Дорога кончилась внезапно. Поместье вынырнуло из-за поворота прежде, чем я успел это осознать. После Твери взгляд по инерции искал заводской двор, где каждый шаг отдает то делом, то бедой. Здесь же всё стояло на своих местах с таким спокойствием, что поначалу не верилось. Июньский свет лежал на заборе, на крыше, на листве в саду, золотил еще сырую землю.
Мы проехали ворота, и остановились у широкой лестницы в здание.
Первым, без лишнего шума, спрыгнул на землю Иван. Помощь его — протянутая рука — была скорее данью порядку, нежели моей насущной нужде; следом он споро выгрузил дорожный ящик и сумку. Вся его верность состояла из таких молчаливых движений, лишенных подобострастия. Сделал дело — и остановился, будто ничего особенного не произошло.
Ступив на землю, я навалился на трость и глубоко вдохнул.
Вот здесь меня и накрыло по-настоящему. Пахло свежим ржаным хлебом, у которого корка еще хранит печной жар, а мякиш исходит живым духом. После Твери этот запах был таким родным. Человек не сразу понимает, до чего измотан, пока в нос не ударит ароматом родного дома.
Дверь слегка приотворилась, пропуская Доходягу. Этого мерзавца я узнал бы и в полной темноте. От прежнего полуживого зверя не осталось и следа. На вольных хлебах и при полной безнаказанности, Доходяга раздобрел, преисполнился важности и до того уверился в собственной исключительности, что я всякий раз чувствовал себя временным гостем в его владениях.
Бежать ко мне он и не подумал. Остановился, прищурился, посмотрел с немым вопросом: «Ну что, нагулялся?» Затем медленно спустился на одну ступеньку, ткнулся лбом мне в сапог и недовольно мявкнул.
— Да-да, — сказал я. — Я тоже рад тебя видеть, бессовестная рожа.
Доходяга потерся о голенище и тут же отвернулся, направляясь обратно к двери с видом хозяина, милостиво разрешившего: «Ладно, входи раз пришел».
Следом вылетел Прошка.
Мальчишка за время моего отсутствия вытянулся — не столько ростом, сколько внутренне. Выбежал с такой радостью, что едва не сшиб кота, однако вовремя опомнился, затормозил и попытался принять вид человека серьезного, к чувствам не склонного.
— Григорий Пантелеич! — выдохнул он. — Слава Богу, приехали!
— А что, — спросил я, поднимаясь на крыльцо, — были сомнения?
— Да нет… то есть… не сомнения. Просто ждали.
«Ждали» он произнес так, что мне даже стало тепло.
В дверях показалась Аксинья. Вытерев руки о передник, она увидела меня и растеряла от радости все слова. Только перекрестилась.
— Господи, приехали, — проговорила наконец. — Живой, слава Тебе.
Подавшись вперед, она заглянула мне в лицо. Так умеют только женщины, которые любят заботой и первым делом ищут на человеке следы голода или простуды.
— Устали-то как, батюшка, — сказала тихо. — Входите же скорее. Я сейчас всё подам. И вам, Иван Андреич, тоже. С дороги сперва горячего надо.
О, мой Ваня, оказывается еще и Андреич. Надо запомнить отчество молчуна.
В её голосе звучала бережная почтительность, к которой я давно привык. А после Твери она показалась чем-то дорогим до неприличия. Иван наклонил голову и внес ящик, не позволив Прошке к нему притронуться. Мальчишка надулся, однако смолчал и подхватил сумку.
Переступив порог, я опять остановился.
Дом остался прежним, разве что стал чище и теплее. Я прошел на кухню. Уж больно запах был манящим. Аксинья засуетилась у стола, откинула полотенце, и хлебный запах пошел еще гуще. Прошка топтался рядом, сгорая от желания доложить о делах и боясь заговорить раньше времени.
— Ну, — сказал я, садясь на стул, — рассказывай.
Прошка засиял, мгновенно вернув лицу серьезное выражение.
— В мастерской я всё смотрел, как велели. Замки проверял ежедневно. Вытяжной ход чистили два раза. В дальнем углу сырость пошла, так я велел песком присыпать и жаровню там держать. Лампы эти чистил. Малые щипцы маслом прошел, тиски смазал. Тот ящик с тонкой проволокой и нижний шкаф не трогал, как приказано было.
