Этим письмом я заканчиваю главу моей жизни до двадцати двух лет, и вся она принадлежит памяти Николая Николаевича, человека большой души, большой воли, неисчерпаемой доброты, выдающегося врача-хирурга. Пусть все эти строчки будут памятью и преклонением перед его нежной, застенчивой душой, душой истинного христианина.
Николай Николаевич не мог часто бывать в церкви, но, садясь за стол, за трапезу, где бы он ни был, будь хоть званый обед, он не крадучись, не стыдясь, обязательно крестился. В выражении лица и глаз у него всегда можно было уловить молитву к Господу. Я уверена, что утром и вечером перед сном он всегда осенял себя крестным знамением.
Занят он бывал непрерывно. «Николай остался в «старых девах» только потому. — говорил отец, — что он никак не мог выкроить время, чтобы влюбиться и повенчаться». Да, действительно, не было свободного времени у этого человека. Днем и ночью требовалась его помощь, доступен он был всем, многих даром лечил, многих даром оперировал. И откуда только к нему ни стекались больные, из всех углов, соседних сел, деревень, даже городов. И умер он, как страж, как солдат на своем посту, смертью храбрых, смертью славных.
Хочу Вам рассказать историю о десяти крашеных яичках, которые стояли под стеклянным колпаком в его кабинете. Однажды на кухню явилась тощая крестьянка с девочкой лет пяти.
— Мне бы Миколая Миколаевича, дохтура, повидать.
Выяснилось, что она приехала за сто верст, с оказией (своей лошади не было), и привезла Николаю Николаевичу десяток яиц и фунт сметаны — все, что у нее было, все, что смогла. Оказалось, что с полгода назад, вечером, возвращаясь домой, Николай Николаевич любил иногда ходить пешком, он натолкнулся на такую сцену: на мостовой лежал мальчик лет четырнадцати, без признаков жизни. Около него собрался народ, охали, ахали:
— Вишь, сшибло мальца.
— Парой проехали по нему.
— Пьяны были, не приметили.
Николай Николаевич увез мальчика в госпиталь, прямо в операционную. Переломы рук и ног оказались легкими, а вот сердце не работало, мальчик был как мертвый. Что сделал с ним, как оживил его Николай Николаевич, не берусь описывать, из памяти выпало. Только помню, как мои родители в газете читали, что этот случай в медицине чудом назывался. Сам же Николай Николаевич никогда ничего о себе не рассказывал. И не попади этот случай в газету, никто бы так ничего и не знал.
Итак, пришедшая крестьянка была матерью этого мальчика, которого она отправила в город учиться сапожному мастерству. Ей, оставшейся одной после смерти мужа, было очень трудно прокормить двух ребят. Я знаю, что не одну сотню дал ей Николай Николаевич. Благодаря ему она смогла починить избу, купить хорошую лошадь, корову и вообще встать на ноги.
— Сына своего возьми из города, он тебе хорошим помощником будет, — сказал ей Николай Николаевич.
О том, как ошалела баба, писать не приходится. Сметану мы съели, а яички Елизавета Николаевна сварила и выкрасила. Нашли мы с ней корзиночку, положили туда разноцветные яички, закрыли стеклянным колпаком и поставили Николаю Николаевичу в кабинет.
— Да, пожалуй, это самое щедрое по ценности вознаграждение, какое я когда-либо получал, — сказал он.
Или еще такой случай. Когда мне было семь лет, Николай Николаевич всегда брал меня с собой на масленичные увеселения; катанье с горы, карусели, и обязательно Петрушка, который всегда увлекал меня, а Николай Николаевич терпеливо выстаивал рядом со мной. Кроме того, он любил катать меня на тройках на масленицу. Ведь вот находил же он время побаловать меня. Господи! Вспомнить, чего он только не делал для меня! Обо мне же говорить стыдно, черпала я безгранично не только любовь его ко мне, но и всю душу его.
