Тарутин был скромный человек, цицероновых лавров он не искал. В обществе по распространению знаний он состоял рядовым членом. Тарутин читал лекции о злокачественных опухолях, о квадратно-гнездовом севе, о кислородном дутье и о творчестве Шостаковича. А теперь вот еще о религии. Иван Спиридонович очень хорошо читал: громко, отчетливо. В популярной брошюре, которая перед ним лежала, было шестьдесят страниц. Восемь он уже прочел, осталось пятьдесят две. Это труд, если понимать хоть сколько-нибудь в таком деле. Но «где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче»? А? Я вас спрашиваю. Вот именно…
Аудитория чувствовала себя хорошо: лектор никому не мешал. Сидели какие-то двое надувшиеся, а третий между ними выразительно жестикулировал: он убеждал надувшихся помириться. Две некрасивые девушки сидели в пустом ряду. Их не приглашали танцевать, поэтому, блюдя гордость, они ушли. Девушки беседовали о том, что главное в человеке не красота его физиономии, а красота души. На другом краю зала двое резались в очко, а пятеро вокруг них были болельщики. В укромном местечке за кинобудкой целовались.
— От обособленных стад питекантропов и синантропов, насчитывающих по десятку обезьянолюдей, до родовых общин неандертальцев, до патриархальных общин кроманьонцев, гримадийцев и союзов племен…
Перед самой кафедрой сидел какой-то чистенький старичок — из тех, которые всю жизнь учатся и при каждом шаге ставят галочку у себя в душе: вот и такая-то тема пройдена и о таком-то предмете имеется уже представление… Старичок клевал носом. Проснувшись, он украдкой оглядывался — не видел ли кто? — делал умное лицо, а затем спустя минуту засыпал вновь.
— Первобытные люди научились добывать огонь, делать орудия из камня, а из шкур шить себе одежду. Но они не понимали, отчего бывает гром…
Отец Александр, Надежда со Степаном и вся компания вошли в зал. Тихонечко ступая на носки и пригибаясь, они прошли в середину зала, поместились в одном ряду и стали сидеть смирные-смирные. Но остаться незамеченным было никак нельзя.
На лекцию «Есть ли бог?» пришел поп. Ну и ну! Танцы оставили, «Арабское танго» играли зря. Даже очередь в буфете поредела до того, что можно было подходить и пить пиво сколько вздумается.
Когда вернулась Люба, свободных мест уже не было. Что-то ненужное назревало здесь — она видела. Это заметно было по тому, как скоро улеглось и утихло в зале и как смешался Тарутин: полный зал, тишина. Тишина обязывала.
— Мышление первобытных людей было не развито. Обобщение в понятиях конкретных единичных представлений о действительности возможно лишь в процессе отвлечения. Отвлечение же от конкретных особенностей предмета и создание общего понятия, как, например, «дом вообще», «корова вообще»…
Из первых рядов бросили несколько записок. Прочтя их, лектор подавил вздох и сказал:
— Просят ближе к делу. Ну что ж! — Он решительно уперся руками в кафедру, как это делают трибуны. — Итак, есть ли бог? Нужно со всей решительностью заявить, что бога нет.
Весь зал дружно обернулся на священника. Публике становилось интересно. Публика предвкушала спектакль.
Александр в замешательстве быстро встал и сел опять. Вон куда его заманили! Надежда сделала движение возразить. Она хотела сказать, что не знает сама, как это все получилось. Пусть он ее простит.
Но она только подумала так, а слов у нее не нашлось. Движение, которое она сделала, было то же, что удивляло Александра всегда. Она вся подалась вперед как бы с восклицанием, с жестом руки — коротким, отчетливым и почему-то ладонью вверх. А потом она поникла с горестным видом и приложила полусогнутые пальцы ко рту, как это делают одни только русские женщины.
Что-то дрогнуло у Александра в сердце. Когда-то было уже что-то похожее, но когда и что оно такое — не осталось времени вспомнить. Ему до нежности и до боли сделалось жалко эту неожиданно маленькую и такую перед ним виноватую женщину. Жалость была непозволительная, простить было нельзя. Он поднялся опять и вышел в вестибюль.
Тарутин осмелел. Он быстро сообразил, что попа ему сам бог послал. Здесь можно было сымпровизировать в духе памфлета и завоевать успех.
— Вот к нам на лекцию пожаловал священник. Зачем он пожаловал — я не знаю. Вижу только, что он сбежал, как только дело коснулось бога.
Хохот всего зала остановил Александра в вестибюле. Отсюда слышно было, как лектор, воодушевленный поддержкой, продолжал:
— Он сбежал потому, что в наше время становится все труднее жить ложью. Этот святой отец… Лучше сказать, святой сын — он мне в сыны годится (смех всего зала)… Он сбежал потому, что испугался, как бы народ его не спросил: почему это он, здоровенный верзила, не работает, а живет как паразит, облапошивая темных старух…
Ударило очень сильно, больно было почти физически. Привычным усилием Александр отделил обиду от правды, и правда эта показалось ему до жути похожей на то, что сказал Тарутин. Надо было стерпеть, пройти мимо, как он это делал не раз.
Остановила его Люба. Она была вне себя. Можно было подумать, что Люба выбежала не из зала, а из раскаленной печи.
