Первого мая 1855 года в осажденном войсками англичан, французов, итальянцев и турок Севастополе праздновали… Что именно? Повод к этому был — полковой праздник доблестного Охотского полка, ровно полгода стоявшего на севастопольских бастионах и покрывшего себя славой в упорном Инкерманском бою.
Каждый месяц защиты Севастополя считался за год, — было, значит, что праздновать, на бастионах же установилось сравнительное затишье, так как в Вене заседала в это время мирная конференция. Правда, видно уж было тогда, что конференция эта окончится ничем, но все-таки у всех в Севастополе было сознание непобедимости, а душою праздника явился один из виднейших севастопольских героев — начальник всех укреплений Корабельной стороны генерал-лейтенант Хрулев. Охотский полк числился в его гарнизоне, и для праздника уступил он двухэтажный дом на Корабельной слободке, который занимал вместе со своим штабом; на верхнем этаже угощались офицеры, нижний же, а также палисадник около дома, отведен был для угощения солдат. Везде на столах стояли огромные букеты пахучей белой акации, вина — даже и шампанское — лились рекой, и дым стоял коромыслом.
Тогда-то и появилась перед шумным домом женщина лет сорока пяти на вид, с крупными мужскими чертами лица, в коричневом платье сестры милосердия и в белом чепчике, похожем фасоном на лист лопуха, но без золотого креста на голубой ленте, какой носили сестры из Петербурга. Обращаясь ко всем на «ты», она все добивалась, как бы ей повидать генерала Хрулева, поговорить с ним о деле.
Ей отвечали, что генерал сейчас занят, к нему нельзя, но она была очень настойчива и упорна и дождалась все-таки, когда Хрулев спустился со второго этажа, багровый, черноусый, бравый.
— Это ты, стало быть, будешь генерал Хрулев? — обратилась к нему, подойдя, женщина. — Я к тебе, дорогой, поговорить пришла.
Хрулев удивленно поднял брови: давненько уж, лет, пожалуй, около сорока, никто не говорил ему так вот с подходу «ты».
— Гм… я действительно генерал Хрулев, а ты кто же такая? — в тон женщине отозвался он.
— А я зовусь Прасковья, по батюшке Ивановна, а по фамилии Графова, — речисто ответила та. — Прибыла я сюда, значит, в Севастополь, еще в марте месяце с сестрами милосердными из Петербурга, только в общине этой ихней я не состояла и состоять, скажу тебе, дорогой, от чистого сердца, не желаю! Знаю я, чем они дышат, эти все сестрицы милосердные, также и называемые сердобольные вдовы!
— Ну хорошо, а в чем же дело твое?
— А дело мое такое, родимый… Поместили меня, видишь, в домишке одном с сердобольной вдовицей, а вдовица эта старушонка вре-едная оказалась, злоязычница такая — не приведи бог!.. Я ей слово — она мне десять. Я ей опять же слово — она мне двадцать! А сама же — сморчок, и перхает как овца!.. Какая от нее польза могла быть военным раненым? Ни-ка-кой, уж ты мне поверь!.. А как пошла жаловаться начальству, чью, думаешь, сторону начальство взяло? Ее, этой самой овцы перхучей!.. «Ты, — говорят мне, — зачем ее вещички самовластно выкинула в окошко? Ты должна была заявить по команде!..» Ну, мне, милый, не иначе подошло так — оттудова уходить.
— Так, все понял! А от меня чего же ты хочешь? — спросил Хрулев.
— Возьми ты меня на бастион свой, родимый!
— Гм… Дело мудреное… Где же ты жить думаешь на бастионе?
— А где солдаты там живут, и я с ними буду, — тут же ответила Прасковья Ивановна.
— Лучше будет, пожалуй, тебе в офицерский блиндаж поместиться, — начал раздумывать вслух Хрулев.
— Ну что ж, как находишь, дорогой, в офицерский так в офицерский, только чтобы сегодня ты уж меня к месту приставил.
