День шел плохой. Целую неделю до того жарило солнце, отчаянные люди купались в реке. Это объяснялось антициклоном, нисходящими потоками, повышенной барометрией и чем-то еще. Фенолог Евлампий Зобов писал в газете про небесную голубень, про какую-то юлиную стукатень и спешил удивить, что последний раз такая дивная стукатень имела место семьдесят лет назад. О наступлении теплых деньков сообщалось с большим чувством: «Лето вступило в свои права». Из «Времен года» Чайковского передавали только летние пьесы, хотя не кончился еще май и по календарному плану следовало передавать пьесы весенние.
А потом случилась какая-то прорва: ветер, дождь, холод. Это объяснялось арктическим циклоном, восходящими потоками, пониженной барометрией и чем-то еще. Фенолог Евлампий Зобов спешил обрадовать, что последний раз такой резкий перепад наблюдался девяносто лет назад. Диктор радио сообщал бодрым голосом, что против всякого ожидания «осень вступила в свои права». А около водоразборных колонок женщины, одетые в ватники, поговаривали об атомных взрывах.
Карякина вызывали в горисполком. Это было непонятно. В гороно или горком было бы понятно, а в горисполком — нет. В общем-то причина была известна — публичный спор с попом. Но горисполком как-то сюда не подходил.
Этот публичный спор сделал его известным. Карякин посмеивался — калиф на час! — а сам все дивился этой своей популярности. Теперь в городе его знали всюду. На стройке, когда он шел в вечернюю школу, ему кланялись даже те, кого он никогда не знал. В гороно ему сказали, что да, плохо у нас еще поставлена атеистическая работа и не согласится ли Карякин занять руководящую должность, с тем чтобы взять на себя этот сектор работы и за него отвечать. В горкоме ему предложили перейти на партийную работу.
Тарутин его сторонился, однако не отчужденно, а с почтительностью и недоумением: гляди-ка, хват какой! Одна Вера Владимировна Заостровцева отношения своего не переменила. Она всегда считала Карякина способным человеком, но несколько вольным по части идей. Вера Владимировна вместе со всем коллективом школы будет и в дальнейшем воспитывать Карякина, передавать ему свой опыт.
Карякину от всего этого было очень весело. Так весело, что хоть ходи на руках. Если бы светило солнце, пели птицы и было тепло, можно было бы употребить известный художественный прием, изобретенный телевизионными комментаторами: «Сама природа улыбалась, сияла и ликовала вместе с Карякиным». Но солнце не светило. Тучи летели быстро, как дым степного пожара, и были так низки, что касались трубы теплоцентрали. Они могли навеять только мысль о невозвратности солнца, одну только длинную-предлинную тоску. Карякин шел задворьями вдоль края обрыва. Тропинка вела к мосту. Сразу же у моста на том берегу реки стройка утопала в хляби. За косым дождем все стояло печально, недвижно, безлюдно, недоделано и покинуто в холоде. За оградами по задворьям цвели яблони. Ветер рвал, трепал и гнул их до треска. Был жалок и напрасен этот их цвет. Напрасной была сама весна. Ветер на юру охватил Карякина с новой силой, так что пришлось спрятать голову в плащ и даже присесть немного. «Республика строится, дыбится…» Он забыл, как там дальше у Маяковского, а все повторял без конца эту строку.
Непогода была ему кстати. В непогоду хорошо бывает оглядеться и немного подумать. В жизни что-то менялось. Пока видишь это со стороны, видишь и сознаешь себя умным. Но только дошли перемены до тебя, и покоя нет, и даже мудрости твоей тоже как бы нет.
Карякин не мог забыть, как слушали его люди. Конечно, это льстило ему, но больше поднимало его другое: люди стали умней, и он этим людям свой человек, очень нужный. Восторг от такого открытия был тем глупее, чем понятней и проще все обстояло: не хватало еще того, чтобы люди не умнели, а дурели и чтобы он, учитель, оказался не нужен. Но у Карякина были причины отнестись с подъемом даже к таким простым вещам.
Чувство его было похоже на то, какое он испытал однажды, встречая одну девушку, теперешнюю свою жену. Стоял такой же пасмурный и холодный день, люди на перроне жались от ветра. Были жалки и напрасны их цветы, поникшие в ожидании. А Карякин страшился момента, когда поезд подойдет и он увидит в окне свое счастье. Ведь на счастье, как на солнце, нельзя смотреть в упор. Поезд никак не шел. Но Карякин знал, что где-то очень близко, за рыжей водокачкой, за путаницей подъездных путей, за изгибом дороги у лесоторгового склада, оно идет.
Сейчас приближалось к нему другое. Когда-то в прежние годы он, размышляя о жизни, выработал для себя взгляд, который назвал «моя вера». Эту веру он потом потерял. Теперь же будто кто сказал ему: «Нашлась твоя ценность». И он чувствовал, будто сейчас, стоит только спуститься к реке, к нему опять явится спасительное убеждение, что жизнь устроена хорошо. Ветер толкал его к этому заветному рубежу, а он упирался, будто страшась.
Возле моста увяз в грязи самосвал — видно, на повороте его занесло. Машина юзом сползла по глине к самой воде и угодила бы в реку, когда б не старая баржа, стоявшая тут на приколе. Мужичишка какой-то в одеревеневшем брезентовом дождевике размахивал руками и кричал зловредным голосом, что он дойдет до самого Аникеева, если не выше. Шофер самосвала тоже кричал. Ему надо было ссыпать гравий, облегчить машину. Если зловредный мужичишка не даст передвинуть в сторону эту трухлявую посудину, шофер ссыплет гравий прямо на баржу. И все другие — человек десять шоферов — кричали тоже, кляли последними словами дождь, дорогу, бога, богову мать и даже самого Аникеева. А Карякин твердил свое — навязалась ему эта строчка: «Республика строится, дыбится. Республика строится, дыбится…»
В горисполкоме рабочий день только начался. Стояло то время утра, когда в памяти были еще вчерашние тайные поцелуи, вчерашний тяжкий разговор со свекровью, вчерашние мысли о парнях из книги Ремарка и о картошке, которая скоро кончится, а до новой еще далеко. Что же до ассигнований на благоустройство и другие дела, то ничего такого пока еще не было ни в памяти, ни на душе.