— Что же вы уходите? Может быть, это правда? Правда, да? А если нет, то как же можно уйти? Как же так можно?
Случился пожар. В этом пожаре грозило погибнуть все, что с таким страданием нажила в себе Люба. Она кинулась это богатство спасать — таков был ее порыв. На короткий миг в ней мелькнуло что-то от Надежды, ее сестры: взгляд ли, манера ли, голос ли — не понять. И Александру вспомнился опять удивительный жест рукой — короткий, четкий и почему-то ладонью кверху. Он умел собой владеть. Он мог бы надежно и скоро настроить себя на гордую отчужденность: пусть думают, что хотят. Но пусть плохо о нем думают все, кроме той женщины. Невозможно было допустить, чтобы Надежда поверила лектору. Александр решительно повернулся и опять вошел в зал.
— Он сбежал потому, что боится правды! — закончил Тарутин и тут только увидел священника снова. — Он, может, и не боится правды. Но боится он или не боится…
Иван Спиридонович окончательно запутался и умолк, вытирая платком шею.
Зал всполошился. В задних рядах встали. А в самых задних встали даже на сиденья, чтобы лучше видеть. Священник демонстративно прошел через весь зал и сел в первом ряду с любознательным старичком. Тот украдкой глянул на него сбоку и украдкой перекрестился.
Тарутин не мог уже продолжать прежним образом. В зале сидел опять этот поп. Да еще перед самой сценой. Да еще после того, как он этого попа обругал. Неожиданный поворот дела выбил Тарутина из седла. Он погрузился в свою брошюру, но потерял место, на котором остановился. Строчки наползали одна на другую, смысл текста уходил от него куда-то стороной. Ай ты пропасть! Какая уж тут могла быть брошюра! Иван Спиридонович стал говорить «от себя».
— Классики марксизма указывали, что религию придумали попы для одурманивания трудящихся масс.
При этих словах священник переменил позу. Наблюдавшие за ним с боков и сзади оживились опять. Опять захлопали сиденья кресел.
— Вот меня в молодости учили закону божьему, — продолжал Тарутин, — заставляли зубрить всяческую божественную чепуху. Здесь, я вижу, преимущественно сидит молодежь, которая библию не читала. И слава богу, скажу я вам!
Невинная поговорка «слава богу» вызвала неожиданное: зал так и ахнул. Хохот был дружный, откровенный, здоровый, от души. Тарутин ничего не понял. Он растерянно улыбнулся, силясь догадаться, что смешного было в его словах, но так и не догадался.
— Библия — это нелепая книга! — добавил Иван Спиридонович, надеясь еще завладеть вниманием.
— Что скажет служитель культа? — крикнул кто-то в зале.
Зал откликнулся:
— Пусть скажет!
Александр ждал этой минуты и был готов. В конце концов за этим он сюда и вернулся. Но тут он слукавил, как это делают актеры, когда их вызывают на «бис». Он повернулся лицом к залу и приложил руки к груди, умоляя его пощадить. Зал зашумел еще дружнее и еще веселей:
— Просим!
Медленно (умышленно медленно) Александр поднялся на сцену. Тут была не церковь. Перед ним сидело больше сотни здоровых людей: со знаниями и без достаточных знаний, уважительные и дерзкие, легкомысленные, серьезные — всякие. В одном были все одинаковы: любой из них уверенно ходил по земле, не задумываясь, какова в этом сила. Тут жаждали мысли, смелости, боя. Когда священник поднялся на сцену, воцарилась такая тишина, будто зал в одну минуту сделался пуст.
— В писании сказано: не судите, да не судимы будете.
Он боялся, что голос его подведет. Голос был молод, полон живости и напора — как всегда.
— Я говорю только потому, что этого требуют. Я говорю: для чего вам пускать на кафедру невежд? Ведь невежество оскверняет истину. Ни один сведущий человек не станет утверждать, что религию придумали попы. Этот плоский примитив лектор приписывает классикам марксизма. Думаю, однако, что классики марксизма были люди более глубокие. Религия не есть чья-либо злонамеренная выдумка. Она пусть и фантастическое отражение, но все же отражение действительности. Можно бы было сказать, что религии возникли как поэтическое осмысление жизни. Энгельс, который, как известно, был классиком марксизма и в бога не верил, писал все же, что религии являются результатом человеческого творчества со всей характерной для них искренней восторженностью. Фейербах писал, что религия есть поэзия. Почтенный лектор, вы плохо выучили ваш урок. Я ставлю вам тройку с минусом.
— Один — ноль в пользу попа! — крикнул Сашка Грек. Будучи человеком справедливым, Сашка без пристрастия желал успеха сильнейшему, как во всякой борьбе.
Александр надел очки. Зал для него прояснился не только вблизи, но и до самых дверей. Сашку-болельщика он не увидел, зато увидел Надежду. Она как сидела в позе горемыки, так и осталась сидеть. За ней в открытых дверях стояла толпа, а за толпой в вестибюле тоже происходило что-то. Это остальные люди — все, кто был в Доме культуры, включая буфетных продавцов, устремились в зал. Администратор силился их удержать.
— Вот народ, а? Ну что за народ? Ну поп! Что особенного? А главное — нет же местов, вам говорят!