— Уголь?
— Перебрали. Сухой отдельно сложили. Еще у Гаврилы-часовщика я выпросил обломки мелких винтов и две пружинки. Сперва жмотился, да я сказал, что вам на опыт сгодиться может — тогда отдал.
— А с чего это он вдруг тебе поверил?
— Я ему сказал, что вы из дряни иной раз такое сотворите, что людям потом совестно свою работу в руки брать.
Я рассмеялся.
— Льстец.
Прошка покраснел и добавил тише:
— Я просто как есть сказал.
Аксинья поставила передо мной миску.
— Вы сперва поешьте, а потом уж и поговорите, — заметила она.
Я взял ложку, но есть не спешил. Просто сидел и смотрел то на хлеб, то на печь, то на кота. На Прошку, который в отсутствие хозяина держал порученное дело по мере своих сил.
У меня есть свое место, которое не пожаловано великой княгиней и не выторговано у чиновников. Мое.
Ради этого и стоило лезть в чужую беду, спорить с важными чинами и рисковать шеей, ради права вернуться сюда и знать, что здесь меня не вычеркнули из жизни.
Доходяга, словно почуяв, что я размяк, лениво подошел и уставился на хлеб с таким сосредоточением, какое пристало разве что святому перед мощами.
— Нет, — сказал я ему. — Тебя и так уже кормят за троих.
Он медленно мигнул и отвернулся.
Через час я уже был в лаборатории, под землей. Наверху кипели страсти: там могли любить, опасаться, изводить просьбами или проклинать, здесь же закон был прост — не лги собственной руке.
Заперев за собой дверь, я опустил лампу пониже и прищурился, позволяя глазам привыкнуть к желтоватому сиянию. Мастерская дышала спокойно. Жаровня хранила тепло угля, а на верстаке в строгом порядке теснились щипцы всех калибров: широкие, узкие, с прямой и изогнутой губой. Рядом по ранжиру лежали надфили, штихели, резцы и мелкие сверла. Тут же примостились лупы, пинцеты, два ювелирных молоточка, волока для проволоки и миниатюрные тиски. Коробочки с припоем соседствовали с серебряными пластинами, мотками тончайшей канители и полосками золота для скупых акцентов. Чашечки с травильной жидкостью, угольная лампа, кожа для полировки и деревянные ящички с обрезками — то, что посторонний счел бы сором, для меня служило запасом будущих решений. На чистой ткани уже ждал рабочий ряд, подготовленный Прошкой; мальчишка всё разложил верно, не коснувшись главного.
Главное скрывалось под холстиной.
Сняв покров, я выставил гипсовую форму ближе к свету. Гипс запечатлел лицо Екатерины без прикрас. Лоб, линия носа, скулы и глубокая борозда, оставленная аварией. Живая натура вечно спорит с мастером: она устает, морщится, терпит через силу, в ней дышит гордость или минутная боль. Форма оказалась идеальным натурщиком — безмолвным и покорным.
Рядом лег наш с Екатериной листок, где в моих нервных набросках и её резких поправках уже пульсировала общая мысль. Композиция брала начало от серебряной капли у края брови. От нее первая ветвь широким мазком прикрывала левую часть лба, спускалась к виску, где раздваивалась: одна линия очерчивала скулу, прикрывая рубец, и опускалась ниже, к краю подбородка, вторая — уводила взгляд к уху, теряясь в волосах и креплении. Вещи противопоказана была тяжесть в нижней части. Стоило перегрузить щеку, и она стала бы чужеродным клеймом. Чрезмерная же легкость превратила бы его в нарядную ложь, лишив опоры, в которой нуждалась поврежденная кожа.
Кольцо принадлежит пальцу, серьга — мочке, диадема — челу. Эта же вещь должна была стать частью лица, оправой, подчиняющей новую географию шрамов законам красоты, превращая беду в триумф. По сути, я создаю новое украшение, прежде не виданное миром. Личник. Это слово напрашивается. Будем честны: выдумать такое мог только ювелир, швырнутый судьбой в весьма специфические обстоятельства.
Но прежде чем что-то делать, я отлил гипсовый бюст Екатерины, на основе формы. Благо, опыт уже был, поэтому через несколько часов передо мной была сама Екатерина, ее голова. Выглядело немного жутковато. Особенно шрам.