Пока председатель еще не пришел, Карякин вышел и сел на скамье покурить и додумать то новое, что несколько лет копилось в нем, а оформилось в радость только теперь.
Священник занимал его все больше. Карякин опасался, что тот не поймет перемены. От новой жизни, куда одной ногой он ступил, его могли оттолкнуть. Вспомнился Карякину листок, который принесла от него Надежда, — чертеж и расчет. В дорожном отделе сказали так: «Хороши же мы будем, если чинить мосты начнем по указке попа. Вы что, шутите? Это же политическое дело!» И сделали все наоборот. Ему будет трудно, что и говорить. «В школу бы его, преподавать математику», — подумал Карякин неожиданно. Но эта мысль показалась слишком странной даже ему.
— Ты идеалист, — говорил ему Иван Сердюк.
Иван был молчун. В его голове мысли не проносились метеоритным дождем, как у людей легких. Мысли Ивана были капитальны. Когда он думал, у него работали желваки.
— Ты идеалист, — повторял Иван Сердюк и больше не прибавлял ни слова.
А Володька Карякин лез в драку. Что значит идеалист? Понимать ли так, что он, Володька Карякин, разделяет взгляды Платона, этого злейшего врага материализма и афинской демократии?
— Валяй теперь про Платона! Ты что, уже до буквы «П» дошел?
Замечание Ивана было справедливо и оттого еще более колкое: действительно, Володька вызубрил больше половины философского словаря. Друзья лежали на охапке соломы и смотрели в открытую дверь сарая, где видно было небо, все в звездах. За сараем под опилками лежали четыре связки гранат с запалами и бутылки с горючей смесью — их боевое снаряжение. Через час-полтора, только скроется луна и станет темней, им предстояло дело: уничтожить немецкую автоколонну.
— По-твоему, если я верю в справедливость, значит, я идеалист?
— Ну вот! Пошел опять путать! О справедливости мы потом потолкуем, когда победим. А пока нам нужна только ненависть.
Опровергать это было нельзя. Володька долго молчал. Наконец он сказал очень робко:
— Это узкая мысль…
Он ожидал, что Иван высмеет его за книжное выражение. Но тот молчал.
— Если мысль только практическая, она всегда узкая.
Потом опять они долго молчали. В сарае пахло соломой. В знойном запахе соломы хранилась память о солнце. Небо в проеме двери было блистательно от звезд. Память о солнце была для ребят и в этом ночном небе: через три-четыре часа солнце взойдет, как всегда. Для них ли?
— Сейчас нужна только ненависть, — терпеливо повторил Иван. — Иначе не победить.
— Узкая мысль, — терпеливо повторил Володька. — Фашистам перед атакой дают водку. Ну и что? Атаку можно выиграть. Но войну они не выиграют все равно.
— Слова! — вздохнул Иван. — Ты что же, пойдешь сейчас на задание — историческую справедливость с собой понесешь? Вместо гранат…
— Просто надеюсь, что меня не убьют. Это несправедливо будет. А раз так, не должны убить — вот и все.
Иван поднялся на локте. Его насмешка была уже наготове, но Иван почему-то ее придержал.
— Да? — спросил он с самым неподдельным интересом.
Иван был старше лет на пять. Со дня, когда он, убежав из плена, постучался однажды ночью, и Володька открыл незнакомому, и отхаживал его, и прятал, и они задумали собрать свой партизанский отряд, — все это время Иван был для Володьки авторитет и власть. С ним можно было поспорить, поругаться даже, но за широкой его спиной Володька чувствовал себя вольней и надежней. Теперь что-то менялось.
Когда луна ушла, сделалось так темно, как никогда до того. Иван с Володькой шли через обширное поле, выжженное огнеметами во время боя, который был тут при отступлении наших войск. Ночь стояла дикая. Выжжено было не только поле, мир целый был сплошь одна чернота. Удивительным и непонятным казалось им самим, каким образом в неживом царстве очутились они, два живых человека.
Иван двигался бесшумно и быстро, с легкостью, очень неожиданной в нем. В противогазной сумке он нес бутылки с горючей смесью, в руках — по связке гранат. В сердце своем Иван нес ненависть к врагу. Из всего, чем наделен человек, только ее одну, только ненависть он избрал своей хранительницей. Он имел право на это. То был выбор по естеству и был единственно правильный. Для него…
Володька на каждом шагу спотыкался. Щуплый и верткий, он оказался раздражающе неуклюж, нескладен, как суматошный провинциал в столице. Два или три раза Иван на него оглянулся, но ничего не сказал и не убавил шага. Володька понимал: так надо. Он поспевал как мог. Гранаты ему мешали. Он заткнул их рукоятками за пояс, потому что руки у него были заняты. В руках Володька нес свои ботинки, которые он снял, считая, что босиком бесшумней.
В сердце своем он нес веру: все будет как надо. Сейчас они тарарахнут по этой колонне — во будет весело! Взрыв! Еще взрыв. Пламя. В щепки все, в пыль, вдрызг. Фрицы бегут в одних подштанниках — потеха! А партизан не полк и не взвод. Их всего двое. Они убегут, да и все!
Позднее, когда можно будет не соблюдать конспирацию, Володька обязательно расскажет про это Маше. Если на то пошло — Володька, может, потому и отправился на это дело, чтобы потом рассказать о нем Маше. Что, не может так быть? Откуда вы знаете?
Он доложит ей все подробности. А она будет слушать и страшно будет им гордиться. Она скажет так: «Мне всегда казалось, что ты, Володька, — так себе, ничего особенного. А ты — герой…» Но Володька скажет: «Какой уж там герои! Так себе, ничего особенного».