— Напомню то, что всем известно, — продолжал отец Александр, дождавшись тишины. — И церковь и атеизм не терпят бездушия. Найдутся служители церкви, которых я хотел бы спросить: как смеете восходить на алтарь, если помыслы ваши своекорыстны? Но и вас, почтенный лектор, я хотел бы спросить: с чего вам вздумалось, что вы пропагандист?
— Я, гражданин священник, не допущу, чтобы меня учил поп. Я сам учитель.
Тарутин захлопнул свою папку. Такой жест делают, чтобы уйти, но уйти он не мог, надо было добавить еще что-нибудь более веское. Священник не дал ему передышки.
— Учить — значит нести в себе разум, волю и сердце. Это святая троица одинаково свята для верующих и неверующих. Ответьте своей совести: есть ли эта троица в вас? У нас сейчас полемика. Я утверждаю: нет, нет и нет! Что ответите вы?
— Кому же все-таки отвечать-то надо — вам или совести? — спросил Тарутин.
Ответ был находчив. Священник охотно развел руками: «Сдаюсь!»
Когда в зале зааплодировали, Пашка Фомин тронул Карякина за плечо:
— Создает видимость равного боя. Игра в поддавки.
Карякин с сомнением покачал головой. Его занимало другое: священник пока не привел ни одного довода в пользу бога. Если забыть про рясу, на эстраде стоял человек вроде Карякина самого: востер, насмешлив, атеист.
Из зала крикнули:
— Дядя Афоня хочет спросить!
Встал дядя Афоня, слесарь автобазы. Сильно волнуясь, он сказал:
— Лично я, гражданин священник, слышал, что библия книга вздорная. Сам я ее, конечно, не читал…
— Не читал, так помалкивай!
— Садись, Афоня! Ты свою речь сказал.
Когда шум улегся, священник опять обратился в зал:
— Несколько слов о библии. Можно не признавать ее богодухновенной книгой. Можно отнестись к ней как к собранию случайных рукописей. Считать же ее вздорной… Если это так, то как же недалеки были люди, всерьез изучавшие эту книгу столетиями. — Тут он повернулся к Тарутину. — А ее изучали: Мартин Лютер, Бенедикт Спиноза, Готфрид Лейбниц, Юлиус Велльгаузен, Георг Гегель, Давид Штраус, Людвиг Фейербах, Бруно Бауэр, Фридрих Энгельс… — Он помолчал, как бы прислушиваясь: достаточно ли имен, соблюдена ли мера? — Достаточно, — сказал он вслух. Все уловили пренебрежение. «С тебя достаточно», — хотел он сказать Тарутину.
Другой человек открылся на момент в священнике: истый поп открылся. «Без дымовой завесы трудновато, — не преминул отметить Карякин. — Эко хвост какой пустил — от Лютера до Энгельса».
Будто подхватив эту мысль, какой-то парень — студент, судя по всему, — встал посреди зала возмущенный, вихрастый и весь расстегнутый, как в драке.
— Напрасно вы тут, гражданин священник, пытаетесь напустить туману!
Парня хотели утихомирить, но он строптиво отмахнулся.
— Напрасно! — повторил он. — Думаете, если свалить в одну кучу Спинозу и Энгельса, то ах как это будет убедительно?
— Может, вы и Ленина помянете? — подхватил Тарутин.
Священник не дал этой искре разгореться в успех.
— Для Ленина проповедь атеизма была частью великого дела. А мы с вами, — жест в сторону Тарутина, — после этой лекции пойдем кормить наших кроликов.
— Га-а-а! — прокатилось в зале: оказалось, кролиководство противника попу было известно тоже.
Тарутин на этом кончился. Он схватил портфель и принялся искать лесенку, чтобы спуститься в зал и уйти.
— Ну, что я тебе говорил! — хлопнул себя по коленке Пашка Фомин, точно так, как это делают болельщики на футболе.
Тут в самом деле было что-то от этой огневой игры: комбинации, переброски, обманный маневр, расчет, риск, удар! И уже нельзя спастись: мяч летит с неотвратимостью. Гол! «Га-а-а!» — всколыхнуло стадион.
— Два — ноль в пользу попа! — провозгласил Сашка Грек.
Тарутин в замешательстве так и не нашел лесенки спуститься в зал, он ушел за кулисы. Отец Александр о нем пожалел. Он даже сделал шаг за Тарутиным следом, как бы желая крикнуть: «Куда же вы?»
«Ну да! — усмехнулся про себя Карякин. — Избивать-то теперь кого?» Священник показался ему жалким. «Пойдем кормить наших кроликов». Какие-то свои «кролики» были и у него. Карякин потер лоб: «Ну дела!» За спором явным тут скрывался другой спор: тайный, острый и более долгий спор человека с самим собой.
Эта догадка Карякина ошеломила. «Ясно, как ясный день. Ну конечно же!» — окончательно утвердился он, наблюдая за попом. Тарутин был для него мишенью, и он же был для него опорой, к нему можно было хоть как-то внутренне «прислониться». Без Тарутина поп оказался на эстраде потерянным, несмотря на кажущийся свой успех, — вот что видел Карякин. Поп стоял, чуть расставив ноги и опустив руки, — поза вызывающая, это видели все. И только Карякину одному видно было другое: слишком уж неподвижно стоял этот поп, словно бы с удивлением каким или в оцепенении — чувство и поза человека, осознавшего себя в пустоте.