Взяв тонкую серебряную полоску, я прогрел её и принялся выгибать несущую дугу. Первую заготовку отбросил сразу — тяжела, ляжет на щеку, как забытая ложка на скатерть. Вторая пошла лучше, третья наконец дала нужный изгиб. Прижав металл к гипсу, я отступил, проверяя профиль. Вещь не должна была превратиться в полумаску; её суть — в тонкой вязи, идущей по одной стороне лица, дробящейся на жилки, что перехватывают свет и отвлекают взор от рубца.
Изготовив еще пару пробных ветвей, я долго примерял их к гипсу. Именно в такие минуты познается истинная цена формы. На бумаге всё выглядело безупречно, на деле же один изгиб казался излишне жеманным, другой — неуместно мрачным. Екатерина не должна была выглядеть больной или прячущейся. Личнику требовалась властная суть, чтобы двор сперва онемел от красоты, и лишь потом осознал, что под этой роскошью скрыты воля и шрам.
Внезапно работа затормозилась. Рубец еще молод, живая ткань подвижна — через пару недель она может смягчиться или, наоборот, начать тянуть там, где сегодня молчит. Сделай я личник монолитным, по сегодняшним меркам, — и я сам его испорчу. Он станет либо грубым, либо бесполезным. Следовательно, в саму конструкцию необходимо заложить возможность малого маневра.
Перебрав коробку с часовым хламом и переворошив содержимое заветной шкатулки, я на добрую четверть часа погрузился в раздумья. Требовались натяжители — крошечные винтовые узлы такой мелкости, чтобы менять угол дуги на волос, не выдавая при этом механической сути украшения. Понадобились ювелирные домкраты, размером способные довести до мигрени любого столичного часовщика.
Первую резьбу я сорвал. Вторую безнадежно испортил в середине хода. Третья поддалась. Работая под лупой, медленно, с долгими паузами, я чувствовал, как металл сперва неохотно, а затем послушно принимает нужный шаг. Крошечный винт, еще более мелкая втулка, тонкая тяга — четверть поворота давала едва заметное глазу смещение, но на лице это обеспечило бы идеальную посадку. Один такой узел я спрятал в вытянутой жилке у виска, другой — пониже, вписав его в орнамент. Снаружи — серебряный росток с золотой искрой в сердцевине, внутри — работающий винтовой ход.
Вот теперь азарт проснулся всерьез.
Собрав первый фрагмент — каплю у брови, ветвь на виске и несущую дугу со скрытым узлом, — я проверил механизм. Поворот винта — и дуга чуть приподнялась. Ослабил — легла мягче. Вещь ожила в чистом ремесленном смысле: она перестала быть мертвым узором, став послушным инструментом. А с учетом того, что лицо Екатерины — это некое подвижное пространство, отображающее мимику, то пришлось придумать шарниры и петли.
Я снова приложил заготовку к бюсту. Теперь образ был интереснее. Личник прорастал сквозь лицо тонкой металлической вязью. Переплетение двух-трех лент оставляло простор для воздуха и кожи, прикрывая шрам не плотной броней, а игрой света и тени. К уху линия сужалась, обещая исчезнуть в прическе. Издали — хищный и острый драгоценный знак. Вблизи — сложнейшая оправа, где нет ни единой случайной черты.
Я долго стоял, щурясь от лампы. Снимал детали, подтачивал, грел, снова гнул. Работа шла неспешно, как и положено вещи, которой суждено либо вознести мастера, либо ославить его на всю столицу. И чем дольше я возился с серебром, тем яснее понимал, что я изобретаю новый род красоты.
Первый азарт в моем деле коварен: стоит ему найти верный ход, как мастеру начинает чудиться, будто работа почти завершена. Это — кратчайший путь испортить всё на середине. Я заставил себя отложить заготовку.
Установив бюст прямо перед собой, я сместил лампу — боковой свет теперь выхватывал каждую неровность гипса. Весь замысел в уме распался на три задачи. Личнику полагалось в одной части надежно держать форму, в другой — направлять взгляд, в третьей — исчезать вовсе, не позволяя зрителю заподозрить в украшении сложную механику. Смешение этих ролей неизбежно превратило бы вещь в дрянь.
Любое изделие держится скрытой основой — для лица она должна быть невесомой и упрямой. Я приложил заготовку к гипсу и посмотрел ее с иного ракурса. Слишком резкий угол.