А Иван нес свое. Быстрый шаг помогал ему думать в самом решительном тоне. Под Запорожьем погиб его брат, родная кровь. Иван старался как можно яснее представить себе брата, лежащего в ковыле с раскинутыми руками, вниз лицом и с простреленной головой. Потом он представил себе немца, который убил его брата. Это был рыжий верзила в очках. Иван мысленно поставил фашиста к стенке и направил на него автомат. Он видел ясно, какой дикий страх охватил немца, как он плакал, как униженно, по-собачьи молил о пощаде. К сердцу Ивана подступало на момент сострадание. Но тем большей была его жестокость через минуту, когда он справился с этой минутной слабостью. Обнадежив рыжего этим своим колебанием, он потом полоснет из автомата в упор, и рыжий умрет сейчас же. Не только от пуль, нет. Еще прежде расстрела он задохнется от ужаса, поняв, до чего глубока может быть ненависть, как велика бывает мера жестокости.
Сразу же за выжженным пустырем шли тихие улочки Воронихиной балки. Одну из них надо было пройти из конца в конец и выйти к площади Коммунаров. Первая неожиданность встретилась тут же, у крайнего дома: залаяла собака. Иван с Володькой все учли наперед и все предусмотрели, но собак они не учли. Собачий хор ширился от дома к дому, распространялся, как пожар, до самых дальних пределов. Казалось, сейчас весь город подымется по этой тревоге. Диверсанты легли в дорожный кювет и долго ждали, пока утихнет.
До цели оставалось недалеко. Подход к ней был разведан накануне. Автоколонна — сорок с лишним машин — стояла на площади, прикрытая с одной стороны бывшим Домом специалистов. Дом сгорел, зияла одна коробка. Задумано было пройти через второй подъезд и забросать колонну гранатами и бутылками с горючей смесью. Хитрость состояла в том, что поначалу не должно было быть никакого особого шума, только звук разбиваемых бутылок и пламя. Гранатам назначено было рваться потом, когда фашисты кинутся спасать машины, а сами диверсанты будут к этому времени уже далеко. Иван (он был минер) сам изготовил для этого взрыватели с дистанционным действием.
Перед Домом специалистов у самой цели объявился второй сюрприз: подъезд с портиком, через который намечено было пройти, оказался забитым досками. Это была досадная штука. Они прижались к стене и стали думать. Идти через третий подъезд было опасно. Его завалили горелым кровельным железом, которое громыхало даже от ветра. Каждый думал молча, положение было понятно без слов.
Все же, полагаясь больше на Ивана, Володька повернул голову, чтобы понять хотя бы по лицу, что он думает. Лицо Ивана было четко на белой стене, несмотря на кромешную тьму. Коротко сверкнули белки его глаз, и Володька не так увидел, как догадался, что в глазах у Ивана не было мужества. Володьке в этот момент он показался до такой степени незнакомым, таким чужим даже внешне, что страшно стало: Иван ли это? Он взял Ивана за руку.
— А? — шепотом спросил Иван.
— Я пойду первым, а ты — за мной, — жалея друга, сказал Володька. — Я легче.
Володька действительно был легче немного, но это не имело никакого значения: через кучу горелого железа бесшумно не пробежала бы даже мышь. Иван сказал нерешительно:
— Ладно…
Володька понял, что с этой минуты роли переменились. Теперь впереди должен идти он.
В подъезде была лесенка в несколько ступеней с перилами. Подвязав гранаты на пояс и освободив таким образом руки, Володька сел на перила верхом с поджатыми ногами и сантиметр за сантиметром передвинулся чуть вверх на площадку, где хлама было меньше. Иван таким же манером двигался следом. Железо все-таки громыхнуло. Но, судя по тишине, шума никто не услышал.
Иван открыл сумку с бутылками. Володька взял две гранаты и выглянул из подъезда. Автоколонна — ровная шеренга машин — стояла метрах в десяти, радиаторами к дому. Тишина стояла прежняя — ни шороха, ни ветерка. Необычный восторг охватил Володьку.
— Кричим «ура», — предложил он Ивану.
Они вышли на цементную площадку перед подъездом и разом замахнулись — Иван бутылкой, а Володька гранатой. То, что случилось потом, никогда не забудется.
Вдруг вместо «ура» Иван крикнул «За мной!» и кинулся назад по горелому железу со страшным грохотом. Неожиданность помешала Володьке метнуть свою гранату прицельно. Он бросил ее кое-как, наугад. Перед глазами его сверкнул огонь. «Запал, наверное…» — подумал он. В ту же секунду ахнул выстрел. Володька ринулся следом за Иваном. Еще два или три выстрела ахнули, и — показалось ли ему, или он действительно это увидел — пули легли впереди него на стене отчетливыми точками. Испугаться он не успел. Даже и в тот миг, когда он бежал по грохочущему железу, в нем жило торжество. Он ждал зарева от бутылки, которую бросил Иван.
Зарева почему-то не было, а Иван лежал на земле тут же, шагах в десяти от подъезда. Он упал, споткнувшись в темноте. Оказалось, в этом месте лежала подгнившая изгородь какого-то палисадника. Изгородь была густо прошита колючей проволокой. Ивану повезло. Упав с размаху на эту изгородь, он чудом не разбил ни одной бутылки. Случись это, он сгорел бы заживо. Но случилась другая беда: Иван запутался в проволоке. Он лихорадочно дергался, силясь освободиться, но запутывался еще больше.
— Ванька! Ты что, дурак! Лежи спокойно, тебе говорят! Я сейчас тебя отцеплю.
Он освободил Ивана довольно скоро, последовательно изорвав сначала его куртку, затем штаны. Потом Володька взял сумку с бутылками, и они побежали. Собаки всей слободки сопровождали их.
Накануне условились, что обратный путь будет тот же. В случае неудачи нужно было создать видимость, что диверсанты не местные жители, а пришли со стороны Алимовых пещер из партизанской вольницы. Но Иван свернул влево. Володька загородил ему дорогу. Допустить нарушения плана было нельзя. Если их настигнут в одном из этих переулков, погибнут вместе с ними все люди, которые здесь живут. Такие случаи уже были. Володька понимал, что в таком состоянии, как сейчас, Иван может его не послушать.
— Ванька, дурак! — шепотом орал на него Володька. — Что ты делаешь, паразит! — нежно увещевал он его. — Мы как рванем сейчас через поле — и все! Чего ты боишься? Прожекторы, они же в небо светят. Может, по земле-то они совсем и не приспособлены, а?
