Если бы сторонний наблюдатель каким-то немыслимым чудом оказался вдруг в Доме-Два (куда сторонний наблюдатель может попасть исключительно под строгим конвоем, и тогда ему уж вовсе не до наблюдательности!), и очутился бы за спиной стоящего перед высоким окном с кремовыми занавесками невысокого лысоватого человека, в зеленой диагоналевой гимнастерке с крапчатыми петлицами, на которой золотились две скромные пятиконечные звездочки, то он, сей досужий наблюдатель — не понял бы ничего.
Ну, стоит некий вполне невзрачный, чуть полноватый, в круглых металлических очках человек и пусть себе стоит, сохраняя на задумчивом лице с острой, клинышком бородкой то самое участливо-заботливое выражение, какое порою бывает у неравнодушного врача перед одром умирающего больного.
Ничего бы не мог прочитать сторонний наблюдатель на довольно умном интеллигентном лице старшего лейтенанта ГБ (что по уровню звания соответствует армейскому командиру батальона) товарища Николая Ивановича Сванидзе. Да на висящем в кабинете портрете Генерального Комиссара Госбезопасности товарища Ежова можно было гораздо больше увидеть! Там буржуазный лже-ученый Ламброзо просто отдыхает! Прямо таки иллюстративная картинка к его монографии «Типы преступников»: изображен типичный запойный пьяница, дебошир и истерик, кроме того, возможный ситуационный убийца.
И никто бы не предположил, о чем думает сейчас товарищ Сванидзе, что он ощущает в глубине своей чуткой души…
А ощущал Николай Иванович, в конце длительного и очень плодотворного рабочего дня, заканчивавшегося по традиции Стального Отряда Меченосцев только в восьмом часу утра, глядя на задорно звенящие на повороте к Охотному Ряду (тьфу ты, к проспекту Маркса!) блестящие красным лаком трамваи, и на торопливо спешащий на постылую совслужбу по Большой Лубянке серый разночинный народ, следующее…
Презрение. Искренняя ненависть. Снисходительная жалость…
Вот что мешалось в его нежной и ранимой душе.
Ненависть к огромному, ленивому, тупому, жестокому русскому быдлу. Презрение к его долготерпеливой, безгласной, безответной, нелепой планиде. Жалость от того, что мало кто… да что там! Никто из кишащих, как мураши, под его окном людишек еще ничего не знал о том, что такое значит новое тайное слово «лимит» и что такое будет значить совсем скоро «разнарядка по категориям»…
А он, Коля Сванидзе, уже знал! И как некий небожитель предвидел незавидный удел многих! И это осознание его ИЗБРАННОСТИ наполняло душу старшего лейтенанта ГБ неким особенным величием… Жаль, понимаемым пока только лишь одним им, Николаем Ивановичем.
Зачем же, скажете вы, испытывал такие чувства Сванидзе к народу, который сытно кормил и сладко поил его, и на страже которого Николай клялся стоять со щитом и мечом, вышитыми золотой канителью на его нарукавном шевроне?
Да, знаете, вот так уж случилось…
Русский народ напоминал ему пускающего счастливые слюни огромного дебила, богатырски-сильного недоумка, которого сметливые уличные мальчишки из б-го избранного народа надоумили сожрать кусок навоза, обернув тот в яркую конфектную (так в тексте) бумажку вульгарного марксизма. «Экспроприация экспроприаторов, или грабь награбленное!» Это было понятно даже убогим русским мозгам. Вот и жует теперь через силу обманутый русский богатырь подсунутую ему «конфетку», из обиженных голубых глаз льются горькие слезы, ан поздно! Попался в колесо, так пищи, а беги!
Николай Иванович болезненно поморщился от пришедшей ему на ум великорусской, заботливо сбереженной немцем Далем поговорки. Он продолжал, увы, к стыду своему, думать по-русски… И порою, как истинный великорусский. Ведь небо и облака, траву и деревья, дорожную пыль и утреннюю росу он впервые увидел именно здесь, так что небо для него — это прежде всего русское небо, и зеленая трава, сверкающая алмазами росы, тоже русская, и все самые главные вещи на свете… русские, увы.
Тогда, выходит, он сам тоже русский? «Мороз и солнце, день чудесный…» Тьфу, мерзость какая. Вбитая в него в русской классической гимназии.
Эта мысль его всегда злила. Трава, роса — чушь. Память тела, атавизм сознания и ни черта это не значит. Никакой он не русский. Он анти-русский, он контр-русский.
Кстати, о гимназии… то есть о школе… Николай Иванович плавно, по змеиному, перетек к письменному столу, слепо пошарил среди загромоздивших крытую зеленым сукном столешницу бумаг… где же это? А, вот оно. Мерзость какая.
