Что ж тот чудак,
что в смертный час Помпеи
ловил руками падавшие камни
и перебрасывал с ладони на ладонь,
как мы подчас картофель испеченный? —
мир пеплу своенравному его:
из горожан, проснувшихся в то утро,
никто его искусства не заметил —
они ведь даже гибели своей
в тот ясный день путем не разглядели.
Жил в Ирландии ирландский поэт
в башне сизой, где сова не поет.
Птицеловом был: не птиц, а полет
он ловил паучьей сетью чуть свет.
Он был Гамлет из хорошей семьи —
кто католик в ней, а кто патриот,
кто фанатик, а кто нытик, и вот
стал он Гамлетом себя посреди.
На бутылках он любил ярлыки,
этикетки, пробки, пленку свинца,
он любил, чтоб расходились круги
от упавшего в ладони лица.
Он был истиной нагой умилен —
не одеждой лживой ах в кружевах —
под чулками, под укромным бельем,
где под мышками пушок рыжеват.
Миновали молоко и латынь,
Августин, иезуиты, запой —
дальний Дублин от зари золотым
одеялом укрывает прибой.
Он спустился с парашютом в Париж,
там, где в Сене протекает абсент,
где художник ловит отблески крыш
тем, что явно начинает лысеть.
Он показывал жене Нотр-Дам,
Тюильри и Лувр и Пале-Рояль,
в лимузине по Монмартру катал,
где убили госпожу де Ламбаль.
А Ирландия плыла по волнам,
и вдали качались мачты аббатств,
тех, к которым он ее ревновал —
он создаст ее по-новой, Бог даст.
Он был Гамлет, но его не вернешь:
он до Англии добрался, и там
обезглавлен не был — не по летам.
Видно грамоту подделал он все ж.
Он предпринял путешествие в смерть
и назвал ее всей жизнью, да: всей.
И в паучью Пенелопину сеть
возвращается всю жизнь Одиссей.
…Но напев — напев он не одинок:
со звучаньем смысл венчается — речь
уплывает — беспечальный челнок
по волнам круглей цирцеиных плеч.
Кончалась ночь — утех? — утех.
Но есть поверье вот:
один увиденный восход —
один прощенный грех.
А потому, а потому
скорей смотри в окно,
и там, где было — все одно! —
ты не увидишь тьму.
А если вместе поглядим
его издалека,
то хоть восход — один? — один,
простятся ДВА греха.
Страшись однажды в душу к ней войти,
как входишь в город древний на пути,
исполненный сегодняшнего блеска,
не замечая средь красот жилых
руин, оставшихся от храмов поднебесных,
хоть, может быть, ты сам разрушил их.
Не век глядеть нетленно
и отражать, блеснув,
слепого вожделенья
чужую кривизну —
и кто-нибудь согреет
когда-нибудь, дай Бог,
твой влажный и серебряный
зеркальный холодок.
В одной балладе, что поют под банджо
у смеркшихся амбаров Арканзаса,
все происходит так же безнадежно,
как в жизни, что уходит нараспев.
Был человек на улице зарезан,
но люди убегавшего убийцу
со мною спутали, и я к утру был связан,
хоть не сопротивлялся, и шериф
сказал: «Без алиби спастись ты не надейся»,
но я молчал, поскольку тою ночью
я был вдвоем с женою друга детства —
да, в их постели, Господи прости.
Вот так я стал убийцей и воочью
увидел казнь свою однажды ранним утром,
стал мертв бесповоротно и навечно.
И десять лет она о мне грустит.
Ночами непогожими за хутор
она уходит на мою могилу,
и низкой шалью голову закутав,
стоит подолгу около меня.
Не плачет. Ни слезы не проронила
за десять лет — все думает упорно:
она свое молчанье схоронила
под этим камнем. Бедная моя! —
молчанье сохранится в преисподней,
как сохранилась эта вот баллада,
и вот ее поет твой муж исконный
на склоне утомительного дня.
А что еще для вечной жизни надо?