Он взял Ивана за рваный рукав и повел с собой. Тот не упирался. Через горелое поле перебежали без помех. За полем шло старое еврейское кладбище. Тут остановились передохнуть. Стало понятно, что произошло. Они просчитались, думая, что нет часового. Часовой стоял в двух шагах в нише. Володька был убежден, что, стоя там, фашист дрожал, как овечий хвост. Однако отважился выступить. Черт бы подрал этого фрица — испортил все дело. Тишина стояла прежняя, если не считать лая собак. Обидно даже: как будто и не было никакого налета.
Вдруг донесся взрыв. Связку гранат с дистанционным взрывателем Володька бросил не зря. Видимо, она угодила поблизости от бензобака машины, потому что взметнулось пламя. Собаки тотчас смолкли. Людское движение было отчетливо видно даже отсюда, издалека.
Володькин восторг взыграл в нем так, что Володька подпрыгнул, Володька завертелся волчком, Володька заорал, презрев осторожность:
— Вива, республика!
Иван вскочил тоже.
— Я бросил бутылку. Почему же она… Слушай, Вовка, я же ее бросил. Ты веришь мне или нет?
Он был бледен, взвинчен, не похож на себя. Он испортил Володькину песню — экий дурак! Ведь когда он упал, Володька сам взял у него бутылку из рук и положил в сумку. Их там четыре было — столько же, сколько они взяли с собой. Для чего нужно ему уверять, будто он бросил? Какой дурак!
— Ваня, пойдем, а? Вон светлеет уже. Пойдем лучше скорей.
В балке, куда они спустились, Ивану стало нехорошо. У него открылась рвота, как при тяжком отравлении. На глазах у Володьки он похудел, черты его лица заострились и стали еще более чужими, чем до того. Володька не знал, чем помочь. Он с невольным состраданием повторял за Иваном его движения. Иван помогал себе сам. Он рвал мокрую от росы траву и прикладывал к лицу. Рвал и прикладывал, рвал и прикладывал…
Были потом вылазки трудней и опасней. Но ту, первую, он забыть не мог. Не хотелось уже рассказывать про нее, но при случае он, может, не отказался бы. То был бы рассказ про оборотную сторону героизма. Про то, как мальчишка может оказаться на высоте единственно из-за глупости, из-за того, что не знает еще, какова опасность. И про то, как силы могут изменить даже очень достойному и много видавшему человеку — потому как раз, что слишком много он видел и пережил.
Теперь же, спустя двадцать лет без малого, Карякину помнилось все иначе. Приведись ему рассказать, он поведал бы, как однажды человек отравил себя ненавистью. Ненависть — яд. Она убивает в человеке его самого — человека. Даже в смертельной схватке с врагом побеждает не злоба, а здоровое мужество и ясность души.
— Ты идеалист, — говорила ему Белла.
«Идеалист», по ее понятиям, было высоким званием. Своих родителей Белла относила к материалистам. Они думали только о том, как выдать ее замуж. Белла не любила родителей, а любила хорошего парня Володю Карякина. Родители тоже, как могли, любили этого парня, поскольку он был потенциальный жених. Но парень Володя Карякин Беллу не любил, а любил Машу. Такова была исходная расстановка лиц в этой истории.
— Поцелуй меня, — просила Белла.
Володька добросовестно целовал ее щеки, глаза, но не губы. Это было не совсем то, что хотелось бы ей, но она была счастлива. Если бы Маша позволила себя поцеловать! Володьке казалось — прикоснись он губами к Маше, с ним случился бы разрыв сердца.
— Понеси меня, — просила Белла.
Володька брал ее на руки и добросовестно носил. В этой своей прихоти она была безжалостна. Ей не приходило на ум, что хоть она и легка, но все же составляет тяжесть. Груз этот можно носить. Однако носивши, можно и утомиться. Она ни разу не пожалела Володьку, эгоизм ее был слишком велик Для счастья ей недоставало целого счастья — взаимности. Но у нее было зато воображение, оно служило ей хорошо. Белла трезво видела себя такой, какой была: черноглазой, смуглой, скорой и веселой умницей. Но когда Володька трудился, все остальное прибавлялось с легкостью удивительной: она была любима, ее носили на руках. Она чувствовала себя невесомой. Но не только это одно она чувствовала. Прозаический запах хозяйственного мыла от стираной-перестиранной Володькиной гимнастерки, и терпкий вкус чего-то — не чувства ли самого? — и тревога, неясная, без всякой причины, и тайная боль. Все это вместе не давалось рассудку, а было лишь вздох один, вот и все. Сладостный вздох пополам с горечью полыни — душистой степной травы.
— Ты знаешь, я устал, — виновато говорил Володька, когда силы покидали его совсем.
Он понимал, что надо бы терпеть, и пока на землю ее не опускал. Если она очень хочет, то у него, может быть, найдутся силы подержать ее на руках еще. Он внушал ей нежность этим трудным для него и, как думалось ему самому, таким скучным признанием.
Она сама опускала ноги на землю, целовала его крепко и только один раз.
— Ну теперь иди.
— Куда? — пробовал он схитрить.
— К Маше.
Соврать ей было нельзя. Какие бы мотивы Володька ни выдумывал и как бы ни были честны его глаза, она всегда все знала. Это знание было ей ни к чему. Она сама тяготилась своей проницательностью.
— У тебя занятия, дела. Ты приглашен…
Это была правда. После завода (он работал с перерывом час-полтора через день) он спешил в вечернюю школу. Его, участника партизанской войны, что ни день приглашали то пионеры, то пенсионеры. Но всякий раз, когда она так говорила, Володька спешил не к пионерам, а к Маше.
Маша долго наводила туалет за ширмой. Мать, авторитет в туалетах, то и дело заходила к ней. А Володька рассматривал довоенный «Огонек» и думал — возможно ли заходить к Маше за ширму кому бы то ни было, даже матери?
