Письмо Димы я все еще не прочитала. Дорогой и после я часто-часто открывала сумочку и гладила его, не вынимая, доводив себя до состояния столь знакомого. Ощущала любимые руки, чувствовала его присутствие, он был со мною. Письмо являлось для меня живым существом, и чтение его я все откладывала. Мне казалось, как будто я еще владела живой, осязаемой частью его существа, что он еще будет говорить со мной, и это будет реально. От одной подобной мысли я так волновалась, мне хотелось продлить эту кажущуюся мне возможность. Во всяком случае, я решила читать письмо там, в лесу, в его ком нате, и быть совсем одной. Быть с ним, с живым еще… Еще последний раз.
«Моя Танюша, моя любимая!
«Желанный друг, сердечный друг, приди, приди…» Начинаю письмо тебе словами Ленского. Этот мотив, слова, смысл сводили меня с ума и не покидали всю позапрошлую ночь и весь день. Я все еще надеялся, что поезд придет и привезет мое счастье хотя бы на оставшиеся сутки, мы будем вместе, я смогу назвать тебя своей женой. Все было готово у меня дома. Священник, хор, все-все вплоть до подвенечного платья. Я мечтал, что ты войдешь в мой старый любимый дом моей женой. Но твоя последняя телеграмма потрясла меня, и я пришел в себя, очнулся. Послал за отцом Паисием, моим духовником, в Троицкую Лавру. Все сказал ему, причастился, и все принял, как неизбежное. А теперь слушай.
Начинаю с того, что не хотел тогда зимой сказать, назвав это «нелепо» и «не вовремя», и ты тог да, моя любимая, чуть не обиделась. Как сейчас вижу и слышу тебя; твои слова: «Я, кажется, Вам вы болтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы…» До чего укоризненно звучало это «а Вы». И еще, и еще много было таких моментов, когда хотелось расцеловать тебя, выбросить все шпильки из твоих пуховых чудесных волос, растормошить тебя, как сестренку, видишь, какой опасный молодой человек был около тебя, но, любимая, все же ты ни в чем не можешь упрекнуть его. Правда?
О! Боже мой, как трудно писать, быть последовательным, логичным, когда неудержимый поток воспоминаний, всей сказки нашей встречи, врывается даже в самое частичное, ближайшее прошлое и хочется говорить, говорить с тобой без конца.
Все же пора начать. Это последняя ночь в моем распоряжении, а мне так много надо сказать. Итак, после смерти дяди, я тотчас подал в отставку. Отставка и введение меня в наследство, как последнего в роду, взяло порядочно времени, а после всего у меня созрело твердое решение ехать в Оптину Пустынь. Вот это и есть то, что могло тогда показаться тебе нелепым, то есть решение уйти из мира, уйти в монастырь, чему всегда так противился отец Паисий. Пожалуйста, любимая, пусть тебе не кажется это ни смешным, ни нелепым. К этому вела вся моя жизнь до встречи с тобой. Трудно сказать, что именно привело меня к этому. Я лично думаю, что к мистике я был расположен с детских лет, и Аглая Петровна сыграла в данном случае немаловажную роль. Я просто принял Господа. Он и Его закон стали фундаментом, мерилом жизни. Вот какой разговор был у меня с отцом Паисием за неделю до встречи с тобой. Я и раньше говорил ему о желании уйти из мира, и странно, он никогда на это ничего определенного мне не отвечал, а потреплет, бывало, по плечу и со своей доброй улыбкой всегда скажет: «Поживем, увидим». «Словно не верит», — думал я, даже обижался.
«Ну, отец Паисий, можете поздравить, в отставку подаю, и не сегодня-завтра я готов принять любое послушание, любое испытание».
«Ты светский человек, ты не готов, женщина еще не стояла на твоем пути», — сказал он строго.
«Вы знаете, что они мне безразличны».