Поднявшись по широкой лестнице, пролет которой был закрыт крашенной в зеленое металлической мелко-ячеистой сеткой, дабы ни одна вражина не надеялась уйти, прыгнув в него вниз головою, от карающих пролетарских «Ежовых рукавиц», Николай Иванович прошел длинным коридором с бесконечным рядом дверей без табличек (кому надо, тот знает, а остальным ни к чему!), по которому идущие противо-солонь конвоиры с золотым уголком на крапчатых петлицах, постукивая ключами по пряжкам поясных ремней, выводили с допросов последних подследственных. По пряжкам конвойные постукивали, чтобы идущий им на встречу, по-солонь сопровождающий успел обернуть своего конвоируемого лицом к стене, дабы тот не видел, кого да кого еще водят на допрос.
Осторожно постучав (что было совершенно излишне и даже аморально! ничего противоестественного настоящий чекист в кабинете товарища увидеть был не должен! Ну, там товарищ водку пьет, ну, подследственную интеллигентку ка-эр, нагнув над столом, раком пердолит… дело-то житейское! увы, сила проклятой интеллигентской привычки! Уж его и на партсобрании за это песочили-песочили…) Николай Иванович вошел в пропахший мочой и человеческим ужасом уютный кабинет.
В углу, опираясь на распухшие, словно бревна, ноги, как видно третий или даже четвертый день стоял на гуманной выстойке подследственный. Как же не гуманной? Ни соленую воду тебе в нос по капельке не заливают, ни половые органы дверью не щемят…
Просто стоишь и все. Час, другой, третий… День, другой, третий… Оправляться? Извольте на месте, где стоите. Шнырь подотрет. Говорят, это-то и было самым мучительным, особенно для дамочек…
Их еще гуманный Николай Иванович в старательно обгаженный унитаз лицом любил совать. А что? Никакого тебе членовредительства, ни единого синячка…
Хозяин кабинета, меж тем, времени совершенно не терял. Обложившись конспектами, он старательно готовился к семинару по истории ВКП (б).
— А, компривет, виллкомен, камерад оберлейтенант! — радостно воскликнул лейтенант ГБ Ося Тютюкин, в девичестве Осип Удальцов, он же Иосиф Шпильман.
— И тебе не хворать. — вежливо ответил ему Сванидзе, бросая ему на стол прихваченный из кабинета аккуратно вырванный из школьной тетради в клеточку двойной лист, на котором старательным писарским почерком было выведено сакраментальное: «Довожу до вашего сведения, что…»
Шпильман — Удальцов — Тютюкин схватил листок опердонесения, точно кусок кошерной еврейской колбасы, быстро пробежал его своими выпуклыми карими и глазами и недоуменно пожал узкими плечами:
— Ну и що це такэ?! Эйн руссише швайн шрипт бозе динге убер андере руссише… Мало ли каких доносов интеллигенция друг на друга не пишет? Обычное дело.
— Обычный, говоришь, донос? — возмутился Сванидзе. — Да если половина того, что здесь написано, правда… Ты понимаешь, какую вонь тогда поднимут ненавистники нашего дорогого Наркома? Все эти антисемиты?! И это именно сейчас! Перед началом Главной Акции!
— На каждый роток не накинешь платок! — философски вздохнул Шпильман — Удальцов — Тютюкин. — Хотя мы над этим уже работаем…
— Ты, брат, давай не разводи мне мелкую философию на глубоких местах! Докладывай конкретно, что предпринял! — отрезал старший по званию чекист.
Тютюкин-Шпильман-Удальцов печально вздохнул, в его глазах отразилась вся мировая скорбь семитского народа (да любой спаниэль, выпрашивающий подачку, удавился бы от зависти!) и начал докладывать с чувством, и расстановкой:
— Ум ди негатив информационен цу нейтрализирен, вир ди адрес дер комиссен Наркомпроса гешихт верден. — Младший Лейтенант ГБ значительно помолчал и со значением добавил:
— Среди них будет и наш человек. Мой человек, если говорить конкретно.
Сванидзе хотел было спросить, кто именно этот «наш» человек, но вовремя спохватился — личная агентура, это святое. О таких вещах оперативника не будет спрашивать и сам Железный Нарком, батыр Ежов.
— А сколько всего человек будет в этой… комиссии? — поморщился Сванидзе. Идея комиссии хотя бы такого ничтожного ведомства, как Наркомпроса, но в вотчине НКВД ему определенно не нравилась. Вот не нравилась, и все… Предчувствие, что ли, у него было нехорошее?
— Наталья Вайнтшейн, из комсомольцев, Бекренев, и Охломеенко. Эти двое из бывших…
Сванидзе наморщил высокий, переходящий в лысину лоб:
— Вайнштейн? Она что же, из наших, в смысле, она — еврейка?
Удальцов-Тютюкин-Шпильман пренебрежительно махнул рукой:
— Я, вас ист зи юден?… Муттер фон ихрем руссишен швайне, а отец, да! Истинно наш! И что его заставило грязных ублюдков-полукровок плодить, убей, не понимаю…
«Ишь ты, грязная, говоришь, полукровка?… А сам-то ты кто? Чьих будешь? Уж не гой ли еси, добрый молодец?» Чистокровный ашкенази, сын и внук сухумских раввинов, Николай Иванович полагал иных аидов не совсем уж настоящими аидами, если вы таки меня правильно понимаете.