Сняв деталь, я снова прогрел её и выгнул мягче. Теперь серебро шло не по самому рубцу, а рядом с ним — так оправа обнимает камень, не пытаясь задавить его собой. Шрам не надо все же перекрывать металлом, точно заплаткой; это делает личник насквозь фальшивым. Беду следовало вплести в рисунок, а не затыкать её наглухо. Да, так будет лучше.
Следом появилась вторая дуга, еще изящнее. Веса она не несла, только подхватывала первую, не давая ей отходить от щеки. Посторонний глаз увидит здесь единую плавную линию, я же знал, что это две разные работы, где одна держит, а другая незаметно ей помогает.
Для нижней опоры я выгнул крошечный крючок длиной в ноготь. Ему предстояло прятаться в волосах возле уха, удерживая край личника при повороте головы. Поставил. Отступил. Снова приблизился. Контуры проступали всё отчетливей: серебряная лента текла от брови к виску, возвращалась вниз, забирая верх щеки, и дробилась. Над рубцом и вдоль него шли две нити, похожие на ветви лозы, оставляя узкий просвет для кожи. Теперь это напоминало лицевое украшение, а не плод фантазии испуганного лекаря.
Дверь тихо скрипнула, и в мастерскую боком втиснулся Прошка с подносом.
— Матушка велела чаю вам подать, — прошептал он, словно боялся спугнуть молитву. — И хлеба.
— Ставь, — бросил я, не отрывая взгляда от бюста.
Ученик встал рядом, жадно разглядывая то, к чему ему по рангу прикасаться еще рано.
— Ну? — спросил я. — Видишь здесь что-то, кроме серебра?
Прошка подошел на цыпочках, боясь дыханием сбить настрой.
— Вижу, — выдохнул он после паузы. — Эта, что сверху, — она главная. А та, что рядом, будто нарочно краше сделана, чтоб на первую меньше глядели.
Я обернулся к нему, довольный:
— Молодец. Глаз у тебя верный.
Мальчишка вспыхнул от похвалы. Осторожно, не касаясь, указал на нижний крючок:
— А это… чтоб не отставало?
— Верно. Вижу, не зря я тебя к щипцам подпускал. Подавай малые тиски и сверло на номер меньше.
Прошка бросился исполнять поручение с таким рвением, словно я только что отписал ему долю в деле. Подобное рвение было кстати: негоже ученику подпирать стены да хлопать глазами. Его следует впрягать в работу — пусть пока не в суть замысла, так в черновую, изнурительную точность, без которой любая высокая идея рассыплется в прах.
Усадив его за боковой стол, я разложил заготовки:
— Одну зажмешь в тисках. Вторую осторожно пройдешь надфилем по краю. Третью — не смей трогать, если не хочешь отправиться на двор кота чесать. И лампу поверни, свет мимо резьбы уходит.
Прошка встал над металлом с таким видом, будто от его движений зависело спасение души.
Наступил черед самой тонкой части — винтовых узлов. Без них вещь осталась бы красивой безделушкой на один вечер. Рубец — ткань живая, переменчивая. Сегодня ему нужно одно давление, завтра — иное. Чуть отвести ленту от кожи, чуть приподнять — личнику требовалась регулируемая сила.
— Смотри, — я поднес к свету крошечный винт. — Пойдет эта жила слишком плотно — станет давить до боли. Уйдет далеко — пользы не будет. Мне нужно подводить её по малой мере. Поворот — и тяга короче. Еще один — длиннее. Ясно?
Прошка нахмурился, соображая:
— Это как подпругу… не перестегивать заново, а только подтягивать на ходу?
— Именно, ученик, — хмыкнул я.
С первым узлом пришлось повозиться. Заготовка была мелкой, едва удерживалась в тисках. Первую резьбу я нарезал туго, попробовал ход и сорвал. Выругался сквозь зубы. Прошка молча протянул следующую деталь. На этот раз пошло как по маслу. Втулку пришлось углубить, иначе винт предательски вылезал наружу.
— Не годится. Увидят механизм — фокус пропадет.
— А куда его деть? — подал голос Прошка.
— В красоту. В этом всё ремесло.