Говор, говор, движение в зале — все принялись спорить. Все разом поднялись и стали доказывать каждый свое. Защищали Тарутина, говорили, что безобразие это — позволить попу так оконфузить человека. Другие, напротив, считали, что Тарутину с его кроликами так и надо! А третьи держались мнения, что незачем размахивать руками, спорить с каким-то дурацким попом о его дурацком боге. Куда полезней было бы выступить и сказать, чтобы детсад расширили и чтобы мясо было в магазине каждый день.
Отец Александр стоял над залом победоносно — так всем казалось.
Пашка Фомин дотянулся до Карякина:
— Владимир Сергеевич!..
Он развел руками, желая сказать этим, что дальше так оставаться не может, попу надо дать отпор. Карякин ответил: «Не горячись». Предположение его оправдывалось все более. Это было захватывающе интересно, но требовало какого-то (Пашка был прав) вмешательства. «Срезать» попа было бы сейчас нетрудно. Но Карякин не столько умом понимал, сколько чувствовал: не надо. «Уходящий поп», — видел Карякин. Это требовало какого-то другого подхода, а какого — не было времени сообразить.
В первом ряду встал любознательный старичок. Он откашлялся и спросил очень интеллигентным голосом:
— Не кажется ли вам, что многие евангельские заповеди — это наши, советские заповеди? А именно: не убий, возлюби ближнего…
— Не прелюбодействуй! — вставил Сашка Грек.
В зале опять грохнул смех. Старичок сел и забормотал что-то себе самому. Обиделся.
«Ах ты дьявол!» — сокрушался Карякин. Не столько Тарутина надо было спасать, сколько попа самого — вот какая странная задача перед ним обрисовалась. Воспользоваться, что ли, пошлыми этими заповедями? Сказать обычное: заповеди общечеловечны, каждое общество вкладывает в них свои понятия, христианское «не убий» ничем не похоже на наш социалистический гуманизм и так далее. Не годилось. Прописи могли бы удовлетворить разве только чистенького старичка.
Пашка Фомин встал. В чем-то по-своему и он рассудил правильно: мелочные возраженьица были попу как слону дробинки. Пашка решил шарахнуть по нему из главного калибра.
— Товарищи! — сказал Пашка, легко покрывая зал своим варяжским басом. — Затронут серьезный вопрос. Так что не к лицу нам зубоскалить, устраивать балаган. Наш гость, конечно, ловкий спорщик, ничего не скажешь.
— Точно! — крикнул расстегнутый парень, но его тут же усадили опять.
— Спор идет до сшибачки, а все зря. Все мы хорошо знаем, что сказал о религии Маркс: «Религия — опиум для народа…»
Священник подошел к самому краю эстрады и долго силился рассмотреть говорившего, не прибегая к очкам. Потом он долго молчал. Легкий говорок выдал мысль всех: поп срезался!
С простотой, усомниться в которой было нельзя, священник сказал:
— Не знаю, как ответить. Прежде всего приведение цитат не есть способ познания. Но в любом случае цитировать надо точно. Если «для народа», то значит, опиум изготовил для народа кто-то. Это то же самое, что утверждал наш лектор: религию придумали попы.
Он выдержал паузу, чтобы мысль была как следует понята. Она была понята. Священник остался удовлетворен.
— У Маркса не сказано «для народа». «Религия есть опиум народа» — сказано у него. В этом есть мысль о том, что веру в бога люди создали для себя сами. Я уважаю моего оппонента. Думаю, он способен понять, как при помощи безобидного словечка «для» глубокую мысль можно нечаянно обратить в плоскую.
Зал молчал. Тут была уже не игра, не легкость, не блеск, не пассажи. Тут была мысль, которая захватывала сама по себе, увлекала естественным и спокойным течением.
— Но не будем слишком придирчивы, сочтем эту неточность за оговорку. Если бы я был ловкач, как думают обо мне, я поступил бы иначе. Я мог бы сказать, например, что опиум не такое уж абсолютное зло. От опиума человек погибает, но опиум применяют и в медицине. В разумных дозах он необходим человеку. Но я не поступаю так. Я знаю: слова про опиум — еще не вся мысль. После этих слов у Маркса, помнится, не точка стоит, а запятая. Известно ли моему оппоненту, что стоит у Маркса после запятой? В тишине весь зал услышал чей-то сокрушенный вздох:
— Силен, бродяга!
Отец Александр надел очки неизвестно зачем, снял их и надел опять. Вид у него был виноватый.
— Прошу меня извинить за этот допрос. У меня не было цели стяжать себе лавры марксиста.
Он уже спустился с эстрады и пошел по проходу к двери, когда Карякин встал, будто тугая пружина, скрытая в нем до поры, вдруг сработала.
— Погодите, отец Александр!
По другому проходу Карякин вышел вперед и обратился к священнику через ряды кресел.
— Вот это хорошо, что вы сюда пришли. Не слишком знаю церковные порядки, но, надо думать, вам влетит. Или нет?
В зале засмеялись — охотно, отзывчиво, с добром.
— Лектору нашему не повезло. Но я вас прошу, отец Александр, побеседуйте еще со мной. Думаю, что терять вам уже нечего. — Карякин помолчал и добавил как-то уже по инерции: — Кроме своих цепей…
Опять дружно отозвался зал — «цепи» поняты были впрямую. Карякин повернулся к залу и укоризненно развел руками: «Ну нельзя же так!» Священник опустил глаза.