— Ну, с комсомолочкой мне более или менее понятно… а вот остальные?
Шпильман-Удальцов-Тютюкин презрительно скривил свои полные алые губы, похожие на насосавшихся кровью пиявок:
— Один будет из совсем уже БЫВШИХ людей. Беляк, офицеришка. Пришипился нынче, как мышь под веником. Мы его думали было подмести к «Весне», но… Какие-то там у него странные покровители нашлись, я так и ничего и не понял! А второй и еще того лучше. До Октябрьского переворота он был служитель культа, а прикинулся нынче сельским учителем. Впрочем, он действительно преподавал в своей, как это… а! в церковно-приходской школе. Во всяком случае, они оба будут смотреть Вайнштейн в рот, дабы им не припомнили их старые грехи. Все будет абгемахт! Неожиданностей не будет! Никаких! Натюрлих!
… Но не знал пламенный чекист, никогда не знавший и не понимавший, собственно, русский народ, что в России все неприятные для инородцев неожиданности имеют закономерную, жутко пугающую врагов привычку обязательно случаться…
«Полежу еще только одну маленькую минуточку…» — сонно подумала Натка, утыкаясь своим выдающимся, как у галчонка, носом в тощую подушку. Будильник, вроде бы уже своё отзвонивщий, в ответ на её невысказанную мысль, снова протестующе и злобно вякнул.
А потом стал оглушающе громко тикать… нет, не так. Он стал ТИКАТЬ. Бам-блям, бам-блям. Так, что жестяной тазик, в котором будильник стоял, аж жалобно позвякивал… И это было хорошо.
Что хорошо? Да то. Что он вообще тикал! Потому как, например, выпущенные на Втором Московском часовом заводе будильники могли тикать только вверх своими блестящими хромировкой ножками! Даже загадка была такая шутливая: «Кто над нами вверх ногами? Муха? Нет. Будильник „Слава“!» Вот такая была у них интересная конструктивная особенность.
А что делать? Ну не умели выпускать на Втором Московском часовом заводе часовые механизмы… А вот свою основную продукцию — а именно, минометные взрыватели, пролетарии ВМЧЗ зато делали совершенно отменные. Ни одного отказа.
Да, так вот — на секунду Натке вдруг представилась, что её коротко остриженная, ровно после тифа, головка (зато ежедневная экономия времени на причесывание!) стала похожа на выигранную ей в лотерею Мособлпотребсоюза кустарную игрушку: на двух деревянных досточках сидят искусно вырезанные колхозник и медведь с молотками в руках, и, когда досточки двигаешь взад-вперед, то фигурки, поочередно нагибаясь, колотят своими молотками по цилиндру английского империалистического буржуина…
Нет, товарищи, это совершенно непереносимо! Она вовсе не терпеливый деревянный Чемберлен.
Рывком поднявшись, Натка сбросила на пол покрывальце, покрытое там и сям прорехами, зашить которые все не доставало девушке личного времени, и, потирая кулачками глаза, осмотрелась… Сквозь высокое и узкое окошко, на котором отсутствовал даже намек на занавеску, ибо комсомолке нечего скрывать от Партии и советского народа, в комнату врывался острый, как прожекторный луч, яростный солнечный свет, в котором неторопливо плавали сонные пылинки (Натка ежеден наказывала себе сделать, наконец, влажную уборку! но, увы, всегда ей мешало то одно, то другое… Вчера вечером, например, она до полночи азартно конспектировала «Анти-Дюринга». Увлекательнейшая оказалась вещь!)
На сияющей побелкой стене все также лукаво и мудро щурился дорогой Ильич, читающий «Правду».
На застеленном пожелтевшей газетой широком подоконнике, который практичная Натка использовала вместо кухонного стола, все так же стояла красивенькая жестянка из-под кантонского чая, доверху забитая смятыми окурками папирос «Беломорканал», производства ленинградской фабрики имени Урицкого, и все так же валялись вверх лапками три мухи, издохших с лютой голодухи. Правда, теперь к ним еще прибавился околевший по той же причине рыжий таракан.
Все было как обычно, все было хорошо…
Да что-то нехорошо! Натка нахмурила мохнатые бровки и задумчиво пошмыгала своим горбатым носиком… А, все понятно! Седьмой уж час, а в комнате тихо! Непорядок.
Девушка мигом вскочила с узенькой солдатской койки, повыше подтянула короткие синие сатиновые, длиной всего лишь до округлых девичьих коленок, панталоны и одним точным движением воткнула штекер в розетку…
«… ад-у-у-у ли я стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она-а-а…» сладким лемешевским тенором тут же запела черная картонная тарелка на стене.
Натка презрительно фыркнула: она была завзятой «козлисткой», то есть почитательницей таланта народного артиста республики товарища Козловского.
