Маки-калмыки, орда панмонгольских алых
тюльпанов,
астры бесстрастные и хризантемы азийские, сам
сумрак среди бела дня — серый ирис
(едва ли лиловый) —
так сквозь молчания прах вдруг прорастают
уста.
Камень, ты молод, как день, но ведаешь ли,
каменея,
сколько сильнее тебя дряблая рыбья вода?
Если бы заговорить посмели деревья —
корявой,
верно, была бы их речь, словно молчание их.
Косноязычен огонь. Утробно воды бормотанье.
Сколько бесхитростных тайн мы бы
услышали, коль
стало б словами тепло и смыслом исполнилась
влага,
но откровения их — лишь наводненье, пожар.
Вой, мычанье ли — звук безглагольный,
слепой от рожденья —
удивительно: вдруг преображается в смысл.
Яблоко так далеко от яблони милой упало,
словно свалилось с небес прямо в дорожную
пыль.
Капли слиток блестит столь отдельно и столь
драгоценно.
Оземь ударился, пав, стал — сырая земля.
Память о прошлом бледней с каждым
днем — меж нами и прошлым
нашим — глухая стена — юных незнанье
о нем.
Даже крапива расти вкруг домишек остывших
устала —
выше некуда. Крыш сгорбилась дранка,
и лишь
старожилы-сады еще корчатся в гуще бурьяна;
яблонь старинных кора треснула, вишен
и груш
кроны зачахли. Вдали, мнится, тоже пожухло,
зачахло
небо, лежащее на похолодевших холмах.
Бел младенец, как пух. И юноша смугл,
словно галька.
Старец розов и сер, как облака на заре.
Вечностью ли отдает сновидений дикая
точность?
С вечностью ль соотнесен этот воистину край,
где забвения нет, где усопшие явственно
живы,
где нашей памяти миг жалкий не нужен
и лжив?
Не оттого ль каши сны забываем мы
молниеносно,
что из вечности в жизнь связанно рвемся
из них?