Повторялось то же, что всегда. Маша была приветлива со всеми ребятами, кроме Володьки. С ним она разговаривала вполоборота. Иногда, оскорбленный, он уходил куда-нибудь в дальний угол парка осмысливать свое положение философски. Чем только он не пытался ее покорить! Он и на гитаре выучился играть, и танцевать (Белла научила), и делать корректное наклонение головы. Странно как: ушла война, и все стало как раньше. Хорошо, что он не думал о заслугах, иначе раны его оказались бы неизлечимы. В делах любви заслуги в расчет не берутся. Думал он о том же, что и тогда перед первой вылазкой: «Все будет хорошо».
Эту веру он носил с собой как талисман. Она хранила его в опасном рейде по тылам осенью сорок второго. Она теплилась в нем февральскими ночами сорок третьего. Он знал точно, что это она уберегла его от смерти летом того же года, когда немцы блокировали их на крохотном островке в Пивнях и двое суток подряд били по ним из минометов. «Все будет хорошо», — повторял он, как заклинание, погружаясь в зловонную болотную жижу, пряча от ужаса лицо в колени, чтобы хоть себе самому казаться поменьше. В словах, которые он повторял, содержался смысл, но не было покоя вспомнить, в чем этот смысл состоял. Вот только иссякнет страшный обстрел, вот только одержим победу, вот только будет время подумать, и тогда он обязательно извлечет из незначащих слов их смысл, назовет по имени хранительную силу своего талисмана.
Мины все рвались. Только от ужаса можно было сотворить такой ужас — на крошечный пятачок обрушить тонны смерти. Расстреляв боезапас, гитлеровцы сняли блокаду, уверенные, что после такого обстрела и муравья невозможно отыскать на этом клочке земли. Что и говорить, отряд был разгромлен. Из тридцати девяти осталось в живых семеро измученных, обезумевших людей. Володя Карякин вышел из мясорубки без единой царапины. Тут крылось что-то магическое, чертовщина какая-то. Рассуждая, Володька начинал с очевидности: случайность — вот и все объяснение. Счастливая случайность, бывает… Но человек не хочет жить на основании одного того только, что когда-то однажды ему повезло уцелеть. Человеку потребен взгляд на собственную жизнь, как на необходимость не только собственную. Жить подобает с сознанием закономерности. Человек думал о жизни в то время, когда смерть ходила на расстоянии протянутой руки и думать возможно было только о ней, о смерти. Человек остался жив. Есть ли тут закономерность? Или вот еще рассужденьице. Некто по имени Серафим, заботясь о пищеварении, ел по утрам творог. Серафим продвинулся по службе. Какова тут причинная связь? Так, не в силах ухватить истину, он издевался сам над собой. Какая чепуха! К вопросу о выживаемости не прибавить ли еще разговоров про добро, которое сильнее зла, рассуждений про свет, который рассеивает тьму? На глазах у нас чистая любовь гибла в противотанковых рвах под грудой тел. Дивные очи закрывались навеки. Гениальный мозг можно было увидеть разбрызганным по чадящим пожарищам. Или ты не знал все это?
Он знал, он видел, он помнил и глаз не закрывал ни на что. Но с легкостью перешагивал он через очевидность, через логику и останавливался перед тем, в чем нуждался: добро сильнее зла, жизнь побеждает смерть, свет рассеивает тьму. В этой воле к простому и просторному было диалектики больше, чем во всем философском словаре, который он, Володька Карякин, все-таки вызубрил до конца. Он сознавал себя высоким и мудрым. Будучи таковым, он сидел обиженный в дальнем углу парка и в соответствии с главным своим убеждением думал, что ничего, черт возьми, он еще ей покажет, кто он таков! Он заткнет за пояс всех, кому она улыбается. Он приедет к ней в золотой карете.
— Ты идеалист, — говорила ему Белла в следующее воскресенье, когда опять, верный обещанию, он приходил к ней. — Я тебя за это люблю.
Володька вяло ухмылялся: пожалуйста, как ей будет угодно.
— Правда, идеалисты все глупые.
Володька и на это ухмылялся: как ей будет угодно.
— Хотя, если рассудить, материалисты еще глупее.
— А умные-то кто же? Дуалисты?
— Не знаю, кто такие. По-моему, и они глупые. По-моему, вообще умных людей не бывает. Умным может быть только народ.
— Да? — заинтересовался Володька. — Интересно! Глупый плюс глупый — получается что-то умное. От сложения дураков может получиться только дурак большого размера. А не народ.
— Ах, ах, ах! Сразил!
Она делала короткое движение головой, отбрасывая назад волосы. Взгляд ее был живой, мгновенный. Смех ее был сердечный. И Володька ловил себя на мысли, что она могла бы быть ему подругой. Но тут же он казнил себя за неверность. Нет и нет!
— По-твоему, я веселая?
Она была веселая, но спрашивала не для того.
— Да, — отвечал Володька, зная, что она возразит.
— Во мне живет большая печаль, — возразила она.
Смешно, конечно: девочка говорит о печали. Но Володька не улыбнулся.
— Я верю в предначертания, — сказала она. — Всякому назначен его предел. И всякий в конце концов будет тем, кто он есть от рождения. Пессимизм?
Некоторый пессимизм тут действительно был, но она спрашивала не для того.
— Конечно, — отозвался Володька, зная, что она возразит.
— Это справедливость! — возразила она. — Справедливо же, если великим человеком становится только великий, а ничтожный великим стать не может. Справедливо, если счастлив добрый, а злой человек пусть будет несчастлив…
Володька смотрел на нее во все глаза. Он узнавал ту же свою «религию», которую берег и которая берегла его самого. Он узнавал себя: тот же поиск, будто ощупью в темноте, те же маленькие открытия на затоптанном пятачке прописных истин. Ему бы следовало побыть с нею подольше. Может, любя его, она бы открыла что-нибудь в нем самом для него же. Но он был неспокоен, словно бес какой в нем сидел. Он уходил.
Улицы города были чисто подметены. Оконные провалы в сгоревших домах старательно замуровали и побелили мелом. За стенами, которые никому уже не служили, а только обозначали улицы, лежали стальные балки, скрученные, как тонкие прутики, железные кровати, хранившие когда-то тайны любви. Черный ужас войны стоял рядом, за этими стенами. В этой улице был обман, трагикомическая людская наивность.