Кто не в курсе, между московскими козлистками и лемешистками (поклонницами таланта заслуженного артиста республики товарища Лемешева) вражда была почище, чем между футбольными болельщиками «Динамо» и «Спартака».
Спортивные болельщики хотя бы между собой не дрались.
В отличие от страстных меломанок: у! там выдранные космы летели по всему проезду Художественного театра. Конную милицию приходилось вызывать, чтобы их разъединить.
Свое презрение к сладкогласому певцу страсти нежной Натка выразила тем, что, обернувшись узким мальчишечьим задком к репродуктору, выполнила несколько энергичных наклонов вперед, с целью физической зарядки организма.
Заряженный молодой организм подло прореагировал звонким урчанием в здоровом юном желудке, резонно потребовав полагающихся ему кило-калорий. Желательно, в комплексе белков, жиров и углеводов. Ну, и витаминов тоже.
А вот жрать дома было нечего.
То есть абсолютно нечего, от слова голяк! Ибо вчера Натка, честно направлявшаяся за жрачкой в ближний «Гастроном», внезапно на свою беду увидела в витрине букинистического магазина ну совершенно невозможное: полное ИМЭЛ-овское собрание сочинений Маркса-Энгельса, раритетного издания 1928 года, с комментариями самого профессора Покровского! ну по такой смешной цене, что… Удержаться она просто не смогла.
Правда, после этого поход в «Гастроном» стал совершенно бесцельным, разве что понюхать бесплатно, как ароматно пахнут ванилью свежевыпеченные булочки со сливочным свежайшим крэмом (так в тексте) в пекарне бывш. Филиппова…
Зря она это, про горячие булочки, некстати вспомнила… Потому что наткин желудок стал вопиять совершенно беспардонным образом, как дворовый голодный кот.
«Может, у меня там глисты?» — с тоской подумала Натка. Да нет, вряд ли… Они от такого её трехразового питания (понедельник, среда и пятница!) давно бы от неё сбежали. Естественным путем.
Решив с горя попить чайку марки «Писи сиротки Хаси» (светло-желтенького цвета!) из относительно свежей, всего позавчерашней заварки, Натка накинула на плечи коротенький ситцевый халатик, подхватила облупленный, синий с оббитой эмалировкой чайник и решительно шагнула за порог в общий коридор… В принципе, проживая бы по прежнему в общежитии своего педагогического техникума имени Ушинского, Натка такой ерундой, как халатик, заморачиваться бы не стала.
Нет, конечно, времена общества «Долой стыд!» давно миновали, сгинув в далеком прошлом вместе с ревущими двадцатыми, но что, скажите, скрывать честной комсомолке от пролетариата? Увы, соседка Клавдия Евлампиевна, ответквартиросъемщик, сразу строго выговорила новой жиличке, дабы та не заботилась о своей груди, обмывая её под раковиной на общей кухне, особливо в присутствии чужого мужа.
Кстати говоря, Натка расстроилась еще и от того, что глазеть чужому мужу было особо и не на что. В том прекрасном сне, который прервал проклятый будильник, у Натки было поднапихано за пазуху гораздо побольше… То есть во сне сиськи у неё таки были. Во сне, да.
А так, наяву, лифчика Натка вообще не носила, ибо было незачем.
Не то, что Натка испытывала от этого какой-либо духовный дискомфорт. «Кодекс половой жизни комсомольца» прямо указывал, что внешняя привлекательность для девушки есть не самое главное, в отличие от классового происхождения. Цур на них, на эти вторичные половые признаки. Еще перевешивать при ходьбе будут! А все-таки в самой потаенной глубине души Натке все же хотелось бы… хоть бы немножко побольше… ну, вы понимаете?
Пройдя длинным, как Владимирка, полутемным коридором бывшей барской квартиры, стены которого до уходящего в полутьму лепного потолка были увешаны оцинкованными корытами, велосипедами и деревянными сиденьями для унитаза, тускло освещенным тлеющим красноватым светом семисвечевой лампочки, помаргивающей в такт скачкам напряжения под самыми запыленными антресолями, Натка отважно вступила на кухню, где уже злобно, как гадюки, шипели на неё восемь примусов.
Сидящий за своим кухонным столом с «Вечерней Москвой» в руках сосед Арчибальд Арчибальдович, одетый в полосатую пижаму, со шлепанцами на волосатых босых ногах, увидев Натку, приветливо ей кивнул:
— Здравствуйте, гражданка Вайштейн! Читали последние известия? Нет? Извольте, цитирую раздел хроники: «Сообщают, что шестого числа сего месяца куском марсельской черепицы, сброшенной ветром с крыши корпуса „Б“ дома 2/14 по Брюсовскому переулку, был убит гражданин Абрамович, вышедший из подъезда».
— Очень печально! — с некоторой опаской отвечала ему Натка. — И что же это значит?
— Да вот то, что некоторые москвичи нынче заговорили о том, что в Москве развелось столько евреев, что камню негде упасть! — утробно зареготал Арчибальд Арчибальдович.
