Наставник наш боролся с эстетизмом.
Мы малевали под его эгидой
картофель, что отечественной почвой
обмазан был, как печь, селедку с синим
отливом иль ломоть ржаного хлеба —
чтоб передать его съестную ноздреватость,
мы собирались с нюхом…
«Натюрморт
есть вспышка жизни, — говорил учитель, —
которая на первый взгляд мертва, как
вот эта кружка из ничтожной жести,
но, дети, сколько цвета в ней одной:
в ней вся зима, все тесное ненастье
осенних дней, все серебро застолья
изысканного, царского… Да что там! —
все серебро безвкусного Ватто».
Тут принимались мы за акварели
и с колонковой неуклонной кисти —
роскошный дар китайских рикш и кули —
поспешно сглатывали цвет или оттенок,
чтоб в ту же сырость жизни и бумаги
внести другой и дать смешаться им
естественно…
В застенке тусклом класса
всевластно пахло масляною краской
и растворителем настырным. За окном —
обшиты пышным снегом — театрально
краснели третьяковские хоромы,
очерченные грязной желтизною
Замоскворечья. Как купец, был скуп
декабрьский сумрак по утрам, но все ж он
сгущался в крыши, трубы, колокольни,
в деревья, что росли на кровлях храмов
и наконец устало разрастался
в непоправимый кистью натюрморт
Москвы пятьдесят первого…
Учитель,
не впрок пошел мне ваш урок предметный —
чугун копченой утвари и глина
всех кринок треснувших и патоки потеки
на булках с марципаном, хоть и вкусных,
но приторно бликующих… Вещей
не ощущаю я средь вещей жизни,
а ощущаю, разве, ощущенья
да бьюсь, как в каземате, в тесной мысли,
хотя бы в той — пустой, бездарной, косной,
в которой стыл, как самовар, аморфный
тех лет непроходимый натюрморт.
Прозрачная маска —
ей нету конца:
сей маски гримаса
не застит лица
живого, но, Боже,
я вижу: оно
гримасою тою же
искажено.
Из леса вышел человек.
Он вышел по-людски.
Лежали плеч его поверх
иголки и листки.
Он был непоправимо сед,
непоправимо рус.
И лес глядел ему вослед
насмешливо, боюсь.
Из леса вышел человек
печальный, как ручей.
В карманах, окромя прорех,
ни денег, ни ключей,
ни паспорта, ни адресов,
ни пропуска — на кой? —
он сам был замкнут на засов
улыбочкой такой.
Из леса вышел человек,
веселый… абы как.
В его котомке — смех и грех —
краюха и табак,
бутылка липкого вина
и книжица о том,
как мы из леса, старина,
и снова в лес идем.
Во глубине колодца
звезда теперь не тонет
средь бела дня. Но вы не
ушли от нас в зенит,
хоть снег вас не коснется
и ветер вас не тронет,
и жребий вас не вынет,
и тьма вас не затмит.
Оно слетело с уст, и
из первозданных вод
явились слитки, сгустки
первоначальных нот,
и в космосе тенистом
семь дней — широкоскул —
пел, наполняясь смыслом,
первоначальный гул.
Но дальше не молчание, а то,
что нам поведает Горацио-Вергилий,
как эхо иль как попугай твердивший
за Гамлетом его слова — вопросы
в ответы обращая расстановкой
лишь интонационных ударений,
и в подражаньи чуть не перешедший
границу жизни — он расскажет все
неудовлетворенным: то-то эхо
в потемках станет ухать, словно филин,
иль попугай, изображая трель,
картавить на безумный лад — ведь Гамлет
так хорошо сыграл безумье лишь
по той неизлечимейшей причине,
что был безумен и без представленья —
сам по себе — что ж станет повторять
Горацио в берете виттенбергском,
разумный, как термометр, в котором
температура чуждая снует
то вверх, то вниз?.. (Вот для чего Шекспиру
пришлось пересказать нам все заранье,
использовав кровавый матерьял:
впрок школяру поэт не доверял
дальнейшего молчания…)
…Холодеет матрац.
Всё пустыннее в думах и в дóмах.
Теплые уголья глаз
розовеют в бессонной золе.
На том свете у нас
все больше родных и знакомых —
само понятие «аз»
все бессвязнее здесь на земле.
Но зато все то, что здесь
было близко вам,
станет чудом из чудес
неизменным — там.
Не обрушится фасад,
не наскучит скит…
Словно некий верный клад
вечно в вас зарыт.