— Насколько мне известно, отец Александр, религия сама никогда не ставила себя рядом с наукой, а всегда с торжеством подчеркивала, что она, религия, есть другой способ познания, основанный на вере.
— Чепуха! — крикнул расстегнутый студент. — Религия с давних времен примазывается к науке!
Парень этот оставался верен себе, резал правду-матку направо-налево. Карякин повернулся в его сторону:
— Еще один оппонент… Вот если служенье музам не терпит суеты, то служенье истине — тем более. А есть другая формулировка: не лезь поперед батьки в пекло.
Парень на этот раз сел сам, недоумевая, что же такого нежелательного он сказал.
— Религия — творение человеческое. Вы, отец Александр, это признали. Но в человеке нельзя отгородить стеной разум от чувства.
— В религии присутствует то и другое.
— Вот и прекрасно, отец Александр. Давайте же поглядим, как в ней присутствует разум. Вот бог создал мир — что это значит? Не каждый отдельный предмет он создал, иначе бог был бы просто искусный человек, мастер на все руки. Нет, нет! Религия этого не допускает! «Это вульгарное представление, — говорит она. — Это низменно». Ну что же, устыдимся своей некультурности и постараемся глянуть на богово творчество с философской, так сказать, колокольни. Бог создал все и ничего в отдельности. Но, с другой стороны, он создал все в отдельности, так как всеобщее может состоять только из частностей. Вы улыбаетесь. Я вас не убедил?
Священник улыбался. Как-то тихо он улыбался и очень загадочно.
— Мы неловко стоим, — сказал он.
Оно и верно, стояли они неловко: каждый в своем проходе.
— На сцену! — подхватили в зале: начинался второй акт.
— Ну, вот тут хоть, что ли… — сказал священник, остановившись у барьера оркестровой ямы. — Владимир Сергеевич? Извините, плохая память на имена. Вы, Владимир Сергеевич, не можете говорить языком религии. Ее тон и ее вкус совершенно вам не знакомы. Тон и вкус религии в догмате. Догмат — отрицательное понятие в науке, но в религии все иначе. Вера в бога не распутывает узлы, она их разрубает. А то и вовсе перешагивает через них и идет дальше своей дорогой. Вот ведь что!
— Я это понимаю, — возразил Карякин. — Но язык логики, надеюсь, не чужд и вам?
— Логики не отвергаю. Но ваше рассуждение правильно только само по себе, отдельно от бога. Богу свойственна одна только высота всеобщности, а конкретность ему несвойственна. В здравый смысл это не укладывается, но тем хуже для здравого смысла — в этом логика религии. И в этом же, как ни странно, ее странное очарование.
По-видимому, тут действительно была тонкость, которую Карякин не углядел. Он сел на барьер оркестровой ямы, потер лоб и встал опять. Он искал ход, как в шахматах..
— Если очарование состоит в насилии над здравым смыслом, то это действительно странное очарование! На чем стоит религия? Формальное умозаключение она облекает в плоть. Ничто для нее нечто. Абстрактное для нее конкретно. Ну, какая же тут, отец Александр, высота всеобщности? Это эмпирическое ползанье — высота всеобщности? Вы, я знаю, математик. Скажите: можно ли представить себе как реальность корень квадратный из минус единицы?
— Этого не нужно делать. Для чего?
— Вот именно — для чего? Иррациональное число — понятие сугубо абстрактное. Существует оно только в сознании и в этом качестве только нам и требуется. Но давайте-ка мысленно иррациональное число поднесем в подарок религиозной идеологии и поглядим, как она с ним обойдется. Она возгордится: экая высота! Но кончится тем, что сначала она напустит сюда мистики, а потом из всеобщего понятия все же слепит какого-нибудь конкретного идола. Иначе она не может: высота высотой, а все-таки лучше, когда потрогаешь руками.
— Практика — критерий истинности, — возразил священник. Карякин с грустью покачал головой.
— А ведь вы улыбаетесь, отец Александр. Вы улыбаетесь… Как обращается с фактом религия? Пророку такому-то явился бог — вот и все. Это что, основание истины? Это чувственное насилие. Вот тебе факт, и верь, что бог есть. А не будешь верить — поплатишься. От мистики и субъективизма религия шарахается к самому вульгарному объективизму, и это понятная вещь: крайности смыкаются. Религия вынуждена волей-неволей приноравливаться к объективному познанию. Тут-то, между прочим, я дал бы слово горячему товарищу (все оглянулись на расстегнутого парня). Он хотя и не вовремя, но верно крикнул, что религия издавна примазывается к науке, старается к ней приобщиться. Но так как религия от природы — невежда, то делает она это подобно козе, которая жует театральную афишу и думает, что таким образом она приобщается к искусству.
«Понесло! — подумал о себе Карякин. — Нехорошо. Надо поделикатнее!» Но тут же, вопреки этой разумной мысли, он плеснул масла в огонь еще более.
— Ну, вот вы молчите, отец Александр? Сказали бы что-нибудь.
— Позвольте мне сесть, — попросил священник.
Зал ликовал: все-таки поп сдался!