Натка вежливо улыбнулась ему, показав остренькие, как у белочки, белоснежные зубки, и ласково ответила:
— Да, читать прессу очень интересно! Вот, я давеча в свежем «Смехаче» тоже прочла одно стихотворение:
«Тили-бом, тили-бом, едет склочник в новый дом.
С ним старья и хлама груды: слухи, дрязги, пересуды,
Патефон, обрывки книг, сеть подвохов и интриг,
Смесь корзин и чемоданов, тьма клопов и тараканов!
И как кончит переезд, он всех соседей переест.»
А кстати говоря, Арчибальд Арчибальдович, это не ваш клопик случайно ползет? Придавить его, что ли…, — и Натка тоненьким пальчиком указала на жирного, отъевшегося клопа, неторопливо шествующего по крашеному коричневой краской плинтусу.
— Не надо! — барственно махнул рукой сосед. — Он ведь к ВАМ ползет… У вас-то ему поживиться будет нечем, разве что кости поглодать, ха-ха-ха…Представляете, ночной порой донесется из-за вашей двери — хрум, хрум! Это он мослы ваши грызет, у-аха-ха…
От удара чайником по кумполу (так в тексте) Арчибальда Арчибальдовича спасла только Наткина накрепко вбитая в педтехникуме привычка: педагогу надлежит во всякое время уметь держать себя в руках, что бы в классе не творилось. Хоть случись пожар во время наводнения, а голос педагога обязан быть всегда ровен, спокоен и невозмутимо вежлив. Как и его поведение.
Но пить чай Натке положительно расхотелось… Заскочив по дороге в туалет, где ей пришлось усесться на фаянсовой чаше орлом, ибо своего сиденья для унитаза она за два месяца самодеятельной жизни так и не приобрела, а каждый жилец в каждой комнате у них имел свой собственный, уносимый с собой — Натка выбрала из двух своих платьев «то, которое другое», и в сердцах хлопнув тяжелой дверью, сердито застучала низкими стоптанными каблучками танкеток по истертым гранитным ступенькам, на которых еще сохранились позеленевшие кольца, во времена оны удерживавшие на парадной лестнице сиявшими, как золото, медными прутьями красную ковровую дорожку… Да, были же времена… Довоенные.
На подоконниках в подъезде калабуховского доходного дома фикусы цвели… И ковры лежали. И швейцар стоял. А теперь и парадное забили наглухо, через черный ход во двор выбирались.
Пробегая полутемную арку из заваленного пиленными мерными дровами двора на Садовую, Натка с удивлением увидела странную картину: ухоженная гражданка, к которой подходило определение «наркоматовская дама», насилу удерживала за ручки смешную пузатую сумочку торгсиновской крокодиловой кожи, за дно которой вцепился грязными ручонками, покрытыми цыпками, чумазый чубаровец лет десяти.
Дама, сопя, пыталась достать мальчишку острой шпилькой контрабандной польской туфельки, но тот ловко от её затянутой в фильдеперсовый чулок ноги уворачивался и знай себе тянул к себе сумочку, осуществляя классический пролетарский скок!
— Ах ты, архаровец! — гневно налетела на малолетнего дефективного подростка Натка. — Ты это чего творишь?!
Мальчишка, увидев нового супостата, оскалился, словно хищный зверек, бросил тягать сумочку с буржуазным именем ридикюль, и выхватил из кармана тускло-ртутно сверкнувший нож с коротким прямым лезвием.
Дамочка истошно взвизгнула, присев на корточки и закрывшись своим ридикюлем, а Натка…
А Натка, у которой от страха аж ноги свело, вдруг подумала: «А если бы враги, белогвардейцы, тебе ножик показали — ты бы тоже сдриснула?»
И девушка храбро шагнула вперед, выставив перед собой открытые ладошки:
— Мальчик, ничего не бойся! Я учительница! Я ведь не сделаю тебе ничего дурного…
Предплечье Натки мгновенно ошпарило, точно кипятком. И грудину тоже. А потом в глазах у неё вдруг резко потемнело, и у девушки подкосились ноги…
Шкраб Бекренев стоял, упершись худым плечом в резную штакетину забора, и совершенно бездумно, как велит чань-буддизм (так в тексте), освободив свою душу от боли, горя и забот, смотрел, как восходящее солнышко окрашивает оранжевым стволы величавых корабельных сосен, тихо, словно неумолчный прибой, ритмично шепчущих о чем-то давнем и дорогом своими вершинами в звенящей синей вышине…
Погружение в отрешенность сознания получалось у него плохо…
Он ведь всё помнил! Как еще вчера… каких-то двадцать лет тому назад, в эту пору туго звенел на поляне лаун-теннис! и так весело перекликались нарядные дачники — все эти вырядившиеся в простонародные косоворотки и шаровары университетские преподаватели, врачи да молодые помощники присяжных поверенных, приехавшие из Первопрестольной в дачное Ильинское со своими цветущими, точно майские розы, юными дамам, чтобы всеми фибрами души ощутить, как смолой и земляникой пахнет темный бор…
Он и сам, студентом Университета, со товарищи приезжал дачным ускоренным в эти прекрасные места! Звенели гитары, звучали песни, смех… Лились стихи и пенное пиво… Они были молоды и счастливы! Где же теперь они, где все?!