Зимою близорукой
украдкой, впопыхах
ты встретишься с подругой
в искусственных мехах
заснеженных задворок
и углядишь тайком
былого лета морок
в лице ее нагом.
Тайком закрою я глаза,
чтоб увидать на миг
черты осунувшиеся
и прядь волос нагих,
и трепетание ресниц,
и трепетанье век…
Как много позабыл я лиц
на миг, потом навек.
Блудниц ли лица иль страдалиц —
в былые дни, в былые дни
под маской юности скрывались
от нас неведомо они.
Но и теперь их суть едва ли
случайную мы различим,
когда глядят из-под вуали
своих смеющихся морщин.
Она бесхитростно одна,
она бесхитростно одна,
она бесхитростно одна
в миг сокровенный тот
когда, когда, когда она
зажмурится и ждет.
Предательство — род вожделенья
мужского. Женщинам оно
стыдливым — по определенью,
по сути их — не суждено:
хоть предадут, но тем не менье
давно никто не предан тут:
коль предадут, то лишь забвенью
вас женщины, коль предадут.
Удел летучей мыши:
в тисках ночных округ
все мечется, и свыше
ей дан лишь зрячий звук.
А днем средь вечной грязи
в звучанья кладовой
она, подобно фразе,
висит вниз головой.
Без значенья помолчим,
словно камень скинем с плеч —
ты, кручина, не кручинь,
ты, переча, не перечь.
Это мы на склоне дней,
словно миг один, одни —
ты, желанье, не жалей,
ты, сомненье, не сомни.
Был воздух млад. Был молод
удел наш. Словно дым
висел над нами город
огромный. И над ним
летали птицы áло,
лилово и пестро,
и каждая роняла
бескрылое перо.
Кто к людям безоглядно
измлада был влеком,
кто собственные пятна
в них не искал тайком,
того предаст товарищ,
тот станет нелюдим
под старость, как пожарищ
охолонувший дым.
Остается надеяться лишь
на созвучий безлюдную тишь,
на деревья — дай Бог им ветвей —
на приземистость псковских церквей,
на печной изначальный огонь,
на друг друга родную ладонь
и на небо, где — с веком не в лад —
только птицы да звезды летят.
Кровавая зелень
осеннего дыма
и неба высокого
стог.
И то, что прекрасно,
то необратимо,
как зелени красный
листок.
Пусты конурки дач.
Участки кривобоки.
Прозрачны сучья, сроки.
И воздух гол, бродяч —
в штакетниках густых,
заборных сетках. Это —
весь скрип калиток лета
на ржавых петлях стих.
Твоих пустот, зима,
уже пустуют знаки:
бездомные собаки,
безлюдные дома.
До срока, хоть сама
уже почти приспела,
сорокой черно-белой
прикинулась зима.
И стала настом слизь
ухабов, ям дорожных —
в нем свежезаморожен
антологичный лист.
Лес хвойным стал. И пуст
в его сырых отрогах
столбов четвероногих
высоковольтный путь.
Всё — в одиночку, врозь
и коль оттаял иней,
алеет на рябине
несклеванная гроздь.
Так в солнышке косом
ноябрьских дней бесславных
мы шли нарезать лапник
с моим живым отцом.
В век аббревиатур
объятия короче,
короче дни и ночи,
веревочка и шнур.
И над тобой, земля,
над прорвою финалов,
мы, как инициалов
сплетались вензеля.
Трудолюбивых ангелов крыла
помяты и изгвазданы. Их лики
черны от копоти, как черные дела.
Отчетливей на черном пота блики.
Прозрачные эфирные тела
реальней плоти. Молодые длани
опутаны узлами синих вен.
Кистей суставы сбиты. И колен
бугры уродливы. А кудри слиплись. Тлен
уже коснулся душ бесплотной ткани.
В очах потухших — отблески геенн.
Остались от восстаний —
лишь лозунгов слога,
раскурки от воззваний
да митингов лузга.
Все в стоге, как иголки,
все неясны извне —
везде лежат осколки
лорнетов и пенсне.
И сам народ обратно
на Невском, на Тверской
присыпал крови пятна
подсолнечной лузгой.
Плевки да харки. Конский
навоз. Да сена клок.
И гильз тупые конусы
скатились в водосток.
Я на опилки хлеба,
безмозглый самогон
меняю перстень, либо
фамильный медальон.
Нет, не стать мне конформистом,
дорогой товарищ.
Чистый, чтобы подкормиться,
звук не отоваришь.
Мне не петь в народном хоре
лихо, разудало:
«Во Содоме, во Гоморре
девица гуляла…»