— Спешишь, значит? Ну тогда иди к капитану первого ранга Юрковскому на Малахов, — скажешь ему, что я послал… Сестры милосердия, правда, нигде на бастионах еще не живали — сделаем такую пробу, с тебя начнем… Только имей в виду — там пули так и жужжат, как мухи, а о снарядах уж не говоря.
— И-и, дорогой, нашел чем меня пугать — пу-ули! На то ж она и война, чтобы пули… К кому, говоришь, мне там обратиться? К Юрковскому?
— Да, он там главный начальник… А чтобы блиндажик для тебя, вроде бы перевязочного пункта, сделали, это уж я завтра прикажу сам.
— К Юрковскому, значит? Ну, вот я и пойду теперь. Будь весел, родимый.
— Да я и так не грущу, — буркнул Хрулев, глядя вслед грузно повернувшейся и размашисто уходящей широкой женщине в коричневом платье и белом чепчике лопухом.
Скоро все уже знали, что на Малаховом кургане, на Корниловском бастионе, поселилась в маленьком, наскоро сделанном блиндаже Прасковья Ивановна, к которой тащили на первую перевязку каждого раненого, и что она не только не боится никакой стрельбы — ни штуцерной, ни орудийной, но всегда балагурит, всегда весела сама и всем вместо «здравствуй» и «до свидания» говорит: «Будь весел, родимый!» — и всем, даже самому командиру всех укреплений Малахова Юрковскому, говорит «ты».
Дошло это и до главнокомандующего Крымской армией князя Горчакова, и тот захотел посмотреть, что это за чудо природы, и вызвал ее к себе в ставку, на Инкерманские высоты, за шесть километров от Севастополя.
Приехали ради этого два казака из княжеского конвоя, но Прасковья Ивановна командует им: «Лошадь мне верховую!.. Он, князек, думал небось, что пешком к нему пойду — шесть верст киселя месить? Не-ет, не таковская!.. Да еще, пожалуй, князек-то меня, бабу простую, и за стол не посадит и чаем меня не напоит, так вы мне хоть бутылки две квасу на дорогу захватите».
Дали ей лошадь. Влезла Прасковья Ивановна в казачье седло — не понравилось.
— Вот, — говорит, — седло — сроду такого я не видала! Черт-те что, а не седло! Прямо голубятня какая-то!.. Ну, все-таки ехать, так поехали! Будьте веселы, милые!
Надвинула свой лопух поглубже, чтобы ветром не сдуло, да так вшпарила, что только природным наездникам-казакам впору.
Только часа через три прискакала она назад, и хохот стоял долго на бастионе, когда передавала она, как ее принимал Горчаков.
— Я ему, князьку-то, говорю с приезду: «Только уж ты меня, дорогой, чаем сначала напой, а то и говорить и словечка не стану: покамест сюда к тебе доехала, вся глотка насквозь высохла, как дымовая труба!» А он мне, князек: «Не только я тебя чаем напою, а еще даже думаю к ордену тебя представить, или же возьму да сам орден тебе навешу…» Я же ему на это: «Это смотря какой орден ты мне дать захочешь, а то, пожалуй, я ведь и не возьму — я такая!..»
После небольшого затишья в конце апреля — начале мая, вызванного конференцией держав в Вене, начались опять очень жаркие бомбардировки и ночные бои, поэтому работы у Прасковьи Ивановны было довольно. Однажды случилось даже так, что в одну ночь ей пришлось перевязать сто восемьдесят шесть раненых, и она, не приседая ни на минуту, сделала это. Перевяжет солдата или матроса, хлопнет его по спине мощной ручищей и непременно скажет при этом: «Ну, будь весел, милый!» И каждый раненый, глядя на нее, непременно улыбнется в усы.
Павел Степанович Нахимов, адмирал, отец матросов, никогда не забывал поздороваться с ней, приходя на Малахов, и вот в несчастный день 28 июня, когда смертельно был ранен он в голову пулей французского стрелка, ей первой довелось сделать ему перевязку. Нужно сказать, что тут в первый раз изменила ей ровность характера и веселость.