По этой ненастоящей улице Володька Карякин шел. Он спешил к Маше, которая его не любила.
— Судьба — не мистика. Она — закономерность. Судьба — это жатва: что посеял, то пожнешь.
Сейчас забылось уже, из чего возник спор. Кажется, преподаватель заметил, что студенты часто употребляют слово «судьба» без должного критического отношения к этому понятию. Конечно, слово не лишено привлекательности. Поэты прошлого использовали его в своих художественных произведениях. Им простительно: они не знали марксизма, жили во тьме идеалистических блужданий, особенно если дело касалось социальных вопросов. Отсюда широкая употребительность этого слова с его ярко выраженным мистико-идеалистическим содержанием.
Преподаватель Корягин, Володькин почти однофамилец, говорил «использо́вывать» и был квадратен. Он считал себя специалистом по части диалектического материализма. Наука наук как бы освобождала его от знания всего другого. На тогдашних конференциях по биологии, по проблемам физики сверхвысоких температур, на всех ученых симпозиумах он неизменно сидел во всех президиумах, не понимая ни в одной из этих наук решительно ничего. Цель его состояла в отыскивании всяческих сползаний на чуждые позиции. Это был стоеросовый догматик и пошлейший дилетант. Все знали его только таким, но терпели. «Я продукт эпохи», — любил он говорить о себе.
Были основания полагать, что Корягин уже все равно усмотрел некое сползание, поэтому разумней всего было идти в атаку первому.
— Судьба — понятие материалистическое, диалектическое, оптимистическое!
Володька любил вот так — напропалую, без тумана, без предусмотрительного подстилания соломки. Иван Сердюк — жизнь свела их опять, в университете они учились вместе — смотрел на Володьку как на помешанного. Преподаватель усмехался. У него был такой прием: встречая отпор, он многозначительно усмехался. На Володьку этот прием не действовал.
— Какое же тут мистико-идеалистическое содержание, если это понятие о человеческой жизни, взятой целиком? Со всем, что в ней познано и видится ясно. Со всем, что не познано и кажется нам таинственным. Говорят, человек — хозяин своей судьбы. Может быть… Идем впереди судьбы, ведем ее за собой. Но та же самая наша судьба одновременно идет и впереди нас, а мы почтительно движемся следом. Пушкин придумал Татьяну и повел ее за собой из главы в главу. А потом Пушкин разводит руками: «Моя Татьяна выходит замуж! Этого я от нее не ожидал!» Кто же кого вел из главы в главу? Вот и у человека так же с его судьбой. Судьба — вещь поэтическая. Не постичь ее одним рассудком, а только с сердцем вместе. «Мистика!» — объявляют нам. Но кто такой Бетховен? Это колдун: берет вашу душу и делает с ней что хочет. В средние века его сожгли бы на одном костре с Джордано Бруно.
— Путаешь! — вмешался Иван Сердюк. — Джордано Бруно тут ни при чем. Володька, ты все путаешь!
Он делал вид, будто участвует в споре. Но заботился Иван не об истине, а о Володьке. Надо было увести разговор в безобидность, а лучше — вовсе его прекратить. Но Карякин предостережения не понял.
— Я отвлекся, прошу извинить. Речь идет о судьбе. В этом слове есть боль ума, есть музыка. Глухие и слепые велят выбросить его из языка. Во славу материализма… Черт бы побрал этих тупых дураков!
— Володька, замолчи! — вскочил Иван, видя, что не до намеков уже. — Ты сумасшедший!
— Не мешай, Иван, я тебя очень прошу. Иначе я буду орать, и придется затыкать мне рот.
Иван перестал усмехаться — он струсил.
А Карякин вдруг умолк на полуслове, вышел в гардероб за плащом, а оттуда в дождь, в ненастный промозглый день — точно такой, каким был счастливый понедельник в начале этой главы.
В общежитии лежала ему телеграмма:
«Если ты меня еще не забыл приди Курский вокзал пятницу поезд 72 вагон 6 — Белла».
Опять все ему припомнилось, и все опять поднялось в нем. Он вспомнил, как делала она короткое движение головой, отбрасывая назад волосы. Взгляд ее был живой, мгновенный. Смех ее был сердечный. Вспомнилось, как часто ловил он себя на мысли, что она могла бы быть ему подругой.
«Не надо искушать судьбу, — не подумал, а почувствовал он. — Не надо ее искушать». Маша два года уже как вышла замуж. Из свиты поклонников она выбрала Андрюшку Калача, который по уму, по взглядам и по уровню души больше всех подходил ей, Маше. В выборе была своя мудрость: Маша жила счастливо. Разве цель не в счастье? В этом качестве, устойчиво благополучная, довольная жизнью, она вышла из Володькиной души так просто и так естественно, будто встретились двое на случайном полустанке и разъехались с тем обычным друг о друге воспоминанием, в котором ни зло, ни добро, а только странная отдаленность.
Судьба, терпеливая нянька, все еще вела его. И ведь подумать только, какой такт у нее при этом! Не сразу после замужества Маши, не тотчас, а спустя два года объявилась опять эта девушка, скорая и веселая умница!
Было сказано уже про радость, как Володька ее встречал на вокзале и что думал. Белла ехала через Москву в Ригу по каким-то делам к бабке. К черту бабку!
Они поженились в этот же день, подкупив женщину в загсе маргариновым тортом. Была свадьба. Все четверо ребят, жившие в комнате, как-то на редкость кстати были приглашены ночевать кто куда. И была у них брачная ночь. И веселье, и песни на другой день и на третий. И все другое, незабываемое, чему полагается быть в таких случаях, было у них.
Благословенно будь всякое время. На рассвете мы встретили нашу любовь. Может быть, на рассвете она от нас и уйдет. Оба рассвета наши.
Помнится мне девочка. Легкая-легкая, милая-милая. Радость моей души. Она бежала по песчаной косе, а рядом бежало ее отражение.
— Рыжий! Рыжий! — кричала она, замирая от страха, вдруг я ее догоню.
Глупая! Я бы все равно ее не обидел.