А он не сдался. Когда стало потише, отец Александр сказал:
— Так или иначе, религия расширяет сферу чувств.
Карякин воспламенился, как летучий эфир от искры.
— Было, отец Александр! Несколько тысячелетий назад… Тогда религия была и философией, и правом, и моралью, и эстетикой, и естествознанием, и даже поваренной книгой. Тогда она восполняла людям недостаток теории. Но когда явилась наука, религия встала у нее на пути. Чем некультурнее человек, тем прочнее его привязанность к религии. У древних евреев не было ни науки, ни искусства, как у греков или римлян. Они не испытывали в этом нужды. На все и вся у евреев был Ягве, их бог. Сугубо религиозному человеку не нужно образование, он счастлив своими иллюзиями.
Священник кивал. Едва заметно, правда, но Карякин заметил. Некоторые возражения он не выставлял, а подбрасывал. Мысли Карякина священник сверял со своими.
Чтобы выставить возражение, священник еще раз встал — таков был его деликатный жест, хотя он не только из деликатности встал, а хотелось ему глянуть в зал: тут ли Надежда?
— Исторический подход к вещам не меняет сути вещей, — сказал отец Александр без особой уверенности и глядя в зал. — Сущность всегда остается.
«Опять подбросил, шельма! — подумал Карякин. — Быку красный клочок…»
— Не остается сущности, отец Александр! — рявкнул Карякин со зла. — И уж тем более очарования! — Съязвил, не удержался он еще раз.
Священник глядел на Карякина с удивлением.
— Не остается… Как же так?
И Карякин понял: зря он рявкнул, не угадал. Поп недалек настолько же, насколько далек. Не понимает простых вещей… Удивительно!
— Не взгляд на вещи меняет суть вещей, отец Александр. Время меняет сущность явлений. Это же понятно всем! Создали люди религию. Для чего? Для спасения. Можно отнестись с пониманием к полудикому человеку, окруженному темными загадками. Спастись для него — значило спастись буквально, выжить. Он молился богу и требовал чуда наперекор природе, которую он не понимал. То был наивный, но понятный и здоровый практицизм. Разве сейчас эта сущность осталась? Она выродилась в грязную, в мелочную утилитарность. В корыстное лукавство, прикрытое хоралами и рассуждениями про высоту всеобщности. Религия давным-давно уже запятнала себя эгоизмом. Не в ней уже радость и высота. Это в научном миросозерцании радость и высота, потому что здесь что ни шаг, то восхищение перед богатством мира, перед силой ума. Все стало иначе, отец Александр, решительно все! А вы говорите — не меняется сущность.
Благодарный зал будто ринулся навстречу. Но Карякин отмахнулся: он умолял ему не мешать.
— Понятие бога было великим изобретением. Человек создал его по образу и подобию своему и себе на потребу. Бог обслуживал человека. Выражаясь по-современному, это был идеальный положительный герой, образец человеческой личности. В умозрении своем человек глядел на бога, видел свое с ним сходство, и сердце его наполнялось восторгом. С верой в бога к нему являлась вера в себя самого. Да, это была искренняя восторженность, о которой писал Энгельс, это была поэзия, о которой писал Фейербах. Но речь ведь идет об изначальном смысле религии. Разве он, этот смысл, сохранился? Давным-давно бог не обслуживает человека, а человек — бога. Давным-давно уже с верой в бога является человеку не вера в свою силу, а вера в свою слабость. Все наоборот стало, отец Александр, решительно все! А вы говорите — не меняется сущность.
Зал молчал. Истина вошла сюда и стала перед каждым близко, хоть потрогай рукой.
Сима поманила к себе подругу: «Иди, есть место». Но Люба осталась у двери. Сашка Грек забыл про Симу еще до того, а сейчас забыл и про Любу. Надежда переменилась. Она сидела очень уж прямо и стала как-то уж слишком похожа на мать. Степан и Пашка Фомин переглянулись: «Все идет как надо». А дядя Афоня из автобазы как высунул кончик языка, так и забыл его спрятать. А расстегнутый парень-студент сидел какой-то уже застегнутый. А чистенький старичок глядел на Карякина и, сам о том не зная, повторял за ним его мимику. Даже Тарутин вернулся. Явиться открыто он не решился, но Степану сбоку хорошо видна была его папка-портфель и одно колено — Тарутин сидел за кулисой.
Священнику надо было сказать что-то, но он молчал. Переменилось его лицо: оно голое стало, никаким выражением не прикрытое. И глаза его будто бы голые стали, как при стыде или от крайней растерянности.
— Я слушаю вас, — сказал он Карякину. — Не возражаю. Пока…
— Благодарю. И вас, товарищи, благодарю тоже. Тут подумать надо, и непременно спокойно надо подумать, без наскоков. Нам говорят: религия нравственна, а мы говорим: безнравственна. Нам говорят: она высока. Мы же говорим: она низменна. А истина в том, что противники наши правы, но только правда их археологическая. А наша правда живая, действительная. Как же произошли эти перевертыши, о которых я говорил? Возьмем, например, вот что: бог человечен, но он не человек. Первоначально тут не было противоречия. Была тут наивная, правда, но гармония. Было тут, пожалуй, естественное отношение образа к прообразу. Я гляжу на портрет моего товарища и говорю: «Это мой товарищ». Но мне и в голову не придет считать своим товарищем портрет. Извините, отец Александр, может, пример не слишком удачен. Но вот тут-то как раз сущность и остается! Когда между богом и человеком встала богословская рассудочность, она, как тупица, все умертвила, как невежда, все перепутала. И образ бога стал богом. А творец его — человек — стал божьим творением. Вот в чем ложь религии, в чем ее глубокая безнравственность. Именно в этом и ни в чем другом состоит идейная причина всех ужасов в истории христианства. В этом же источник фанатизма и всяческих других уродств, которые мы видим и сейчас.
