсем было не нужно. Вот он придет, обязательно выйдет из себя, среди ночи позвонит главному инженеру на квартиру…
— А! Чтоб вас всех! — услышал Степан.
Кто-то оступился, чавкнула грязь под ногой. Оказалось, разносчица с телеграфа. Она заблудилась в этом дворе, изрытом канавами. Степан помог ей выбраться на дорогу.
— Это вы? — удивилась она уже на дороге. — Я как чувствовала: не надо было эту телеграмму нести…
— Ничего, ничего, — попытался успокоить ее Степан. — Вот уже тут светлей немного. Спасибо. Я постою…
Женщина ушла, а Степан остался стоять. Идти, что ли, ему в котлован-то? Или уж лучше не надо… Он оглянулся. Громада дома настороженно чернела. Только одно окно светилось — его, Степаново окно. «Может, на самом деле спит?» — подумал он о Надежде. Но нет, этого быть не могло.
Светилось еще одно окно — в доме напротив. Третий этаж, третье с краю. «Карякин! — догадался вдруг Степан. — Пойду-ка я лучше к нему. Авось не прогонит».
Карякин сам ему отворил.
— Новосел, чего не спишь? — спросил Степан.
— На новом месте не спится. А почему не спит старожил? Осторожно, не споткнись.
Тюки, узлы, тазы, белье на веревке.
— Итальянский неореализм, — шепотом объяснил Карякин. — Нынче только переехали.
Они прошли в комнату без мебели — стояла одна раскладушка.
— Слышь, Владимир Сергеевич, я говорю: во забот тебе! Без квартиры беда. Квартиру дали — тоже беда! На мебель в очередь записался?
Карякин прикрыл дверь.
— Говори потише. Жена замоталась с этим переездом до чертиков… Чего колобродишь, не спишь? Что-нибудь с Надей?
Он заботился о жене. Степана кольнуло это, будто Карякин его упрекнул — как же это он, Степан, мог оставить жену одну среди ночи?
И Степан не сказал, почему он колобродит в темную ветреную ночь. Он сказал:
— Я вот, видишь ли, спросить пришел…
Поискал глазами, куда бы сесть. Сесть было некуда. Спустился на раскладушку, но она так заскрипела, что Степан вскочил. О чем пришел спросить — он не знал. Он еще не придумал.
— Хорошая квартира! — похвалил Степан. — Очень хорошая!
— Спросить-то что хотел?
Степан поглядел в потолок: что бы такое спросить?
— Вот Ленин называет «Коммунистический манифест» песнью песней марксизма. А сама-то песнь песней — она что же, из библии?
— Из библии.
— Ага. Так, так… — закивал Степан, однако не слишком уверенно. — И еще вопрос будет: что же там у Маркса после запятой? Я так и не нашел.
— Ну, задел всех этот поп! — развеселился Карякин.
— Это ты всех задел, а не поп. Но вообще-то слушай: почему нас так учат? Поп знает больше меня. Я же десятилетку кончаю.
Карякин отмахнулся.
— Не такие уж они академики, попы. Преувеличивать тоже не надо.
— Откуда же такой поп получился?
— Из себя получился. Талант. Да и тот уже не поп…
Степан кивнул — он понял. Примерно…
— Ну, а запятая-то?..
— Точка там стоит, а не запятая. Точка! Дело не в этом.
Обидно было, что точка, оказывается. Разочарование Степана было так откровенно, что Карякин вышел в прихожую, долго рылся там в узлах и вернулся с книгой.
Оба сели на подоконник спиной к ночи.
— Читай сам.
— «Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как оно — дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа».
Мысль развивалась, нарастала, ширилась, возвращалась сама к себе. И Степан подумал горько, что никогда он эту книгу не прочтет всю. Никто и ничего не помешает ему, но вот почему-нибудь он так ее и не прочтет — это факт. Не будет времени, не будет покоя. Потом, потом когда-нибудь… Когда?
— Я вот еще что подумал, — сказал Карякин. — Ах, ты читаешь… Возьми-ка ты эту книгу домой — лучше будет. Только верни смотри. А то я вашего брата знаю.
На странице, где Степан читал, Карякин сделал закладку.
— Я подумал — сорок с лишним лет мы переделываем сами себя. «Человек — это мир человека». Прочел? — Карякин указал на книгу. — И все же опять и опять встает перед нами забота — переделать человека. Или уж эта наша забота вечная, или мы делаем что не так.
