А ты, мой ангел во плоти,
еще за то меня прости,
что я тебя — земную —
небесной именую.
Нельзя ж пред женщиною ведь
безжалостно благоговеть,
а ангелов тревожных
жалеть никак не можно.
Я не приду к тебе домой —
душа твоя и так со мной:
таит проникновенье
такое отдаленье.
А если не простишь, пойму,
что ты осталась в том дому
у окружной дороги,
где зимы-недотроги.
Я женщину эту люблю, как всегда.
Она же, как прежде, как встарь, молода,
хоть смотрит больнее, хоть помнит о том,
что я ей шептал зацелованным ртом.
Я женщину эту люблю, как всегда,
хоть вторник сегодня, а завтра —
среда, хоть спали до света — да снова темно,
хоть, может быть, нет нас на свете давно.
Тоньше, тоньше жизнь с годами,
тоньше посвиста птенца.
Что не ждали, не гадали —
все свершилось до конца.
И когда необходимо —
стану я пред грозный суд,
все посмотрят сквозь и мимо —
не осудят, не спасут.
Потаенную жестокость
в женском сердце не жалей.
Потаенно и жестоко
преклоняйся перед ней.
Ты не знал ее до срока
или знал едва-едва —
безвозвратно, одиноко
сохрани ее слова.
Памяти моего отца
У всякого — своя полынь.
Всему — своя полынь.
Простимся ныне навсегда
и сразу отболим.
У всякого свой сонный мак.
Всему — свой цвет и сон,
былого хлеба лебеда
и свет, и мрак…
и всё.
Прощай, шиповник и жасмин, и навсегда
прощай, смородины колючая ограда,
крыжовник, яблони в цвету, и навсегда —
рябина и береза у ограды.
Прощайте, ирисы, тюльпаны, водосбор,
пионы, лилии и флоксы, и навеки —
большие маки… и огромный мир,
давящий на смородинные ветки.
Живая ограда
живет до поры.
Под снежные груды
уходят дворы.
Над твердью могильной
летят под уклон
раскосые крылья
окрестных ворон.
То ветер на свечку
слетел с высоты.
И в зимнюю спячку
впадают кусты.
Смородинных веток
тончайший узор
не сдержит вовеки
подобный напор.
В дому запоздалом,
в древесной тиши
не стало, не стало
теперь ни души.
Вкруг жизни, вкруг сада,
его детворы —
живая ограда
живет до поры.
Провал и безопорье и дыра,
в бессмысленном пространстве злая точка —
преображенье завтра во вчера,
когда цветок узнает точно,
что восходить ему пора,
когда почует срок тугая почка,
когда трава надумает вставать,
а птицы — время точно обозначить.
Мы вновь приедем в этот дом,
построенный его трудом.
Там сруба запах сладкий
и сад его посадки.
И по следам его следов
тропинкой узкой вдоль кустов
рябины черноплодной
пройдем мы в дом холодный.
То будет осенью: денек
сентябрьский будет одинок,
как эта тропка лисья,
смешав следы и листья.
Крылечко скрипнет. Стукнет дверь.
И одиночество теперь
в бревенчатом затворе
уже почти что горе.
Так выйдем в сад повеселей:
следы и листья на земле,
и каждое растенье —
его помяновенье.
В саду становится видней,
насколько крепче и вольней,
чем наш удел непрочный,
дыханье этой почвы.
Деревьям ли мерещится война?
Земле ль понять людские разногласья?
Судьбе-молчальнице видна
земля, исполненная ясного бесстрастья:
ее парные зеленя,
наплывы или удаленья,
в беспечности ее огня —
рачительное тленье…
И углубляясь в грунт на штык,
побег грядущий прививая,
вне человечьей суеты
мы в этом мире пребываем.
Тропинка малая в клубничной толкотне,
впитавшая в себя песок и гальку,
сама вернется поутру ко мне,
сама вернется поутру ко мне,
какою б я не обернулся далью.
В лесу сиротливом
есть высохший пруд.
Лопух и крапива
на взгорье растут.
Лопух и крапива —
житейский сорняк —
в лесу сиротливом,
где хвоя да прах.
Не знает окрестный
заброшенный люд,
чей век безвозмездный
окончился тут
и чье здесь когда-то
дымилось жилье,
куда без возврата
исчезло живьем.
В лесу беспечальном
поляна и пруд
нечайно, случайно
на вас набредут.
Былого истома,
томление лет —
те вязы вкруг дома,
которого нет.