Дядя Афоня из автобазы, неожиданно оказавшийся активней всех, сказал:
— Я, конечно, извиняюсь. Выходит дело, бог-то сам по себе не плохой, просто богословы его переиначили на свой аршин. Я думаю, может, вернуть первого-то бога, раз такое дело? Если хороший был?
Все засмеялись. У дяди Афони уж планида такая была: что ни скажи — смех. Священник внезапно и живо обернулся — глянуть на дядю Афоню, на своего союзника. И тогда не дяде Афоне из автобазы, а ему, священнику, Карякин загородил еще один путь:
— Нет, отец Александр! Никак не получается, чтобы вернуться. Ну никак! Протопопы Аввакумы были смешны еще при жизни. А Реформация в шестнадцатом веке не церковь реформировала. Жизнь она пыталась реформировать — вы это знаете. А сейчас, отец Александр, с амвона влиять на жизнь нельзя — вы это тоже знаете. Такая логика века, отец Александр, такая его правда.
Зал опять подняло.
Вдруг, не дожидаясь тишины, священник поднялся с такой решительностью, что Карякин невольно сделал шаг назад.
— Нельзя отметать все! Вот так все до основания отвергать, и в пыль, и в дым, и развевать по ветру, как прах! Вы зовете это «воинственность». Но это нетерпимость!
— Тише! Тише! — прошло по залу.
— И если правда, что истина ваш бог, то ждите кары. За неверность! Мы можем как угодно критиковать религию, но мы одного только не можем: критиковать истину. Религия живет более тысячи лет уже после того, когда, по всем расчетам, ей бы покоиться в гробу. Отчего же такое? Не оттого ли, что доброе начало в религии не только было, но и осталось? Это любовь и вера, две сущности, которые можно толковать вкривь и вкось, но которые едины и вечны. Это также надежда наша на всяческое добро. Как угодно ее толкуйте, только она живет. Путеводный огонек… Горит и не гаснет.
Карякин слегка подпрыгнул и сел на барьер оркестровой ямы. Ему хотелось бы в этот момент прыгнуть повыше куда-нибудь, а то и похлестче штуку отмочить. Фигу бы ему поднести под нос, жаль, что нельзя. «Любовь и вера… Последний его оплот, — подумал Карякин. — Ну ладно, отец Александр!»
— Ну ладно, — сказал он. — Это какая же любовь-то? «Любите врагов ваших» — эта, что ли? Всеобщая любовь не христианское изобретение. Еще Аристотель допускал дружбу между рабом и господином. Этому же учили и его последователи. Филон восхвалял любовь. Гуманизм античной культуры весь на этом стоит. Сенека взывает о милосердии к рабам… Вообще стоики учили, что человек рожден не для себя, а для других, — благородная идея! Куда более глубокая, чем истерическое «любите врагов ваших».
— Это не тот разговор! — решительно встал священник. — Вы не свет бросаете на предмет, а тень. Разве так предмет увидишь? Неважно, кто первый сказал «любовь» — Сенека или Христос. Важна сама любовь…
Да, ему нужно было отстоять свой последний оплот — Карякин понимал это.
— Отец Александр! Я не к тому про стоиков, чтобы выяснить, кто первый сказал «а». Стоики тоже были не ангелы. В их учении было много здорового, но и чепухи всякой тоже немало было. Эпикур не зря называл их старыми бабами. Не в том дело, что христианство пользовалось чужими идеями, а в том, что если и попадало сюда что светлое — любовь, например, — то и это ставилось с ног на голову. Любовь и вера едины? Вы ошиблись, отец Александр. Из двух сестер одна верховодит, а другая у нее под каблуком. Любовь — Золушка. Только в сказке Золушка торжествует все-таки, а в христианстве — нет. Потому что христианство — это сказка злая, отец Александр. Любовь и вера в ней едины наподобие того, как един двуликий бог Янус: лицо веры обращено к богу, а лицо любви — к человеку. Любовь — она, отец Александр, в сущности атеистична — вот ведь что! Бог, который противоположен человеку, ей непонятен. Теперь обратимся к вере. Вера в бога жестока по природе. Она тупа, слепа и не стыдится этого. Есть верующие люди, есть неверующие. Церковь говорит: все равны. Но религия так не говорит! Верующий имеет бога-союзника, а неверующий — бога-врага. Разве это равенство? Вера в бога требует загробной жизни. Почему? Там не будет противоречий, там будет ясность: ад и рай. Вера в бога нетерпима и неизбежно переходит в ненависть. История христианских ужасов тому свидетельство. От веры в бога требуется, чтобы она была в окружении добрых дел. Почему? Да потому, отец Александр, что к добру она равнодушна — как раз поэтому.