Возвращаюсь к нашей прогулке. Как только мы вышли из дома, к Николаю Николаевичу подошел какой-то человек, с которым он поздоровался за руку, как со знакомым, в моей детской памяти сохранилось, как я, сидя в санях, нетерпеливо посматривала, когда этот противный дядя уйдет. Еще запомнилось, что Николай Николаевич торопливо шарил по всем своим карманам, наконец нашел бумажник, так его и отдал, только какой-то конверт вынул, потом еще отыскал кошелек и его отдал, не открывая и не считая. Затем он заторопился ко мне и на ходу крикнул:
— Завтра утром привезите его к десяти часам в госпиталь.
Мы поехали.
— Ну, теперь, горячая голова, — обратился он ко мне, — больше никто нам, надеюсь, не помешает.
Накатались мы с ним досыта, приехали на ледяные горы. Вышли из санок, Николай Николаевич стал опять шарить по карманам.
— А ведь кошелька-то у меня нет, слушай, горячая голова, что мы будем делать?
— А что, брат, — обратился он к извозчику, — ты меня знаешь?
— Точно так, Николай Николаевич, очень хорошо. Вы моего мальчонку выправили.
— Значит, в участок не отправишь, городового не позовешь и срамить нас не будешь. А потому дай-ка нам еще; десятку, поди, наездил уже? Завтра швейцара Михалыча в госпитале спросишь, он тебе заплатит.
Как ребенок, я на это необычное происшествие реагировала только нетерпением. В голове были: горы, Петрушка — а главное, с Николаем Николаевичем всегда связана свобода, и все-все можно. Проси, чего душа хочет. Ну а повеселились мы с ним всласть!
Много еще примеров отзывчивости и доброты неизмеримой обнаружились после его смерти. Сколько студентов, в особенности медиков, училось на его стипендии. Он отдавал и не помнил, делал и забывал. Его левая рука не ведала ничего о правой. А к людям он вообще относился всегда дружелюбно.
Разве можно умолчать об его приятельстве со швейцаром военного госпиталя Михалычем? Николай Николаевич в шутку его звал «моя секретарша». Все знали, что только через Михалыча можно проникнуть к Николаю Николаевичу, даже в самое неурочное время, или найти его немедленно, или записаться сверх приема.
Все в один голос могли сказать, что Михалыч честности был необыкновенной и взяток, сохрани Бог, не брал. А ежели кто неопытный или богатенький совал ему, тут уж конец, не видать ему Николая Николаевича, изведет, пока тот не покается.
Служил он швейцаром в госпитале столько же, как и Николай Николаевич, больше двадцати лет. Был он женат, но жена ему изменила и бросила. «Женщины — это сор земли, хоть бы их и не было», — говорил он и платил им презрением, а всю теплоту, чистоту души своей отдавал Николаю Николаевичу без остатка. Свою казенную квартиру главного врача Николай Николаевич отдал одному многосемейному доктору, ординатору госпиталя, а сам поселился в маленькой квартирке, где помещался и Михалыч. Квартирка эта была при госпитале, а потому оба солдата, главный врач и старший швейцар, всегда были на своем посту.
Михалыч по собственной инициативе следил за чистотой и порядком в квартире, следил за бельем, пришивал оборванные пуговицы, и если носки невозможно было заштопать, то требовал деньги и покупал новые. Также он проделывал и со всем остальным бельем. Знал все вкусы, привычки, он был на стоящей заботливой нянькой. Вел кассу хозяйственных расходов и каракулями писал отчеты, которых Николай Николаевич никогда не читал. Михалыч оберегал Николая Николаевича от излишних посетителей. Поначалу Михалыч очень неохотно пропускал студентов, и вышло так, что Николай Николаевич узнал об этом.
— Слушай, Михалыч, ты что же это, брат, студентов гонишь, не пускаешь?
— Эх, Николай Николаевич, да с них завсегда начало всех безобразий.
— Да ведь они по делу приходят, и все больше медики, будущие доктора. А вот я возьму и поступлю снова в университет и буду студентом, так что ж, ты и меня выгонишь?
Последнее было так неожиданно и так подействовало на Михалыча, что открыло свободный пропуск студентам. Все же вслед им он всегда ворчал.