Вокруг узла я выстроил изящную серебряную оправу — острый бутон, похожий на язычок пламени. Снаружи — часть орнамента, внутри — скрытая резьба. Повернешь его тонким ключом, и жила послушно прильнет к лицу.
Второй узел я сместил к нижней линии. Прятать его наглухо не вышло — конструкция становилась громоздкой. Пришлось вписать его в завиток, добавив крошечную золотую искру. Взгляд примет это за драгоценный акцент, не заподозрив хитрости.
Часы слились в единый поток. Пилку сменял огонь, щипцы — примерка. Прошка действовал слаженно: подавал инструмент, крутил лампу, полировал детали.
— Ну? Что не так? — пытал я его время от времени.
— Нижняя толстовата, — щурился он. — Глаз на нее падает раньше, чем на верх.
— Верно. Снимаем.
Иногда я слишком увлекался изяществом, и личник становился беспомощным. Красивый, воздушный — и беззубый. Такая поделка годится только для бальных танцев, мне же требовался инструмент, облеченный в изящество. Лишнюю ветку, что так и просилась от виска вниз, пришлось безжалостно отсечь. Как только я её убрал, вещь стала суровее и точнее.
Доходяга тем временем соизволил спуститься к нам. Обследовав ящик с тряпьем, он оккупировал теплую лавку у печи, развалившись там с видом главного знатока ювелирного дела. Время от времени он приоткрывал глаз, взирая на нашу суету как на чепуху, недостойную истинного величия.
К вечеру личник занял свое место на бюсте. Проверив ход подвижных частей, я повернул натяжитель — левая жила плотно прильнула к щеке. Четверть оборота назад. Идеально. Нижний узел дал нужный подъем, и весь рисунок наконец собрался в единое целое. Почти. Была готова механическая часть.
Я отступил к стене. Прошка — следом.
Вблизи личник выглядела почти пугающе. Серебряные ленты прорастали сквозь черты гипса, будто новая судьба этого лица. Капля у брови, острые ветви, игра света в пустотах между металлом и кожей — шрам не исчез, но он перестал быть главным. Он вошел в узор, утратил свою уродливую власть. Золото вспыхивало редко, придавая лицу и женственную прелесть, и силу.
Издали же вещь преображалась. Она была великолепна.
Щека казалась не изувеченной, а отмеченной особым знаком. Лицо обрело гербовую строгость. Если раньше шрам взывал к жалости, то теперь жалости пришлось бы сначала набраться смелости, чтобы просто подойти ближе.
Прошка шумно выдохнул:
— Теперь будто не спрятано…
— А как?
— Будто… приказано, — подобрал он слово. — Приказано так смотреть.
Я положил руку ему на плечо:
— Запомни: если украшение командует взглядом — оно удалось. Если просит внимания — это лавка, а не искусство.
Еще раз проверив винты, я убедился, что личник жив. Он вышел именно таким, каким я его видел — подвижной, изысканной властью.
Несколько дней я пытался найти изъяны, представляя мимику Екатерины и проецируя поведение личника. Технически все было не плохо. И это еще при том, что не сделана сама ювелирная часть личника.
Однажды, ближе к ночи работа замерла у той невидимой черты, за которой следовало взять изделие в руки и проверить его на прочность.
Выпроводив Прошку наверх с наказом отужинать и не торчать под дверью, точно приживалка в ожидании родов, я остался в мастерской один. Доходяга, покрутившись у печи, окинул гипсовый бюст взглядом заправского критика и свернулся клубком, поджав лапы. Зритель из него вышел молчаливый и преисполненный вечного осуждения.
Сняв личник с ткани, я поднес его к лампе. Именно здесь начинается тот суд, которого мастер опасается больше любого стороннего мнения. Пока вещь разобрана на части, ей легко найти оправдание: здесь подправить, там дочистить. В сборе же отговорок не останется.
Металл отозвался на свет глубоким сиянием. Серебро избегало мертвенного холода или зеркальной гладкости; в нем пульсировал внутренний огонь, что отличает по-настоящему выношенную вещь. Золотые искры я рассыпал скупо: у верхнего узла, где капля переходила в силовую жилу, и на нижнем переломе, подчиняющем себе линию щеки. Тонкие опоры почти растворились в рисунке. Сторонний глаз заприметил бы лишь власть драгоценного знака, я же отчетливо видел работу механики: скрытый винтовой ход, расчетные утолщения под нагрузку и грани, снятые до самого предела ради чистоты линии.