— И то и другое вместе, — сказал Степан.
— Ответ олимпийский! — иронически восхитился Карякин.
— Ну, а что тут мудрить? — возразил Степан. — Я рабочий, простой человек…
— Этих слов не говори! «Я рабочий, я простой»! Тут уже слышится что-то другое.
— В этом смысле, что, дескать, я слукавить что хотел?
— Ничего ты слукавить не хочешь, я знаю. И речь не о тебе. Просто надо кое-чему вернуть начальный смысл. «Я рабочий, я простой». Слишком часто этим козыряют иждивенцы. Если требуются воля, риск или хоть ничтожная жертва, он простой, он маленький, тут обойдется и без него. Зато коснись получения благ — он рабочий, он соль земли, создатель ценностей.
Степан заметно помрачнел.
— Почему ж речь не обо мне? Давай увязывай с конкретным материалом.
— Не ищи остроты, — предупредил его Карякин.
Они долго молчали. За окном лил дождь.
— Хотя, впрочем… Вот ты пожаловался, что тебя плохо учили. А как учился ты сам? Открывал ли материки, докучал ли всем вопросами? Прятался ли ты за шкафом в школьном физическом кабинете, чтобы вечером, когда все уйдут, ставить опыты по собственной программе? Не было этого!
— Ну, извини! — возразил Степан. — Ты хочешь, чтобы были одни Ломоносовы. Интерес сам не является, его тоже воспитать надо. Да и какая, сказать по совести, собственная программа в шестнадцать лет? Футбол — это дело!
— Вот-вот! — подхватил Карякин. — Я об этом и говорю. «Дядя, не задавайте мне проблем, я еще в коротких штанишках». Это то же, что «я простой, я маленький, обойдетесь без меня». Добролюбов, если помнишь, в двадцать лет был властителем дум. Лермонтов в двадцать семь уже умер, оставив наследство векам. Революция наполовину совершена была руками совсем еще юных людей. Гайдар в семнадцать лет командовал полком. А потом что-то с нами произошло. Почему-то стали считать, что человек в двадцать лет еще ребенок, ему нельзя доверить большое дело. Это знаешь что? Растрата творческой энергии народа — вот это что! Слава богу, сейчас уже что-то меняется. Тебе сколько лет?
— Двадцать семь.
— Гагарину тоже двадцать семь…
— Верно, конечно, — согласился Степан. — Отставание имеется. А все же школой я недоволен, имею основание.
Говорить шепотом трудно было, а в голос — слишком гулко. Разговор шел то так, то этак. Будто два заговорщика укрылись здесь, в пустой комнате. За окном лил дождь и гудел ветер.
— Попа вот я проворонил — не могу себе простить, — признался Карякин. Ему хотелось рассказать и о радости, которая вернулась к нему в эти дни и про которую он знал пока лишь один. И с попом надо было поговорить об этом же. Упущено…
А Степану хотелось пожаловаться, что поп этот портит ему жизнь тоже. Самым странным образом вошел он в его, Степанову, жизнь. Ничего более нелепого не изобретешь — поп влюбился в его жену. Поп!..
Степан все же сел на раскладушку, на самый ее краешек, чтобы она поменьше скрипела, и стал думать, как ему подступиться к главному — к его теперешней тяжкой заботе.
— Владимир Сергеевич, — начал он. — Мог бы ты сказать, что он за человек? Я имею в виду — поп этот. Потому что идеи — это одно, а сам человек он какой? Что там у него под рясой, в душе?
Карякин молчал. Потом он повернулся к Степану боком и, прислонясь к оконному косяку, стал глядеть в темень, куда хоть до утра гляди, ни зги не увидишь. Степан даже пожалел, что задал свой вопрос, ему подумалось, что Карякин, чего доброго, догадается о его ревности. Он поспешил отвести разговор в сторону.
— Я, Владимир Сергеевич, с детства разгадываю одну загадку: люди разные и в то же время такие похожие, что просто на удивление. И все я никак не могу вот это уразуметь, все я их раскладываю по каким-то полочкам, сортирую их — черт те что! И ведь дурацкое же занятие, потому что полочек у меня всего две. Как ни мудри, а все у меня получается на один манер: люди бывают суровые и люди бывают нежные. Разные…
— В каждом сидит тот и другой, — возразил Карякин.