Иных уж нет… а те, далече… Кто в Париже водит таксо (так в тексте), а кто и просто стоит, например, на дне Балаклавской бухты, с привязанной матросской рукой балластиной на ногах. Стоят они там, на песчаном дне, а подводное течение плавно качает их скелеты…
Раздумья Бекренева прервал полусумасшедший сосед-зимогор, обросший диким волосом ильинский поэт Машковский.
— Гутен морген! — грустно пошутил Бекренев. Какое уж тут, пардон муа, доброе… Будь оно проклято.
Увидев Бекренева, Машковский замахал руками, заговорил быстро и горячо, бессвязанно продолжая бесконечный спор с невидимым собеседником:
— … еврейство торжествует… Вот она, ненавистная им Россия, лежит и стонет под пятой самодержавного Кагана — Кагановича… на месте великой православной страны раскинулась еврейская советская империя колхозов и комбинатов. Все теперь здесь наше!! — торжествует проклятый наглый пархатый жид…
Бекренев испуганно огляделся — не слышит ли кто? Правда, сейчас не двадцать второй год, когда за единое слово «жид» по ленинскому декрету человека объявляли вне закона и без рассусоливаний ставили к стенке… Однако же, береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет!
Схватив железным хватом несчастного безумного поэта (у которого на глазах чекисты самой правильной коммунистической национальности в восемнадцатом расстреляли, предварительно изнасиловав, взятых в заложники жену и троих детей, девочек восьми, пяти и трех лет… впрочем, детей чекисты могли бы и не стрелять. Они и так к тому времени были уже мертвы…) за обтянутое потертым пинджачком (так в тексте) плечо, Бекренев забросил юродивого во двор дачи и сказал ему тихо и значительно:
— Иван Иванович! Ну что же вы? Где вы бродите? Анна Петровна вас повсюду ищет! Она же вас за какао «Нестле» для дочек послала, а вы всё свои сонеты сочиняете? Скорей бегите уже в магазин к Манташеву…
Безумные глаза поэта стали вдруг вполне вменяемыми, до краев наполнившись слезами и надеждой:
— Правда?! Ох, что же это я, в самом-то деле… Воистину! В каком — то я был поэтическом чаду! Побегу, и вправду я что-то зарапортовался! Валерий Иванович, приходите к нам сегодня на чай, моя Аня варенье сварила ну просто изумрудное, ваше любимое, крыжовниковое…
И Машковский дробной рысцой побежал в сторону нынешнего райкоопа, бывшего магазина Манташева, в котором классово чуждое какао «Нестле» не водилось вот уже добрых два десятка лет…
Грустно посмотрев ему вслед, Бекренев поправил пенснэ (так в тексте) и двинулся в сторону низкой деревянной платформы, к которой с минуты на минуту (точнее, через четыре минуты сорок шесть секунд) должен был прибыть пригородный из Раменского на Москву. Во всяком случае, так было написано в расписании движения. Впрочем, на дровяном сарае тоже было кое-что написано, а там дрова лежат.
Осторожно ступая по влажному от росы синему песку дорожки, Бекренев споро вышел на осыпанную конскими яблоками пародию привокзальной площади.
Около киоска «Пиво-воды» уже толпился поправляющий отнюдь не кисловодским нарзаном своё пошатнувшееся после вчерашнего здоровье туземный пролетариат.
Бекренев, не поворачивая головы, прошел мимо короткого хвоста очереди, сопроводившей его презрительным, сквозь зубы шипением — ба-а-арин…
Раздался далеко разнесшийся в свежем утреннем воздухе звон колокола у железнодорожного переезда, по которому неторопливо шествовал на ильинское озеро красногалстучный строй.
«Пионэры…, — тепло подумал, глядя на них, Бекренев. — Идите вы в жопу, пионэры!» (так в тексте)
… Откуда этот паровоз вылетел, Бекренев сразу и не понял. Но командирским взором охватил все сразу: и испуганных мальчишек на переезде, и раскинувшую руки, как наседка, пионервожатую, и перекошенное лицо дежурного по переезду в красной фуражке, и мчащийся из-за резкого поворота тендером вперед резервный паровоз — а когда паровоз таким образом едет, то пыль угольная летит машинисту с тендера в лицо, и он в своей рубке мало что видит…
И Бекренев понял: ничегошеньки он сделать уже не успевает.
Да и надо ли что-нибудь тут делать, господа? Ведь между взрослым гадом и юной гадиной разница, в общем и целом, не так уж и велика? вырастут эти пионэры (так в тексте), и будут, как их старшие товарищи, русских людей расстреливать да насиловать…
А предавать своих родных отцов они и так уже готовы! Павлики Морозовы, пар иху мать бле… «Будь готов! Всегда готов!» Морлоки.