— Это странная мысль! — встревожился священник. — Какая странная мысль! Я знаю верующих, которые истинно добры, которые не знают ни зависти, ни злобы, ни тщеславия, ни стяжательства. Что делать с ними? Как их под вашу формулу подвести?
— Вам нравятся старые девственницы? — спросил Карякин. — Девство — высшая добродетель для веры, но никакая не добродетель сама по себе. Это уродство. Не будем сводить речь к отдельным людям, а соблюдем, как вы изволили выразиться, «высоту всеобщности». Не знают зависти и тщеславия? Допустим. Но истинная вера в бога требует от человека полного самоотрешения: «Блаженны нищие духом». Не знают злобы? Допустим. Но истинный христианин, если его ударят по левой щеке, обязан подавить в себе естественное человеческое достоинство и, любя врага своего, подставить ему под удар и правую щеку. Вам известны верующие, которые не знают стяжательства? Пусть так. Но самый доблестный христианин тот, кто добровольно гол, кто умерщвляет свою плоть голодом, выставляет напоказ свои язвы, кто радость видит только в страданиях. Иными словами, чем больше добро противоречит природе человека, тем оно выше для веры. Вера в бога придает добру характер отрицательный, характер зла.
— Подобно тому как красноречие может иметь характер косноязычия, если забыть про действительность, — перебил священник. — Оглядите жизнь и увидите: осмеяна в человеке жажда покоя и милосердия. Есть немалое множество уставших и поверженных в жизненной борьбе. Для них все больнее болит вопрос: где пристать душой? К чему приклониться человеку? А не попробовать ли, что за штука такая — опиум? Говорят, помогает.
Он оглядел притихший зал: лица, лица. И были такие, на которых не простое внимание, но немое удивление выдавало себя, как это бывает при прямом попадании в истину или в тайну. Неожиданным оказалось то, что такое же благожелательное изумление было и на лице Карякина. Ему все стало ясно.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вот и слава богу. Я давно уже заметил, что мы с вами, отец Александр, как борцы в бродячем цирке: боремся, а борьбы нет. И действительно, о чем идет спор? Допускаю, что вы разумный человек, что вы согласитесь с моими доводами, а я, в свою очередь, соглашусь с вами. Да, отец Александр, религия — это не выдумка попов. Да, отец Александр, религия — это первая попытка человека создать философскую модель мира. Да, отец Александр, в религии есть творчество. И так далее. Но не смешно ли всерьез надеяться, что можно вот так сесть рядком, поговорить ладком, расставить все точки-запятые и таким образом примирить религию с разумом, с наукой, с нынешней жизнью? Чего-то вы все время недоговариваете, отец Александр. Загадочный вы человек!
По рядам прошло движение. Теперь уже явно было: публике нравились оба оппонента, люди такие непохожие и такие в чем-то похожие.
— У Маркса, отец Александр, где-то в районе этой вашей знаменитой запятой есть мысль о том, что религиозное убожество есть выражение действительного убожества и одновременно протест против этого действительного убожества. Богатая мысль! Для нас она означает, что религия вновь и вновь будет возрождаться, пока в жизни останется равнодушие, жестокость, неравенство, нетерпимость и прочие уродства. Заметьте, что религия возникает при этом как протест. Вот вам козырь в руки, отец Александр! Не блаженный какой-нибудь Августин и не Фома Аквинский, а Маркс указывает вам на жизненные истоки религиозного мировоззрения. Вам бы ухватиться за это обеими руками, но вы не торопитесь. Почему? А потому, что речь идет прежде всего об убожестве самой религии. Уродства жизни порождают протест. Но религиозный протест имеет вид уродства еще большего. Вот мысль Маркса. Полюбуйтесь, сколько в ней научной объективности, блеска, диалектической подвижности! «Оглядите жизнь!» — призываете вы. Оглядели и видим, что осмеяна жажда покоя. Но какого покоя! Мещанского, отец Александр. А творческий покой воспет и охраняется. Какое милосердие осмеяно? Лицемерное христианское милосердие, отец Александр. А мысль и жажда поиска, трезвая гармония жизни — все это возвеличено. Восславлено счастье борьбы за идеалы, потому что никогда и ничто великое не свершалось без борьбы. Да, отец Александр, есть уставшие. Есть даже поверженные. Как им помочь? Лучший способ помочь слабым — сделать их сильными.
Аплодисменты помешали Карякину, он вынужден был перекричать зал:
— Потому что лучший выход только такой!
— Наш Карякин в ударе! — Пашка Фомин толкнул локтем Степана, и тот согласно кивнул.
— И вот ваш вопрос, — продолжал между тем Карякин. — К кому приклониться душой? Приклонитесь душой к нам, отец Александр. Цель у нас небывалая. Не за горами уже — встать повыше, и видны огоньки. Вы умный человек, вы можете встать повыше. Так встаньте же! Зачем же вы губите ваш талант? Идите к нам!
«Идите к нам!» Эта мысль давно уже созрела в каждом. Аплодисменты хлынули, как ливень.
В первый миг священник сделал движение защититься. Но когда его обдало, как жарким ветром, он замер, словно перед чудом, не умея объяснить такую безмерную людскую доброту. Все еще прямой и независимый по привычке, он двинулся, он двинулся к выходу под этим ливнем. Он прятал слезы. За очками, которые в эту минуту только для того и были ему нужны.