«Не гордись!» — почти крикнул отец Паисий. Кроткий, мягкий, приветливый обычно, он был неузнаваем, даже по столу стукнул. «Истинное монашество, крест, — продолжал он строгим тоном, — это не шутка, и этим не играют. Это не идиллия, а драма, нередко трагедия, и не может не быть таковой. Продолжи труд Ивана Васильевича Киреевского, для этого в монахи идти не надо. Он положил начало новой одухотворенной философии, о цельности духа, которая могла бы стать основанием развития самобытной русской культуры. Я дам тебе письмо в Оптину Пустынь, к отцу Нектарию. Там ты более ознакомишься с этим вопросом. Или продумай и проведи свою идею воспитания молодежи, с самых ранних детских лет, о который ты не раз мне говорил, о поднятии патриотизма и пробуждении любви к Родине, а главное, чтобы молодежь знала свою Родину не по одним книжкам, а как ты мне говорил, соединить лекции с экскурсией, чтобы север видел и знал юг, а юг видел и знал север. Поверь, всякая такая работа не требует монашества, но она также будет служением Господу, если исходит от сердца. А все же, все будет так, как Господь положит», — закончил пророчески отец Паисий.
Как видишь, встретив тебя, Танюша, неделей позднее, я вместо Оптиной Пустыни, провел зиму в твоем домике в лесу.
Ты помнишь, любимая, наш Сочельник под Рождество? Моя Танюша предложила рассказать что-нибудь! Очень страшное, или очень смешное, или… Ты помнишь, как она была смущена, когда сказала: «Или о первой любви». Это было твое желание отогнуть хотя бы маленький уголок моего прошлого, прошлого мужчины. Любимая, ведь я понял тебя чуть не с первой встречи, и твою отгороженность, недоверчивое отношение к мужчинам понял, внутренне почувствовал, еще не зная достаточно тебя. Может быть, нас неудержимо потянуло друг к другу именно то, что ты требовала от мужчины, а я искал в женщине. Моя первая младенческая любовь в восемь лет наложила печать недоверия к женщине. Коварство, хитрость, неискренность мне всегда чудились, особенно за маской красивого лица. Несчастные браки моих однополчан, товарищей, жаловавшихся на пустоту, мелочность, на культ тряпок, никак не тянули меня ни на любовь, ни на брак. Довольно всяких рассуждений, я хочу говорить, говорить только с тобой, о тебе и о нас обоих. О красоте, о богатстве душевных человеческих чувств, о том, что нет трещинки, пятнышка с самой первой встречи у нас с тобой.
Если не суждено нам больше свидеться, то, любимая, помни, я со времени нашей встречи не жил и не живу без тебя, я беспрестанно слышу, вижу тебя, твои глаза, в которых то юмор, то шалость, то брызги счастья, тепло, радость.
Любимая, никакими словами ни выразить, ни сказать, что все, прожитое за тридцать пять лет, ушло, обесцветилось несколькими месяцами нашей встречи. Что поразило меня, когда я увидел тебя впервые — это твои глаза. А ты знаешь, что они могут мгновенно, без слов, спросить, ответить… Любимая, когда я нашел свой портсигар, то, сознаюсь, где-то глубоко, или в подсознании, или где, я сам не знаю, я больше обрадовался тому воздушному мостику, перекинутому между нами впервые дни нашей встречи. И когда ты два дня не приходила, то мне не показалось, а я с болью почувствовал, что что-то потерял бесконечно близкое, дорогое и никогда ничего подобного не найду. Все ты чудилась мне во всех углах моего кабинета. Ты на диване, рядом со мной в кресле… И во всем доме и его окружении.
Однако опять пишу не то… Ведь это же мы оба все знаем… Где, где твой поезд? Еще хотя бы час, полчаса. О! Даже несколько минут побыть с тобой, взглянуть на тебя… Перечитывать некогда, возможно, я повторяюсь.
Я благословляю тебя за все, моя Танюша, моя любимая, ты мне дала то, что в жизни почти не встречается. Благодарю за красоту, за красивейшую песню, песню человеческой любви, человеческой души. Все-все было сложной, утонченной гармонизацией, если можно сравнить наши взаимоотношения с этим музыкальным термином. Я переполнен, насыщен, у меня в руках клубок воспоминаний от момента встречи, твой второй приезд в Москву, мой приезд, зима, вьюга, весна, волшебное озеро, домик в лесу, вальс… Я ухожу с запасом счастья, я знал, знал, что я любим. Мне почудилось при последнем прощании, что твои руки обовьют мою шею, и ты скажешь: «Возьми меня с собой». Я не хочу тебя связывать никакими обещаниями, ни ожиданием, ни клятвами, я уверен, что ни ты, ни я больше так полюбить не сможем.