Установив личник на гипс, я принялся проверять посадку. Капля у брови, височная ветвь, лента на щеке, нижний крючок… Снова чуть довернул верхний узел, сместив жилу на волос. Затем нижний.
Вещь легла так, словно проросла сквозь гипс. Верхняя капля стала истоком новой власти. От нее шел весь ритм личника: к виску, затем вперед, к щеке, где две ленты брали рубцовую ткань в оборот. Живая кожа дышала в просветах между металлом. Лицо не пряталось — оно собиралось заново, обретая иную целостность.
Долгое созерцание привело меня к неприятному выводу: одного личника было мало. Ремесленник внутри меня уже успокоился, но человек, знавший нрав двора и коварство случайных поломок, требовал продолжения. Ограничиться одним изделием было верхом легкомыслия. Повреждение в дороге, капризная посадка рубца через неделю, случайная неисправность тяги прямо перед выходом — любая мелочь могла превратить триумф в катастрофу. Я мог бы наделать несколько таких личников-механизмов. А после начать создавать ювелирную часть. Сейчас я сделаю нечто похожее на ветвистое металическое растение. Но ведь можно сделать и другие.
Сев к столу, я набросал на чистом листе контуры второй вещи. Создавать точную копию не имело смысла. Вторая деталь должна была стать сестрой первой, её придворным воплощением. Тот же принцип регулируемой посадки, та же властная капля, но иной рисунок — строже вверху, легче по щеке. Вместо дробного серебра — торжественная, ясная сила.
Мысли невольно вернулись к Твери. Это место стало для Екатерины точкой перелома, и я решил отразить это в металле. Линия должна была лишь намекать на тверское прошлое, избегая пошлой навязчивости памятных знаков. У нижнего края я обозначил собранный перелом линии, отдаленно напоминающий тверскую корону, а на щеке вместо одной золотой искры наметил три, выстроенные в почти крестовом ритме. Никакой церковщины — просто отзвук тверских регалий. А еще можно сделать брызги холодной Волги и нити-крепления к «короне». Да уж, смело.
— Вот так, — прошептал я себе под нос. — Один — для рождения, другой — для явления.
В этот миг наверху хлопнула дверь, и по ступеням загрохотали шаги. Всякое вторжение в такой час кажется преступлением, но голос Прошки заставил меня насторожиться:
— Григорий Пантелеич! Почта! Из Твери!
Прикрыв личник холстиной, я принял письмо. Запыхавшийся Прошка стоял на пороге.
В мастерской внезапно стало зябко. Сломав печать, я узнал манеру письма Беверлея: тревога в его строках читалась именно потому, что он совершенно не умел заламывать руки на бумаге.
«Ее высочество Екатерина Павловна приглашена в Петергоф к именинам вдовствующей императрицы. Двадцать второе июля».
Я перечитал строку. В России подобные приглашения в перчатках всегда означали приказ. Беверлей писал прямо: двор жаждет видеть великую княгиню после несчастья. Мария Федоровна прикрывается материнским долгом, но на деле Петергоф готовит смотр. Свет желает измерить масштаб беды и оценить ее. Жестковато мать со своей дочерью, как мне кажется.
Согласно письму, княгиня пребывала в глубоком унынии и твердо намерена была ехать под самой плотной вуалью.
А вот это странно. Екатерина не писала мне гневных писем о том, что мне надо торопиться. Она просто дала мне волю. Доверяла? Не знаю.
Двадцать второе июля. Дорога, примерки, тонкая подстройка механизмов, футляры… Время поджимало. Мне требовались оба личника: один на лице, другой в запасе, и оба должны быть доведены до совершенства.
Я вновь подошел к бюсту и убрал холстину, проигнорировав восхищенный воозглас ученика. Белый гипс, серебряный блеск готовой вещи и чернильные строки из Твери сложились в единую композицию.
Проведя пальцем по золотой искре на натяжителе, я отчетливо представил то, что ждало нас впереди. Петергоф, летний свет, лорнеты, впивающиеся в лицо, злой мужской интерес и женская жалость, в которой всегда поровну сочувствия и злорадства.
Екатерина окажется в центре этого круга либо побежденной под слоями вуали, либо новой силой.
Выдохнув, я притянул к себе личник. Начнем.