XV

Вот уже около месяца днем и ночью идут мимо Ветелок подводы, скот, бредут по колено в пыли разбитыми дорогами люди.

Как-то Фома Лупыч и Веревкин, возвращаясь вечером с бахчей, затеяли разговор с беженцами.

— Куда же это вы? Уж тут у нас где-нибудь оставались бы.

— А что толку? — ворчали беженцы. — Немец не нынче — завтра здесь будет. Его только река и держит. Перешагнет ее — и тут.

— Да, — подтвердил Веревкин, — напрямки от Волги до Урала три сотни верст осталось.

Чупров свернул с дороги, заехал в траву, остановил быка.

На возу — первые нынче дыни, арбузы.

— Ты чего надумал, Фома Лупыч? — спросил Веревкин.

— Дык чего же, разговеться надо. — Чупров раскинул кошму, выпряг быка, достал с воза арбуз, похлопал по нему ладонью. — Сахарный!

— И чего затеял, — недовольствовал Веревкин. — До дома верста осталась. Там бы уж и разговелись. Глядишь по кружке самогона тяпнули…

— На душе у меня вот такая туча пылит, — сказал Чупров, показывая на дорогу, по которой тянулись беженцы.

— И чего? Неужто боишься, что немец сюда дотопает? Да тебе-то что?

— Я, Трофим, думаю так. Не возьмет немец большевиков. И Гитлера задушат — как пить дать, раздавят, как мыша.

Недалеко от них остановились беженцы на отдых. Разжигали костры. Сейчас к столбам пыли примешивались облачка дыма, за которым совсем не стало видно опускавшегося за землю солнца. Чупров, глядя на полыхавшую кострами степь, перекрестился, взял из рук Веревкина ломоть арбуза, стал неторопливо есть.

— Раздавят, — в раздумье подтвердил Веревкин, — а в прошлом году под Москвой, казалось, уже все…

— Оно было б так, — буркнул Чупров, — коли б не Горбовы да Белавины.

— При чем тут Горбовы и Белавины? — не понял Веревкин.

— При том, что за ними народ. Оно и в гражданскую одна Москва оставалась. Сколько до нее охотников было… А сглотнуть никто не мог.

Чупров вывел быка на дорогу, забрался на рыдванку, уселся рядом с Веревкиным и ударил быка кнутом.

— Ты скажи мне, Лупыч, откуда у тебя мысли такие, уверенность эта… будто и вправду так думаешь?

— Цоб, — зычно выкрикнул Чупров и, повернувшись лицом к Веревкину, ответил: — Мысли эти мои, Трофим, жизнью проверены. В гражданскую чего нам говорили: мол, краснопузиков до самой Москвы передавим. И пошли наши казачьи полки с шашками наголо рубить направо и налево — чуть ли не до Саратова дошли. До Самары рукой было подать. У Бузулука стояли. А враг-то середь нас был. Пошли казаки шататься — особливо беднота. Появились середь нас свои Горбова с Белавиным — дескать, против кого идете — против рабочего и крестьянина, у которого и в праздник одеть нечего, буржуев, атаманов защищаете?

Чупров замолчал, потом вдруг начал кашлять. Веревкин дымил самосадом, да и в воздухе пахло гарью.

— Ну, ну, — пыхнул цигаркой Трофим.

— Вот и все ну! Никому не охота работать ни на тебя, ни на меня.

— А на Белавина и Горбову охота? — Веревкин зло сплюнул.

— А чего они взяли у нас с тобой? Скажем, по возу сена. Так для кого? Отобрал бы ты у меня — я бы тебя ночью спалил вместе с моим сеном. А Горбову чего палить — она свое на колхозное гумно отвезла. Рядом со мной косила ночами. Начни богатеть тот же Белавин, начни тащить себе все из колхоза, вот тогда и почнет все рушиться.

За разговором не заметили, как въехали в хутор. Избы светились тусклыми огоньками керосиновых лампишек. Кое-где горели лучины и сальные плошки.

Веревкин, долго молчавший, наконец выдавил:

— Коли б они все такие были.

— Вот в том-то и дело. Ты сам говоришь — отвез в район мешок муки и тушку баранью — сразу стал налоговым агентом. Но много ли таких, что на барана позарятся?

Веревкин заерзал на месте и испуганно пролепетал:

— Мотри, Лупыч, кому не брякни. Ведь по секрету тебе, как другу.

— Не бойся, — остановил он подводу около дома Веревкина. — Вот таким и надо горло рвать, а не Горбовой.

Веревкин слез с рыдвана, начал шарить, выбирая для себя дыни и арбузы. На прощанье сказал Чупрову:

— Удивил ты меня, Лупыч… Я думал, ты…

— Не ту песню поешь, Трофим, — оборвал его Чупров. — Я сказал — жизнь чего подсказывает. Я ведь всего навидался — и старого, и нового. — Фома Лупыч взял в руки налыгу и потащил за собой быка.

Дома, чуть войдя в избу, Веревкин разразился бранью.

— Колдун, оборотень, злыдень!

— Кого это ты так? — спросила Олимпиада, принимая из рук мужа огромную, сразу же наполнившую избу душистым ароматом дыню.

— Да кого же, кроме этого, клейменного сибирской каторгой? И как я ему проговорился?

Ночью Веревкину не спалось. Вся жизнь перед глазами всплывала, как всплывает одна за другой на гнилом озере задохнувшаяся рыбешка.

Был единственным сыном у лавочника. Отца с матерью сослали, а он каким-то чудом остался у приблудной тетки-монашки. Жилось сладко, беззаботно. К монашке со всех окружных сел и хуторов ехали с приношениями, платили за отпевание умерших, за просвиры и свечи, за всякого рода «подпольные молебны». А когда в колхозе появились тракторы, возгорелся к ним любовью семнадцатилетний Трофим. Так он стал колхозным механизатором.

Ворочался, вздыхал тяжело Трофим.

Олимпиада, толкнув его в плечо, сказала:

— Да спи ж ты. Ну все бока проширял.

Трофим поднялся на локтях и простонал:

— И не дай ты, господи, если эта горилла скажет про то, как я на должность налогового агента попал. И надо ж мне, дураку, говорить ему про это!

Перепуганная Олимпиада взялась успокаивать мужа.

— Да ладно тебе, Трофимушка. Все пройдет, забудется, как всякая болячка. Вроде сначала больно, а потом… Спи, спи.

Загрузка...