Пусть их.
И тут шкраб Бекренев окончательно и бесповоротно понял, что ничего изменить он уже не успевает. Просто не в силах он что-либо изменить! Нечего даже и пытаться.
Вздохнул тяжело и печально.
И рыбкой, отчаянно прыгнул вперед, прямо под гремящие паровозные колеса, сбивая с рельсового пути пионэров (так в тексте) на осыпанную балластным гравием обочину, как кегли в кегельбане…
Последним, кто покинул свой земной кров в это летнее утро, был о. Савва, в миру же гражданин Охломеенко Савва Игнатьевич, в недавнем прошлом бывший лишенец, однакоже благодаря Сталинской Конституции ныне восстановленный во всех гражданских правах, в том числе праве быть избранным да хоть бы и в самый Верховный Совет Союза ССР. Произошло это относительно позднее появление из чрева земного на свет Божий не токмо от того, что жил от места своего нынешнего мирского служения о. Савва ближе, чем иные наши герои, а вследствие его, по словам матушки Ненилы Васильевны, завсегдашней копошливости (так в тексте).
Проснулся-то он спозаранку: вновь переодел вдругорядь описавшую его, да так и не проснувшуюся малую, переоделся сам, решив, что ложиться уж поздно, смотался до керосиновой лавки Нефтесиндиката, отстояв совсем по утру коротенький, всего-то часика на полтора, хвост. Затем удачно перехватил прямо у трамвайной остановки молошницу (так в тексте), приехавшую в столицу из недалекого подмосковного Теплого Стана, и для почину за недорого купил у неё и парного утреннего удоя молока, и деревенского творога. Забежал по дороге в булошную (так в тексте), прихватив там свежего, ещё теплого ситничка, и потом уж метнулся к себе в подвальчик, заварив для просыпающихся чад целую кастрюлю гречневой каши…
Что же, спросите вы, делала в это время матушка Ненила? А спала. Она всю ночь зарабатывала для семьи хлеб насущный, срочно перетолмачивая (так в тексте) на великорусский для Бюро Переводов НКВТ какие-то технические каталоги с немецкого, а для супруги их благодетеля-застройщика, пустившего многодетную семью пожить из чистой милости (и пятьдесят рублей в месяц) в сырой да темный подвал — любовный роман с французского.
Зря, что ли, девица Ненила в свое время закончила епархиальное училище по успеваемости да прилежанию первой ученицей, за это увенчанная большим бантом «с шифром» Августейшей Попечительницы, да вдобавок получила из архирейских холеных рук Похвальный Лист с золотыми буквами? Вот, правильно говорила матушка-настоятельница: девочки, учитесь старательнее, ибо лишних знаний не бывает! Казалось бы, зачем немецкий да французский будущей провинциальной мелитопольской попадье? Ан, вот языки-то и пригодились.
Поскольку же оставшийся ныне без места (бывшему служителю культа не место в советской школе!) о. Савва, всю их семейную жизнь бывший не только надежей (так в тексте) и опорой, но и кормильцем, возможности зарабатывать денежки ныне был лишен… Нет, черного труда о. Савва вовсе не чурался, ибо даже Сам Господь ремеслом плотницким в Галилее отнюдь не брезговал. Да надорвал о. Савва свою могутную (так в тексте) спинушку, подставив её под рухнувшее в недобрый час бревно, как на грех, придавившее оплошного, совершенно незнакомого ему мужика. Мужика-то о. Савва, положим, спас, а себя самого мало что не погубил. Еле откачали.
Хуже того, теперь ничто, тяжелее ложки, поднимать ему докторами было строго заборонено. Счастье о. Саввы, что в Наркомпросе вдруг открылась вакансия разъездного инспектора. Стаж-то педагогический у гражданина Охломеенко на третий десяток пошел! Ибо преподавал он в своей сельской школе чистописание, арифметику, географию с природоведением да отечественную историю, а по воскресеньям — Закон Божий и духовное пение.
Чесно говоря, и в семинарию-то юный попович Саввушка шел именно затем, чтобы и стать, собственно, народным учителем. Была предусмотрена такая возможность: окончив курс, сан отнюдь не принимать, как поступить в свое время планировал сам Сталин (да выгнали его, пришедшего на экзамен по гомилевтике на руках, и с экзамена, и из семинарии. А и то верно, был бы Джугашвили хорошим педагогом! А коли сан он принял, так верно и архирейский клобук бы примерил! И был бы у нас еще один святитель, стойно Иоанну Кронштадскому.))
Однако же матушка юного семинариста Саввы стояла перед выпуском перед отроком на коленях, дабы не рушил он славный род священнический, который непрерывно прослеживался в приходских книгах ажно (так в тексте) со времен царя Бориса Годунова. Не ослушался родительницы уступчивый юный Савва, и стал он нести народу православному тот самый опиум… «Религия, есть опиум народа!»
А что такое опиум? Лекарство это, обезболивающее. От нестерпимой душевной боли, от которой порой умирают.