Теперь рыжие вошли в моду, а я уже не рыжий. И девчонка эта — не знаю, где она. Кто ее знает! Может, только в памяти у меня, а больше нигде.
…Я бы к юности своей и то не хотел вернуться. Что были бы сейчас для меня ее страдания? Пропустил гол в ворота своей команды — жить или не жить? Витька Козлов прошел мимо меня с насмешкой — убить его или пощадить?
Все это было и осталось в душе. А возвращаться — зачем? Не надо. Время тревог и время покоя, время слез и время удачи. А потом мы умрем. Все очень просто.
Карякин имел достаточную причину забыть про свое красноречие в тот же день. Но у его оппонента оказалась хорошая память. Через день Карякин был приглашен на расширенное заседание кафедры, где специалист по диалектике доложил о нежелательных отклонениях в мыслях некоторых студентов, а также в лекциях профессора Гулейки, который даже в вопросах фонетики и морфологии русского языка ухитряется отыскивать зарубежные авторитеты. Так, некий Бодуэн де Куртенэ едва ли не в каждой лекции профессора цитируется как авторитет и классик. При этом Володькин почти однофамилец полистал свою записную книжку и точно назвал все дни и случаи, когда цитировался этот француз.
Аудитория была довольно большая, так как, кроме профессоров и преподавателей, в зале сидел весь аспирантский состав и много студентов. Карякину было предложено публично изложить свои путаные и реакционные взгляды касательно судьбы. Тот охотно их изложил. Судьба в эти дни повернулась к нему лицом. Это было умное и живое лицо его молодой жены. Он говорил то же, что в прошлый раз, но сама собой ушла из его суждений боль и ушла печаль, остался один свет. Однако специалист по диалектике вторично вынул свою записную книжку и, призвав студента Карякина не хитрить, довел до сведения присутствующих его подлинные воззрения на судьбу.
Карякин развеселился. В этот день он был легкомыслен, как все счастливые. Как все счастливые, он полагал, что мир и люди существуют только затем, чтобы дополнять его счастье. В его ответной речи был риск не собрать костей, но он никакого риска не видел. Он был похож на ребенка, который отыскал во рву противотанковую гранату и катает ее, как невинный колобок. Собрание молчало. С ужасающей непринужденностью Карякин объявил, что их преподаватель круглый невежда. Разве так боролся за высоту убеждений Ленин? Воспитывать на козлах отпущения — значит развязывать руки людям, жадным до расправы. Он заявил, что не признает суда над собой. Можно оспорить любое мнение, но судить за мнения — это позор. И для чего сюда приплетен профессор Гулейко, замечательный лингвист и превосходный человек? Профессор учит любить родной язык. Он учит мысли, ибо всякая мысль в языке. Он, студент Карякин, его благодарный ученик. Разве у профессора только один ученик? А Бодуэн де Куртенэ был, между прочим, русский человек по имени Иван Александрович. Можно подумать, что об этом знают лишь двое: профессор Гулейко и студент Карякин. Собрание жутко молчало. На Карякина смотрели, как на лунатика, который идет по карнизу над пропастью в десять этажей: если сейчас его разбудить, он сорвется.
— Это точно! — выкрикнул Жорка Висаев, отчаянный человек.
Его решимости хватало только на это. Жорка энергически махнул рукой и вышел, пораженный собственной смелостью. И тут всех прорвало… Собрание длилось до полуночи.
Преподаватель Корягин, пользуясь правом председательствующего, много раз предоставлял слово самому себе и все повторял:
— Студент Карякин, я вас предупреждаю: в ваших мыслях не тот душок. Не тот! Вы все ставите с ног на голову.
А Карякин в это время сидел в сторонке и писал, положив блокнот на колено. Он писал заявление. «В связи с тем, что во вверенном Вам учебном заведении безраздельно господствует болван и невежда, покорнейше прошу Вас, уважаемый товарищ ректор, освободить меня от общения с ним и с сего числа не считать меня студентом».
Он вырвал листок из блокнота, вынул из кармана студенческий билет и, подойдя к столу, положил то и другое перед деканом факультета. Стало опять очень тихо. И в этой тишине на виду у всей почтенной публики Карякин для самого же себя неожиданно учудил такое, о чем и по сей день вспоминают: он встал вверх ногами и на руках вышел за дверь.
Два года Карякин мыкался, не зная, куда себя определить. Подруга спасала его от уныния. Да и сам он все еще повторял по привычке свое заклинание: «Все будет хорошо». Но чем дальше, тем чаще он повторял его в вопросительном тоне. «Все будет хорошо? Может быть. В конце концов. В конце-то всех концов — это когда же? В масштабе истории, что ли? Но отдельному человеку — тому, которому отпущено сознательной жизни чуть более полувека, — ему-то как быть?»
В сердце у него поселилась усталость, он все больше стал терять веру в себя. Капля за каплей она из него уходила, как уходит вода из надтреснутого кувшина.
Наружно было все в завидном порядке: учительство, уважение, хорошая семья. Но куда девалось то бодрое чувство владения целым миром, которое вело его по жизни в прежние годы? Утрата началась с того дня, когда первый раз, целиком понадеявшись на счастливую звезду, он ушел от борьбы. Конечно, акробатический трюк, благодаря которому он прославился, был неумной выходкой. Но Карякин жалел, что теперь он на такое уже не способен. Или уже старость, что ли, маячит впереди? Молодость, она ведь не возвращается.
Молодость не возвращается? Она возвращается!
В долгое ненастье думаешь, что так уж от века — дождь, ветер, холод. Думаешь — и наперед всегда будет так: хмарь, да хмарь, да унылое качание берез, да тусклые лужи. Можно жить и в ненастье. Но что это — небо очистилось, и явилось солнце!
А то еще с поздней любовью можно сравнить чувство, какое переживал Карякин. Живешь помаленьку, ходишь на службу. По субботам ходишь в баню, повышаешь культурный уровень. И таким вот манером мог бы прожить до кончины. Но что за чудо такое — любовь! Та же служба, та же баня и тот же культурный уровень. Но как празднично все! До чего же высок мир!