Еще и еще хочется говорить, говорить с тобой, уже рассвело, солнышко пробивается через тяжелые портьеры. Я последний день в Москве, в моей любимой Москве, нет, я не хочу об этом думать… И вот я опять за тем же самым письменным столом, и также утро глядело в окно, и я так же писал всю ночь тебе письмо, нет, письма, их было много… Я писал и рвал, это было тотчас после твоего первого отъезда из Москвы, я ограничился, послав тебе первую телеграмму в Вологду. Помнишь, любимая? С этого и началась наша телеграфная переписка. Но у меня хранится твоя единственная записочка, помнишь, Танюша, это было на второй день моего приезда в твой терем. После экзекуции меня в вашей сибирской бане, ты писала: «Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, почему так, а не иначе. Т. Сначала я ничего не понял, но после нескольких стаканов чая зеркало убедило меня, что в дамском обществе, да еще перед моей Танюшей, нет, я бы никогда не согласился показаться.
Все, что я пишу сейчас, никому не нужно, никому не интересно, это наше с тобой, любимая, только наше. А может быть, потому и потребность, жажда говорить, хотя бы письменно, уверен, сейчас у нас обоих одинакова. Ведь все наши чувства друг к другу молча от нас исходили, мы их понимали, но положили запрет на их проявление, их излияниями не пользовались, а потому вырвавшийся поток сейчас не удержать. Поверишь, я так волнуюсь, что часто вскакиваю, пройдусь по комнате и вновь пишу. Мне кажется, что все еще не все сказал, или не то говорю, или не успею сказать, а время летит, уже семь и, что это Савельич не звонит мне с вокзала?
Где же твой поезд? Где ты, любимая? Увижу ли я тебя сегодня? Господи, только бы еще, еще раз живую, не воображаемую. Прижать к своей груди и поцеловать мои любимые глаза… Боже мой, как ярко вспомнилось… Я тогда зимой, в твоем тереме, чуть-чуть не попался тебе. Сознаюсь теперь, что любовался и целовал тебя, виноват, прости, но спастись успел и, когда ты вошла в библиотеку, я был уже у самой верхней ступеньки, около книжного шкафа. А еще, как я ловко тебя разыграл с лыжами. Ты все избегала крутых спусков, ради меня, конечно, ради моего благополучия, чтобы я не искалечил себя. Сознайся, тебе не раз хотелось оттаскать меня за кудри молодецкие? Я, конечно, ничего не имел бы против, если бы ты это проделала так же, как ты поступала с Николаем Николаевичем. Ну так и мне, повторяю, не один раз с тобою расправиться хотелось, на правах старшего брата.
И еще, Танюша, не посетуй, в большом грехе покаяться должен. Увез я твое серое платье и точный фасон с него, расшитое жемчугом, белое подвенечное ждало тебя… Через Елизавету Николаевну не одно это предприятие свершилось. Знал я от нее, что перед Николой лампаду неугасимую теплишь, говела, как мои телеграммы ждала… Как? Ну да все выпытывал, выведывал, медом сердце свое потчевал. Давно чувствовал, знал, что любишь, но еще даже от себя прячешься… И как же ты была мне мила и дорога в эти минуты, когда твои чудесные глаза говорили: «Пожалуйста, еще не сейчас». Правда? Помнишь? Любимая, разве бы я мог посметь обнять тебя и прижать к моему сердцу, если бы не услышал, что твое сердце позвало меня, крикнув «Дима», тогда, зимой в мой первый приезд. Ты помнишь этот момент нашей встречи в заколдованном домике в лесу? Но и за тобой много недоимок, начиная с двух билетиков. Помнишь, кто первый должен был сдать экзамен по роялю, ведь на обоих было написано «Дима», и при этом столь серьезное лицо… А кто столкнул меня с ледяной горы? А кто назвал меня «Митька — зверь»? А какая это хрупкая, изящная, сказочно волшебная дама в сером платье лихо прокатила меня на паре по тракту, воспользовавшись обманным путем кучерским тулупом. За все это и за многое другое тебя нужно было бы целовать с придушиванием, как делала это Настя-цыганочка, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе».