Когда матросы, уложив своего «отца» на черные от застарелой, запекшейся крови носилки, принесли его к блиндажику бастионной сестры, та заметалась, точно подстреленная, и заголосила:
— А-ах, господи милосердный!.. А-ах, батюшки!.. А-ах, злодеи проклятые!.. Ах, голубчик ты мой!
— После, после ныть будешь! — остановили ее матросы. — Перевяжи скорее! Это дело скорости требует!
И Прасковья Ивановна начала перевязывать голову адмирала, насквозь пробитую пулей над левым глазом, и в первый раз заметили, как широкие могучие руки ее дрожали.
— Как считаешь — живой останется? — шепотом спрашивали ее матросы.
Опыт подсказывал ей страшный ответ, но она сама пугалась тех слов, которые лезли на язык, и бормотала:
— Несите к доктору, на перевязочный, — как он определит… А я что же, баба глупая, тут могу?..
И когда унесли матросы бесчувственное тело того, кто был душою обороны, зарыдала она разрешенно, самозабвенно, по-бабьи.
Нахимов говаривал привычно и совершенно спокойно:
— Мы никуда-с не уйдем из Севастополя-с, мы все здесь останемся!
И он остался; но осталась также и Прасковья Ивановна, своим бесстрашием напоминавшая этого исключительного человека.
Был июльский вечер, свалила жара, и прекратилась, как всегда по вечерам, орудийная перестрелка, чтобы дать небольшой отдых и орудиям, чересчур накалявшимся от частой пальбы, и людям при них.
В этот вечер три офицера сидели на бревнах, привезенных для ремонта блиндажей и сваленных под нависшей крышей одного из больших таких блиндажей, и кто-то из них сказал, кивнув головой в сторону:
— А вот и наша Прасковья Ивановна вылезла из своей берлоги!
Действительно, в своем коричневом платье, без чепца, загорелая до черноты, на толстых прочнейших ногах, не имевших даже и намека на щиколотки, бастионная сестра похожа была на матерую медведицу, хозяйку леса.
Она подошла к офицерам, всем по очереди подав пудовую руку, и спросила густым басистым голосом:
— А что это вы такое чавкаете, голуби сизые?
«Чавкали» шоколад, которым угощал двух других, поручика и лейтенанта флота, младший из офицеров — мичман. Он же угостил и сестру, отломив ей кусок плитки.
Прасковья Ивановна уселась не с ними рядом, а напротив, на отдельно лежащем, шагах в четырех, бревне, чтобы всех троих было ей хорошо видно, и заговорила как бы в шутку, но тоном вполне серьезным:
— Вот погодите, кончится война, приезжайте тогда в Петербург, — всем троим хороших невест найду… А то что же это? Сколько народу пропадает что ни день, — подумать надо, как это теперь прорехи такие залатать! Все молодые люди об этом стараться тогда должны!
Как будто уже не бастионная сестра эта, а вся целиком грубоватая, но могучая простонародная Россия сидела на смолистом краснокором шершавом бревне, та самая Россия, которая веками старалась пошире и покрепче утверждаться на земле в роды и роды, чтобы и наполнить до границ, и преобразить ее…
И вдруг завопил где-то сзади блиндажа сигнальный матрос:
— На-ша-а… Береги-ись!
И не успели еще офицеры вскочить с места, как большой гаубичный снаряд, пущенный с французской батареи совершенно в неурочное время, оглушительно разорвался в воздухе как раз над Прасковьей Ивановной, не выше как в шести метрах от ее головы… Офицеров же спас выступ крыши блиндажа, под которой они стояли.
И так как все они были артиллеристы с батарей Корниловского бастиона, то не один снаряд из крупнокалиберных мортир был послан каждым из них в этот вечер врагу, коварно отнявшему у славного Малахова кургана его героиню.
На Северной стороне Севастополя, на братском кладбище, схоронили Прасковью Ивановну в общей могиле с теми, кто крепко стоял на страже родины и просто и свято отдал за нее жизнь.