И мотался ненастными осенними ночами о. Савва по бескрайним малорусским степям, терпеливо исповедуя да причащая умирающих, радостно венчал и крестил, сокрушенно отпускал чужие грехи, даруя с Божьей помощью желанный покой исстрадавшимся людским душам.
Его же страданий не видно было никому…
Как там у Некрасова, помните ли? «Ценой, которою священство покупается…»
А что за цена-то? Обычная. Хочешь, семинарист, сан принять? Тогда как можно быстрее, брат бурсак, женись, а нет, так принимай монашеский постриг. Будешь иеромонахом, черным духовенством.
Но матушка Саввы так хотела внучат…
Вот и поехал бурсак Саввушка со други своя, иными семинарскими выпускниками, на смотрины юных епархиалок, похожих друг на дружку, как матрешки: этакие все, как одна, румяные, щекастые да тугие, как налитые соком малороссийские вишенки — ущипни, так спелым соком брызнет!
Просто глаза разбегаются… И быть бы Охломеенко женатому на одной из этих аппетитных малороссийских Оксан, которые к сорока годам чудесным образом превращаются в горластых разбитных теток, которым похрену, на котором боку у тебя сегодня епатрахиль («Ежели у меня епатрахиль на левом боку, то, учти, матушка, грозен я ныне… — А ежели у меня сегодня руки в бок, то мне похрен, батюшка, на каком боку у тебя сегодня епатрахиль!»), но увы! по семинарской привычке забежал он за сарай, чтобы выкурить в кулак самокрутку, свернутую из оторванного кусочка «Епархиальных ведомостей» да набитую ядреным хуторским самосадом…
И увидал там, в уголочке, горько рыдавшую страшную, как карамора, ужасно нескладную голенастую девицу, крепко прижимавшую к своей тощей груди Похвальный Лист с золотыми буквами, насквозь промокший от горьких девичьих слез… Ну, доказала всем, что не дура, а дальше что? Кому она такая нужна?
«Что же? — подумал добрый Савва, — морда у неё верно, что овечкина, да ведь душа-то человечкина? (так в тексте) Не пропадать же ей, в самом-то деле?»
Да взял и женился на бесприданнице, круглой сироте Нениле.
Да и как бы не шибко прогадал. Женой она оказалась очень хорошей: колотила Савву не чаще двух раз в седьмицу. И каждый раз не просто из злобы, но токмо исключительно по делу. («Почто, долгогривый, ты опять бесплатно венчаешь? Ну, я еще понимаю, отпевание усопшего… Грех иной раз с сирот и деньги-то брать. Но свадьба?! На бутылку у них, иродов, всегда найдется, а чтобы попу заплатить, так нет?!»)
Жалко только, что не дал им Господь своих детишек — базедова болезнь какая-то у Ненилы Васильевны обнаружилась. Откуда же стал о. Савва многодетным отцом? Господь ему деток послал.
Революция да Гражданская война обильно плодила все новых да новых сирот… Однако же, сам-семь жить было довольно таки напряжно (так в тексте), потому как чада кушать хотели с пугающей регулярностью. Да и одеть-обуть ребятишек надо, не все им «голым попом» по улицам сверкать.
Так что за подвернувшуюся вакансию Наркомпроса о. Савва ухватился обеими руками, да как на грех… Прямо с утра не заладилось!
Сначала младшенькая, протягивая ему на вытянутых ручонках миску с кашей («Посалуй (так в тексте), батюска!») опрокинула её себе на голову. Отмыв и успокоив девочку, о. Савва уловил запах паленого, но было поздно: старшая дочка, вознамерившаяся было без спросу погладить батюшкины единственные штучные, довоенные брюки, прожгла их на неудобносказуемом месте. Успокоив и вытерев слезы белокурому старшему ребенку, о. Савва извлек из кипящего борща резиновый мячик, который туда для навару положил средний сынок, тоже блондин. Наконец, всех умыв-накормив-обласкав, о. Савва уже положительно направился на службу, как во дворе увидал девчушку, рыдавшую в три ручья. Выяснив, что её беленького котеночка злые уличные мальчишки швырнули в дворовую выгребную яму, о. Савва полез киску из назема вытаскивать, да оступился и провалился в зловонную жижу мало не по чресла…
Батюшка так расстроился (не из-за себя! А вдруг на службу опоздает? Вот матушка Ненила рассердится да ему тогда задаст перцу… А ей с её давлением волноваться вредно!) что у него аж сердце прихватило, не вздохнуть… Не вздохнуть, не охнуть… Аж в глазах потемнело!
«От сна восстав, благодарю Тя, Святая Троице, яко многия ради Твоея благости и долготерпения не прогневался еси на мя, лениваго и грешнаго, ниже погубил мя еси со беззаконьми моими; но человеколюбствовал еси обычно и в нечаянии лежащаго воздвигл мя еси, во еже утреневати и славословити державу Твою. И ныне просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати всесвятое имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.»