О! Танюша, любимая, почему тебя нет со мной, вот сейчас, сию минуту? Ты, конечно, не ожидала, что твой Дима так болтлив, но главное, все, что я пишу, мне кажется, что все это не то, что я хотел сказать. Может, за эти одиннадцать суток какого-то неестественного напряжения, я утратил логику, здравый смысл, или, или меня жжет все время одна мысль, что ты остаешься совершенно одна, совсем одна. Я знаю, знаю, что ты сейчас скажешь, хорошо также знаю, что ты сильная духом, с большой волей, все это не то, родная, любимая, а то, что ты останешься с пустой душой. И еще, сделав так, прошу, успокой меня, не живи в чудесном нашем домике в лесу одна. Сейчас война, время грозное, а потом еще будет хуже, успокой меня, сделай так, прошу.
Вот теперь я написал то, что хотел сразу сказать, когда сел писать, что не давало мне покоя, так тревожило. Нет-нет, Танюша… Не хочу ни одного слова уныния, ни тоски… У меня еще десять минут, и я верю, что увижу тебя. Савельич привезет тебя в последнюю минуту… Да, да, я верю, я жду тебя. Храни тебя. Господь, храни свою душу. Как трудно оторваться, чувствую, что письмо получилось несвязным, но перечитывать нет времени.
Танюша, прощай, моя любимая, моя Заморская Царевна.
Сколько раз перечитала, не знаю. Сумерки темнели, строчки сливались. Письмо знала наизусть, но важно читать, читать его без конца… Ведь говорил, думал, писал Дима, Дима живой… Каждое слово, каждая буква жили… На бумаге письма лежала его рука, его синие-синие глаза провожали каждое написанное слово… Ведь он же говорит сейчас со мною… И говорит в последний раз…
Иллюзия меркла вместе с сумерками, и Дима все больше и больше уходил в безответную тишину мертвых.
Пора кончать. За время войны мое кладбище увеличилось. За Димой вскоре последовал Борис, уйдя на войну добровольцем, о чем сообщила мне его мать. Он не написал мне ни одной строчки после своего отъезда из домика в лесу. Ушел Михалыч, ушла Елизавета Николаевна, и последней ушла мать. Довольно слез, оплакивать уход каждого я не в состоянии, да и Вас надрывать не к чему.
Только вот, что сказала мне моя молчаливая мать за несколько часов до смерти:
— Ты все знаешь… И я, как и твоя бабушка Марфа, это ее имя в монашестве, молись о ней… Также бы давно ушла в монастырь, да тебя одну оставить нельзя было… — она говорила с большими паузами, — всю жизнь молила Господа, чтобы ты пришла к Нему, да будет Его святая воля, не пропадет молитва матери…
Она надолго умолкла, как бы набирая силы еще что-то сказать.
— Красота твоя губила душу твою… За троих… других не знаю… Моли Господа простить тебя, — ее голос ослабевал, она говорила все тише и невнятнее: — Иссушила ты душу Николая Николаевича и Бориса… Дима был счастливее, но и он…
Она не закончила и впала в забытье. Я застыла, окаменела. Мать знала обо мне больше, чем я предполагала. Мне казалось, что она еще что-то хотела, должна была сказать, я сидела тихо, не спуская с нее глаз. Мне показалось, что она беспокойно шевелит рукой под одеялом. Я открыла край, ее рука держала карточку отца в военной, форме, а губы беззвучно шевелились, я близко наклонилась.
— Со мною в гроб, — прошептала, делая последнее усилие, положила руку на мою голову: — Благословляю…
И вновь впала в забытье, и тихо-тихо, не приходя больше в сознание, отошла.