— Долго-то не калякайте, устал он, три операции сделал, да больных много сегодня было.
После смерти отца, когда Николай Николаевич переехал к нам, Михалыч похудел, не ел, не пил, затосковал и заболел. Кончилось тем, что нашлась у нас комната, и старик, ему было лет шестьдесят, переехал к нам и продолжал так же быть верной нянькой Николая Николаевича. К Маше относился пренебрежительно, к Елизавете Николаевне — снисходительно, к моей матери — почтительно. Я же, кажется, была единственной, которую Михалыч не относил к категорий женщин. Знал он меня с пеленок, звал «дитя», говорил на «ты» и даже, по-видимому, питал некоторую нежность.
Все его разговоры не с господами начинались и кончались: «Вот мы с Николаем Николаевичем ужо…» — не то решим, не то сделаем, или отменим, или оставим так: «Это ни к чему». Прожил Михалыч у нас в доме еще лет десять-двенадцать и умер на моих руках.
Еще расскажу Вам о докторе Сергее Сергеевиче Новикове. Сын бедного многосемейного почтового чиновника, какого-то очень маленького уездного городка, он мальчиком тринадцати лет пришел пешком в наш большой город учиться. Знакомых никого, денег ни копейки, хотелось есть. Была осень, холодно. Сережа дрожал, хотя и был в ватной кацавейке не то матери, не то бабушки. Он притулился между колоннами, в нише, в подъезде большого здания и решил там переночевать. Забрался подальше в угол, в темноту и почти что заснул, да какой-то наглый черный пес поднял такой лай, что не прошло и минуты, как перед мальчиком стоял с медалями на груди, высокий дядя. Он потащил его за рукав к свету.
— Ты это что тут делаешь? Тебе тут не ночлежка. Или ты…
Но не успел он кончить, как подошел другой дядя, который ввел мальчика в подъезд, сбросив с себя на руки дяде с медалями пальто, а с Сережи шапку и кацавейку. Потом, взяв его за руку и ласково сказав: «Пойдем», увел его в свою квартиру. Дядя с медалями был Михалыч, а добрый дядя — Николай Николаевич, который определил Сережу в четвертый класс гимназии, куда он оказался хорошо подготовленным. Окончив блестяще гимназию, он поступил в университет в нашем городе, на медицинский факультет. Ему потом предлагали перейти в Военно-медицинскую Академию, но он отказался:
— Там нет такого профессора, как Николай Николаевич.
Все свое свободное время он не выходил из госпиталя, исполняя охотно и радостно всю черную работу, был одновременно санитаром, сестрой и негласным ассистентом при всех сложных операциях, совершаемых Николаем Николаевичем ежедневно.
Николай Николаевич полюбил Сережу, оценил в молодом враче огонек служения и любви к больным, находил его высокоталантливым и видел в нем будущее светило. Много было питомцев у Николая Николаевича, не счесть их, но Сережа был избранным любимцем. Молодой врач платил сторицею, его обожаемый профессор был для него всем.
Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем сквозила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды, обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несравнимы, неповторимы.
Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше — о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Шаляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропускал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр «на ура». Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра.
— Не желаете ли купить билет? — спросил его студент. — Только высоко, на галерке?
— Хоть на крыше, — ответил мой отец.
Через несколько минут он карабкался на галерку, на самую макушечку. С одной стороны отца сидел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выяснилось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впадали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Душа к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему переехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич.
В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-медицинской Академии. Оба они одновременно закончили, оба выбрали местом жительства — большой губернский город, где прожили, проработали, не покладая рук, каждый на своем поприще, не расставаясь друг с другом. Николай Николаевич был круглый сирота, и помогал ему учиться дальний родственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери.
Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье.
Раз как-то Николай Николаевич спросил меня.
— Кем бы ты хотела быть?
Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не приходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о выступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни перебирала, ни примеривала, ни рассматривала — ничего не подходило. Самым ценным была свобода.
— Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? — спросила я в свою очередь.