— Ну, а я-то о чем говорю! — обрадовался Степан. Он поднялся и встал у окна напротив Карякина, безотчетно надеясь, что такое буквальное сближение еще больше сблизит их в мыслях. — И вот ты знаешь, Владимир Сергеевич, с детства я стремлюсь быть суровым, а ничего не выходит.
— Для чего? — живо спросил Карякин.
— То есть как?
— Я спрашиваю, для чего требуется быть суровым?
— Затрудняюсь объяснить. Но я точно знаю, что это лучше.
— Я тебе объясню, идет? — Карякин вмиг загорелся и уселся на подоконник. — Суровые люди сильны.
— Да, это так, — с готовностью подтвердил Степан.
— Вот видишь, сразу же у нас согласие. Суровые люди если и сомневаются в чем, то очень недолго. Рассуждают они правильно и только в меру. И что убедительнее всего, они полезны. А те, другие, нежные, не защищены, и проку от них в общем-то немного.
— Вот-вот! Как раз об этом я и говорю, — с готовностью подтвердил Степан.
— Не спеши, — перебил его Карякин. — Я никогда не забуду: в подполье у нас случился провал, и один человек по имени Валентин Гарин погиб, но никого не выдал. А был он человек нежнейший. Можно, конечно, сказать, что у всякого правила есть исключения. Но ты приглядись: не слишком ли много исключений?
— Мудреная штука жизнь! — философски вздохнул Степан.
Карякин глянул на него, хотел усмехнуться, да раздумал: эту загадку он и сам не разгадал.
— Ты спросил про попа, а он у меня самого из головы нейдет. Что он за человек, я пока не понял, но на какую из двух твоих полочек его положить, это я знаю точно. Меня за последние годы религия очень тревожит. Ходили бы в церковь одни старухи, я бы и в ус не дул — пусть ходят! Но почему среди них эта наша с тобой Люба? Почему в церковь ходит Костя Сапегин, электромонтер, Зина Галкина со швейной фабрики, Аня Мокина, медсестра, — почему? Они не защищенные, я знаю их всех. Твердые люди в церковь не ходят. Им известно, что религия — ложь. «Разве не так?» — удивятся они. Верно! Но от одних только заклинаний «Ложь! Ложь!» религия не исчезает. Ложь паразитирует на истине — вот в чем загвоздка. Религия ищет союзников с нежным сердцем. И тут поневоле задумаешься: может, все-таки полезно воспитывать суровость? Может, все-таки нежность — порок?
Степан глядел на него с надеждой, понимая, что на свой вопрос Карякин ответит сам.
— Нет, дорогой мой Степан! Разумеется, не нужно верить попам, будто все духовное — это их монополия. Но и слишком твердым тоже верить не надо. Душевную тонкость они зовут самокопанием. Жажда высокого для них только блажь, которая отвлекает от дела. Они заблуждаются. Они слишком утилитарны. Как все люди ограниченные, они презрительны и нетерпимы, но победить их можно, если быть уверенным в своей правоте. Ну и, конечно, если не быть растяпой. Как педагог, я твердо убежден, что любой человек таит в себе чудный клад. Надо каждому свой клад отыскать. Надо снаряжать экспедиции в глубь себя, бурить скважины, составлять карты души. Надо каждому разрабатывать собственную свою Курскую аномалию. Идет новое время. В новом обществе будет больше людей тонких, душевно подвижных. В новом обществе этим прежде всего и будет силен человек. Так что хлопоты твои напрасные. Оставайся таким, какой ты есть, — душевным человеком. И тогда время будет работать на тебя.
— Вот ты все хорошо объясняешь, — дождался своей очереди Степан. Он разволновался, забыл о предосторожностях и заговорил в полный голос. — И как все у тебя складно получается, Владимир Сергеевич! Но вот в жизни…
Степану не пришлось досказать свою мысль, потому что слышно стало, как кто-то постучал в наружную дверь. Карякин пошел отворить. Потом он вернулся и кивнул Степану, чтобы тот вышел тоже. «Надежда!» — догадался Степан. Он очень обрадовался. Она?
И точно, это была она. Надежда ходила уже в котлован — искала Степана. На обратном пути, увидев свет в окне, она догадалась заглянуть сюда. Догадалась!..
— Ты знаешь, Люба пришла, — сказала она. — Почти босая, промокла до нитки. И молчит, не говорит ни слова. Я боюсь, Степа, пойдем домой.