Как и расчет взаимоотношений с Борисом в момент его последнего отъезда из домика в лесу потребовал немедленного оформления и ответа за все содеянное, так и сейчас ни с чем не сравнимое, молниеносное прозрение, освобождение от душевной слепоты, поразило, потрясло меня. В детстве, юности, обаятельная личность отца вытеснила мать, она была, но оставалась как-то в стороне. После смерти отца и до самой ее кончины, она была также где-то в стороне. Мы прожили с ней тридцать лет рядом друг с другом, и когда бывали вместе я неукоснительно бывала вежлива и только. Последние шесть лет я жила не дома, я всегда стремилась из него. Петербург, Москва и домик в лесу — вот, где я обреталась. Это был отход непроизвольный, не жестокий. И только сейчас я почувствовала, что же я дала человеку самому близкому по крови, своей матери. Что? Ничего. Знала ли я ее душу? Скрасила ли ее сердечную тоску после смерти отца? Ответ позорен. А она? Она молилась всю жизнь о слепорожденной дочери, надеясь, что она, дочь, все же прозреет, протянет к ней руки, и тепло, радостно скажет: «Мама! Мама!» Я целовала и обливала слезами уже холодеющие ее руки, лицо, я звала ее… Каялась… Умоляла о прощении… Но она не слышала, ей это было уже не нужно.
Да, молитва матери не пропала, а горячая вера Димы и его беседы заставили о многом задуматься и привели к переоценке ценностей. Сейчас мне уже много лет. Первую половину моей жизни Вы знаете, а вторая половина — новая книга о работе моей души — была бы не меньше первой. Вам прочту из нее только последнюю страницу.
«Будь благопослушен сердцем, словом и делом, во всякое время на служение другим, без малейшей досады, или раздражения, памятуя слова Спасителя: «Иже хощет в вас вящий быти, да будет вам слуга» (от Матфея 29. 26). Вот этот кусочек я выбрала из книги «Моя жизнь во Христе» отца Иоанна Кронштадтского, следую и последую этому до конца дней своих.
А Дима, мой светлый луч, он научил меня Иисусовой молитве. Она всегда спасала, спасает и облегчает меня в минуты физических и моральных тяжких болей. Она меня многому научила, я совсем не замечаю, что я одна на этом свете, не замечаю ни своих болей, ни своей бедности. Приношу Господу молитву благодарности за то, что не лишена зрения, и за то понятие и восприятие красоты, дарованной на сей земле человеку, во всех ее видах и формах проявленную.
Единственная мольба к Господу — не быть никогда никому в тягость, не умереть без Святого Причастия. Каждый верующий рисует себе Царство Небесное таким, каково оно есть согласно с запросами его души. Моя мечта — быть там последней служкой у последней служки, только бы не бездействовать. О Господи, прости меня, недостойную, прости меня, дерзновенную, прости, что так многого хочу, что так многого прошу, да не стыжусь всего того, что пишу в наш XX век. У большинства людей переразвит рассудок и недоразвиты чувства сердца, их понятие о морали относительное, а не абсолютное, я для них нелепа и смешна, но возможно, что и откликнутся и поймут меня родные души. Вот последняя страница моей второй половины жизни.
Еще несколько последних штрихов к последней странице первой половины моей жизни. Почти всю войну я и Олюша работали в петербургских госпиталях. Она встретила свое счастье, вышла замуж и уехала на Кавказ, увезя с собой единственную связь, напоминание о трагедии, о кафе у Страстного бульвара.
Я осталась совершенно одна. Революция вновь забросила меня на Урал. Меня притягивал к себе мавзолей-памятник, мой домик в лесу. В первый же год войны все окна были забиты досками. Все внутри оставалось, как было. Степан и Марья сторожили его. Я не позволяла топить зимой, чтобы не спалили. Испортиться мог только рояль и пианино, но теперь это не играло никакой роли, я больше не пианистка, я больше не играю.
Красные безбожные «строители рая на земле» подходили к городу, еще далеко слышалась глухо канонада, пушечные выстрелы. Было близко к сумеркам, когда Степан подвез меня к домику в лесу.
— Вытащи чемодан и поставь его в кухне, я скоро вернусь, возьму только то, что нужно, и сейчас же иду назад, жди здесь, не отъезжай.