Что за причина была явиться радости, которая ушла! «Ничтожное существо человек! — усмехнулся Карякин. — Посулили ему квартиру, и пожалуйста вам — поворот в мировоззрении». Усмехаться-то он усмехается, а сам боится пуще беды — не спугнуть бы радость. Квартира квартирой (не такая уж, впрочем, ничтожная вещь), но было тут и другое.
— Карякин Владимир Сергеевич.
— Это я, — обернулся Карякин.
— Иван Афанасьевич приглашает вас зайти.
Карякин помедлил и встал. С Иваном Афанасьевичем Зеницыным он до того не встречался. Председатель горисполкома пил чай.
— Здравствуйте! Хотите чаю?
Карякин не отказался. Чай так чай.
— Но погодите. Пока не садитесь, стойте торжественно.
Зеницын и сам встал. Он застегнул пиджак, пригладил лысину и подал Карякину ключи от его квартиры и ордер. За неимением золотого блюда бесценный документ вместе с ключом был преподнесен на тарелке из-под графина. Изображая оркестр, Иван Афанасьевич сделал немножко «туш» и долго тряс руку Карякину. Помогли еще секретарша и двое служащих, случайно здесь оказавшихся. Они стояли в дверях председательского кабинета и аплодировали.
Карякина тронула эта шутка. Подобало бы ему самому сказать что-нибудь в том же тоне, сделать жест какой-нибудь «этакий». Но он сконфузился до крайности.
— Спасибо, — только и говорил он. — Большое спасибо, — впопад и невпопад повторял Карякин, сам на себя досадуя, что никаких других слов у него не находится.
Ордера на квартиры Зеницын вручал сам. Это удовольствие он себе присвоил.
— Что делать, грешен, — признался он. — Человек получает радость из твоих рук. Так вот — не из моих ведь рук, от Советской власти он эту радость получает, а все равно как бы и от меня. Нескромно, пожалуй. А то и глупо.
Карякин тихо улыбался и молчал.
— Пейте чай. Впрочем, я вручения эти делаю не всем — тоже должен признаться. Выборочно… Я хитрый!
Таким искренне Зеницын себя считал. Луноподобная его физиономия была сама искренность.
— Происходит вот что, уважаемый Владимир Сергеевич. Сейчас я вам все объясню. Происходит следующее…
Зеницын рассовал бумаги по сторонам, будто без чистого стола объяснения быть не могло. Но потом он махнул рукой и сел в кресло напротив Карякина.
— Судостроитель, кадровый инженер. Это я о себе… А сел вот здесь. Речушка — воробью напиться, не то что судостроение. Лесохимия, которую тут сооружают, тоже ведь не по моей части. Вы послушайте. На пенсию собрался. Но тут эка меня подняло!
В городишко этот он приехал к брату — Зеницын-то. Уговорили его в депутаты. Да в председатели. Предревкома, даром что без маузера: власть вручили немалую, а на что употребить ее — шевели мозгой.
Зеницын жаловался, будто не Карякин к нему, а он сам пришел на прием к Карякину. Он жаловался, что было полузаброшено столько лет любимое детище Ленина — Советы. Вернулись, и что же? Местами дорога совсем не хожена. Как прикажете влиять, к примеру, на производительность труда? В прежние годы Советы этим не занимались. Вот бы церковь еще изжить. Волокиту бы изжить. Ордер этот… Он ведь авансом дан. Карякину предстоит еще набрать кучу справок — ничего не поделаешь.
— Я талантливых людей очень люблю, Владимир Сергеевич. Только вот хорошо бы сейчас, как тогда, в наше время: «Мой талант, мой ум мобилизован революцией».
Сентиментальность ли, истинная ли высота, а может, то и другое вместе поднялись в Карякине опять. Опять захлестнула его волна, опять он забыл все слова. Снова вспомнился ему молодой священник, заблудившийся талант…
— Пейте чай, — напомнил Зеницын.
Карякин долго смотрел на стакан сбоку: пить ли? Раздумал, махнул рукой.
— Ну его, чай ваш.
Ах, вон что! Зеницын нажал кнопку, секретарша тотчас вошла.
— Нина Ивановна, дело в следующем. Минуточку… — Зеницын пошарил в кармане и достал пятерку. — Дело такое. Вам, Владимиру Сергеевичу и мне необходимо шампанское. Бутылку на троих. Пожалуйста, Нина Ивановна.
А дождь за окном хлестал — свету белого не видать.
Назавтра Карякин надел брезентовый дождевик с капюшоном и целый день добывал документы. Справку о том, что жилплощадь, которую он занимает, принадлежит не ему. О том, что дети — действительно его дети, жена — это его жена, теща — его теща, а не чужая, не присвоенная. Справку с места работы. Справку об отсутствии инфекционных заболеваний. Справку о присутствии всех членов семьи. Ходатайство гороно. Он добыл все документы за исключением справки о том, что не может быть выдана справка о сдаче занимаемой жилплощади, поскольку таковой не имеется. Ну что же, надо добыть и это. Карякин добудет. Он спросил только, не требуется ли заодно и анализ мочи. Не требуется… Ну что же, это уже облегчение.
Карякин отправился добывать справку о том, что не может быть выдана справка. Превосходная редкая непогода стояла весь день. Перехватывало дыхание ветром, хлестало дождем, как плетьми.
Был поздний вечер, когда Карякин отыскал новый дом. Груды мусора он преодолел легко. Подъезд и лестница были темны. Полутемна оказалась и квартира на третьем этаже, которую он открыл.
— Квартирку получаете?
Костя Ряхов. Вышел как из стены.
— Да вот вроде бы… — Карякин поискал выключатель, нашел, но не оказалось лампочки.
— Могу уступить.
Костино намерение было определенно и просто.
— Сколько? — спросил Карякин.
— Рубль! — развел руками Костя. — Как всегда.
— Ты что, братец, спятил? Ей же десять копеек цена.
— Не хотите — как хотите.
— Ладно, черт с тобой!
Чахоточная лампочка едва осветила квартиру. Но и при таком свете квартира была прекрасна. Карякин протянул Косте последний рубль.
— На! И убирайся отсюда, подлец!
Он сел на пол. «Здравствуй, друг старинный, добрая моя радость!»