— Бог указал, — сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел.
Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это «Бог указал»? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее:
— Когда я был в возрасте приготовишки и первого класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно были очень воинственны. И охоты на тигров, львов, леопардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во время своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнезда, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами — они просили пищи. «Ну что?» — спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. «Ничего, гнездо пустое», — ответил я. Таким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть «бабой», «трусом», я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять «на нашей войне» обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых птичек за пазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не видали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жалость подсказывали мне, как поступать с моими ранеными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные — все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившейся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лазарете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белочка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем «богоугодном заведении», но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: «Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!» Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, предобрый человек. «Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?» Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. «Бог указал — быть тебе доктором», — сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема полностью, журнал «Природа и люди», разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечательным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассистентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал.
И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе.
25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно радостно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти «сегодня», а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня.
Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлекались последние два года цветоводством. Семена и луковицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообразных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек подождем, авось иней не хватит.
Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые огромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Николаевну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе примолкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показались. «Словно траур», — подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком радость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тревожное в душу заползло. Охватила невидимыми руками-клещами тоска.
Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду проработали до устали, но тревогу, тоску не могли заглушить. И цветы в доме не радовали, словно насторожились и они, а в комнату Николая Николаевича почему-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувствовала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Николай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону:
— Приезжай скорее, дитя… Только не вздумай пешком, — всхлипнул, оборвал, повесил трубку.
Ясно, что-то случилось с Николаем Николаевичем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне:
— Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.
Села на первого попавшегося ваньку и торопила его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Наконец приехали. Ступени госпитальной лестницы казались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез лицом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присутствующих овладела неумолимая, нежданная непрошеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я скажу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.
Сильное нервное потрясение и простуда продержали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около меня в кресле. Большое количество пузырьков с привешенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.
— Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же самую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и рыдая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голову, плечи, словно обезумев от счастья, что я пришла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солнышко! Господи… Господи… Господи…». Этот страстный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.
— Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.
Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казался непереносимым. Да, давно это было, много, много лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко выступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.
Николай Николаевич погиб от пустяка, от царапины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бывало, его поджидала бедная женщина и умоляла спасти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к девяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и лучшие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к полудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. «Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач». Ну вот и все.
Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожиданность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, ушла. И слово «дитя», которым продолжал меня называть Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.
Кроме меня, в доме был тяжело больной Михалыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипываниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:
— Как царя хоронили… Как царя-я-я… Народищу-то, народищу… Что было… Реву… Музыка играла… Студенты до самого кладбища гроб несли… Голубчик мой!.. Ох…
Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истерика. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в церковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч понемногу стал затихать, стал как-то особенно сосредоточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глубоким стариком. Елизавета Николаевна рассказывала мне, как Михалыч утешал мать и ее во время моей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаевича и ее дитя беспременно уведет… Беспременно три покойника полагается в доме… Так положено», — и все в этом роде.
Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Новикове. В день смерти Николая Николаевича он подал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Куда? Никто не знал. На меня это произвело очень тяжелое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который успокаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сестер и братьев осталась в живых самая младшая сестренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то дичился нас и был всегда очень сдержан, словно ревновал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не покидала мысль, даже уверенность, что он поехал искать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии.
Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее волосах; после ухода Николая Николаевича и моей болезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная прическа сменилась гладкой, с пробором посередине и узлом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспрекословно, что выражали и ее глаза, временами совершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «дорогих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елизавета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.
Я все время чувствовала тяжкий душевный надлом. Смерть как таковая не выходила у меня из головы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я говорила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня какая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.
Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично… А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний кофе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуждающее, скоропостижное, что увело всех троих из дома. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Каковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назначение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тайно непонятным, еще неосознанным. Но он существовал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и беспокоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, добро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее познании. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.
Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смысла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудрости». Моему выздоровлению, физическому и психическому, если можно так выразиться, помогла и исцелила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живительным теплом и радостью, радостью, исходящей от меня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Может быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, незабываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, участвует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.
До свидания, до следующего письма.