Всю дорогу из города до самого домика в лесу меня охватывали отрывочные воспоминания, причиной которым были какой-нибудь знакомый поворот, пригорок, или с версту ровный, как аллея, тракт. Поворот с тракта, та же узкая лесная дорога, окаймленная шпалерой густого леса, переезд через железную дорогу, полустанок, скалы, а за ними домик в лесу. Почти три года я не была здесь. Чужое горе, чужие раны притупляли свои, а сейчас они все опять открылись, заныли. Мысленно я часто бродила здесь, в особенности по дому… Каждый уголок — страница воспоминаний. А сейчас, переступив порог его, я не решалась подняться наверх в свои комнаты. Не решалась открыть дверь к Елизавете Николаевне, ведь она в своей комнате в сумерках раскладывает пасьянс и поднимется ко мне навстречу. Борис стоит, ждет за дверью своей комнаты, которая только что захлопнулась за ним. А там, в конце коридора Дима… Боже! Он может сам выйти ко мне навстречу каждую секунду…
О прошлое, как ты сильно, и как ты властно. Дорогие ушедшие, вы живы, живы, вы здесь, вы опять со мною. Кажущаяся мертвая тишина что-то шептала, причудливые тени сумерек шевелились. Тот неизвестный жуткий властитель этого нежилого дома-склепа предъявлял мне права сильного. Сердце мое колотилось, нервы напрягались до крайности, я прислонилась к стене, боясь упасть, так кружилась голова. Я всеми силами сопротивлялась невидимой, неведомой силе, которая, казалось, подкарауливала каждое мое неловкое движение, чтобы броситься овладеть мною. Мне чудилось, что она не отрывала от меня своих слепых ужасных глаз, следила, оковывала, парализовала волю, рассудок. О, это был не страх, это было более ужасное, я находилась на границе безумия.
Пушечный выстрел послышался совсем близко. С этой стороны велось наступление на город. Это сразу привело меня в себя, и я вспомнила, зачем я приехала. Трех четвертей керосина, привезенных мною в чемодане, вполне хватило, чтобы смочить портьеры, облить ковчег, лестницу наверх, в мои комнаты, бильярд в библиотеке, плеснуть на рояль, разлить по полу зала, столовой, коридора, вплоть до комнаты Димы, и как можно больше под его дверь, чтобы ни в коем случае не уцелела эта часть дома. Важно, чтобы огонь захватил весь дом, а не часть его. Все должно сгореть, сгореть дотла. Когда сине-желтые огоньки побежали к портьерам зала и столовой, я бросила спичку в рояль, потом в коридор, и, убедившись, что огонь сейчас начнет лизать двери комнаты Димы, я вышла и заперла двери на ключ.
Отъехав с полверсты, с пригорка, я вглядывалась в темноту сумерек, отыскивая признаки пожара. Мы въехали в лес, затем на тракт. Меня била лихорадка. Я с нетерпением считала версты. Вот поворот, вот еще, и за последним начнется самый большой подъем. С макушки горы на много верст видно кругом. Слева, где должен находиться домик в лесу, горела большая яркая свеча, заливая багровым заревом небосклон.
— Глянь-ка, глянь-ка, Татьяна Владимировна, как полыхает, точно у нас, — воскликнул Степан.
— Еще чего выдумал! Гони лошадей, пошел!
До самого спуска с горы до поворота, не опускала глаз с яркого костра, оторваться не могла… Очнулась я уже в городе, словно сама на пожарище побывала и слышала, как струны рояля жалобно лопались, плакали, стонали, как стекла из огромных окон сыпались, звенели, видела, как колонны столовой падали, как верх провалился, как огонь Димину комнату охватил, видела, видела, как Заморская Царевна и ее терем заживо сгорели.
Больше меня ни о чем не спрашивайте.
Через час по прибытии в город, я покинула его навсегда, присоединясь к тысяче тысяч бездомных.
Вот как закончила няня Карповна последнюю сказку уже не девочке Тане, а взрослой Татьяне Владимировне:
— Повис Иван Царевич на тонком, тонком бревнышке над пропастью. Скрипит бревнышко, потрескивает, ковер самолет и шапку невидимку обронил Царевич. И сам упал в пропасть, в пропасть бездонную, и увел с собою и Змея Горыныча, и Бабу Ягу, и колдуна, и колдунью, и всех богатырей, и все былины, и всю красоту старины, и все-все сказки, на Руси сложенные.
— Вернется ли опять Иван Царевич? А сказка тоже вернется?
На это ответ няня Карповна не дала…