Посвящается В. А. Севрюгину
Бывает всякое: сентябрь бывает, май.
Сентябрь, пайщиков своих пересчитай —
всех садоводов, их детей и их собак —
ясны их тени в облетающих садах.
А впрочем, нет — пускай безоблачно-пестры
во всех садах горят деревья и костры,
и мальчик на большом велосипеде,
как маятник: качается и едет.
На этой теплой травянистой льдине
по морю дальнему осенних зорких дней
плыву, и ветер гнется в паутине
(куда нам плыть — не решено доныне;
но есть еще решения на дне),
один — никто меня не сыщет, не покинет —
со всеми я наедине.
Был последний летний день, и оттого
так отбрасывались тени от него,
будто птицы ни с того и ни с сего
вдруг шарахались от крика своего.
Ты готовился об этом вспоминать
и в забвенья нотную тетрадь
заносил затишье — каждый звук
был лишь сердца запоздалый стук.
Всего важней для мудреца,
чтобы закат всегда был слева от крыльца.
Есть постоянство, что упало с неба:
куда ты слепо не свернешь,
всё сердце остается слева
от тех минут, которых не вернешь,
от яблони, от полдня, от напева.
Я научился плавать — знаешь где? —
в эгейской одиссеевой воде,
да, по которой плыл к своей беде
царь Агамемнон в наказанье —
и ветер нес обрывки кос Кассандры —
кликуши, а на Патмосе пророк
лежал ничком. Пророческая пена —
предтеча будущего пепла
теснила берега ребяческий мирок.
…Два дюжих югослава, раскачав,
меня в прибой швыряли, и волна мне
помочь старалась выбраться на камни,
еще чуть теплые сначала, сгоряча.
Неподалеку от Афин,
в воде не чуя огненного сплава,
узнал я, что уменье плавать
в том, что плывешь один.
Стучится сердце в гул пустот,
едва ли внятных мне.
И если даже сердце бьет,
я слушаю извне.
Куда летит далекий стук,
гудок товарняка —
не распознать в ночи на слух
наверняка.
Где леса осенние не добры, не злы,
солнечных деньков перебирая четки —
треск сорок, потрескиванье пламени, листвы —
остовы дерев гляжу — серебряные, черные
или лиловатые, иль с празленью камней.
Языками лиственниц ельник полыхает.
И пылится паутины захудалый клей,
умывальник затянув: листвой он полн до краю.
Ночью зримой в паузах меж причетом
собак —
под созвездий чистой, явственной стезею
слышно будто капли, капли падают во мрак:
это рвутся вены листьев клена, холодея.
В них еще осталась кровь тяжелая поднесь,
но, иссохнув, плоть листа сдержать ее
не в силах,
и звучат разрывы этих маленьких сердец
в тихих звездных паузах перебранки псиной.
Печь топите вечером, когда в окне синё
(В основанье пламени есть синь такая
ж точно),
свет не зажигая, смутно думая свое
в колыханье отсветов, в их самом средоточье.
И когда согреются глина и кирпич,
жар лица к хладеющим стеклам обращая,
слушайте, как дышит жар обуглившихся рощ,
отрешась от радости, не то что — от печали.
Именно поэтому: языком костра,
сим глаголом пламенным ты овладела
вольно —
мне хотелось взять тебя в этот мир, сестра,
в этой поздней осени холод полноводный.
Именно поэтому: на ветру утрат
дымом застит пламени жгучие воззренья —
мне хотелось взять тебя в этот мир, сестра,
где огонь и вправду греет — хоть
на воскресенье.
Мне кажется, душа
не видит после смерти.
Иль видит по-иному, не спеша:
меж оболочек эфемерных
не бьется каждый миг,
как бабочка ночная,
а невзначай проходит среди них
и ничего не видит — просто знает
все сразу. Но едва ль
возможны здесь детали —
так в полной тьме и близкое и даль
сошлись в одно, чтоб мы их не видали.
Как мы не видим — так
глядит сей взор высокий.
А смерть сближает в очевидный мрак
все удаленья — расстоянья, сроки.