Письмо двадцать седьмое Год 1914. «Прощай, Танюша, прощай, любимая…»


В 4 часа утра я нашла Диму в конюшне, он уже сам заседлал Гнедка и Червонца. Обогнув дом, миновав мостик через Северку, мы пустили лошадей мелкой рысцой по лесной дорожке. Предрассветный туман все окутал легкой дымкой, которая распахивала свои кисейные завесы по мере нашего продвижения. Самое большое и красивое озеро было версты две от дома. Не доехав с полверсты, Дима предложил пройтись до озера пешком. Он помог мне соскочить с лошади и, облокотившись на седло, пытливо и серьезно глядел на меня. Я знала, о чем спрашивали меня его глаза.

— Моя совесть, — начала я, — чиста… Я не связана и не давала ему никаких обещаний… Ни на…

Я не успела закончить, как Дима притянул меня к себе и крепко обнял, целовал мою голову, волосы и прятал в них свое лицо. Я не знаю, сколько это длилось. Секунду? Минуту? Вечность? О Борисе мы больше не говорили. Взяв меня под руку, в своей обычной манере, другой он вел на поводу лошадей, так мы дошли до озера почти молча.

В его легком поглаживании и пожатии моей руки, в этой нежной, молчаливой ласке, поверьте, было гораздо больше, чем в многословии и поцелуе. И опять ощущение растворенности в счастье, длительное, насыщающее, наполняющее вас теплой, теплой радостью, чувство охватило нас обоих. Не казалось, а чувствовалось, что мы одно целое, одинаково думаем, переживаем, воспринимаем. Тоска разлуки, встреча и близость — трилогия, песня нашей любви была гимном самого нежного чувства матери, сестры, брата, отца и казалась самой дорогой, самой ценной и красивейшей по своей чистоте и теплоте сердечной. Разве это не признание, разве это не то же, если бы сказал: «Я люблю тебя». Но мы все еще были на «Вы» и не называли друг друга уменьшительными именами. А я Вам скажу, что эта чудесная весна была ценнее, необыкновеннее жаркого лета. Целуй он мое лицо, глаза, щеки, губы, все бы вылилось в другую форму отношения, и это был бы не Дима, а другой — чужой, заурядный. Сказка не только бы окончилась, а ее просто бы и не было. Мне казалось, что первый поцелуй мы дадим друг другу в церкви, в день венчания… Фантазерка? Пусть так, а я все же добавлю, поцелуй может обжечь, испепелить, но быстро исчезает и не оставляет теплоты, а нежная ласка незабываема, и всегда греет, даже в воспоминании.

На озере было тихо-тихо. Оно походило на глубокое, овальное блюдо, вдавленное, окаймленное кругом скалистыми горами, верхушки которых покрыты смешанным лесом и очень небольшая западная часть была открыта и походила на пляж, с этой стороны мы и приехали. Выволокли небольшую лодку, запрятанную в камышах, и весла из кустов, отплыли на середину озера и стали наблюдать восход.

Солнышко уже просыпалось, потягивалось первыми лучами, бежало по макушкам деревьев, все больше и больше окрашивая золотом небо. Прорывалось сквозь просвет деревьев, словно из пульверизатора распыляло световые дрожащие капельки, посылая их длинными полосами, которые лились, бежали, реяли над нашими головами, освещая открытый противоположный берег.

Защищенные высокой стеной скал, мы находились в тени, как на дне колодца. Фантастическое, причудливое освещение световых полос над нашими головами, пробившихся сквозь просвет деревьев с верхушки горы, создавали столь художественный эффект, который моим бедным языком не опишешь.

Солнышко торопилось, поднималось все выше и выше. Темное неприветливое озеро все больше и больше оживало. Тени бежали прочь от него, таща за собой их темный покров. Голубизна неба, розоватые облачка, повеселевший лес, скалы и мы с Димой на лодке глянули в зеркало, в воду. Все ожило, все зашевелилось, запело, зажужжало, закрякало… Эхо, как на фаготе, отвечало кукушке:

— Ку-ку… Ку-ку…

В дальнем конце озера стая диких уток принимала шумно утреннюю ванну. Почти около лодки и далее играла рыба и, падая обратно в воду, создавала большие-большие круги на мертвенно спокойной поверхности воды.

Мы с Димой, и если бы с нами сейчас, сию минуту, были здесь и Вы, все до одного нашли бы, что вся картина была красоты ни с чем не сравнимой. Но никто из нас не знает и не сможет сказать, в чем тут красота. Так же, как и Дима в вышитой голубой рубашке, в мужицком картузе с козырьком, на фоне розово-голубых тонов был совершенной, настоящей красотой, но доказать это я бы не сумела. Я бы сказала, что это есть не что иное, как гармоническая симфония красок и всего окружающего. Я поделилась с Димой моими мыслями о красоте. Он был пожалуй, прав, что мы не созерцаем, а, скорее, ощущаем зрением, которое служит в данном случае только проводником восприятия.

— Та подлинная красота, — сказал он, — о которой Вы говорите, встречаемая в природе, или в человеческом лице, безусловно, охватывает каждого мгновенно, бессознательно и овладевает прежде, чем Вы подумаете о красоте, как о таковой. Трудно сказать, кто восприемник в нас самих. Электричество, магия, или что-либо другое, кроющееся в глубинах нашего восприятия? Во всяком случае, Ваша мысль интересна, я никогда не думал об этом.

Мы заторопилась домой, нам желательно было застать всех спящими. На обратном пути Дима сказал, что ему хотелось рассказать о деде, как и было мне обещано зимой, и о своих поездках в Крым, связанных также с его дедом.

— Красота восхода околдовала меня, — добавил он с обворожительной улыбкой, прищурившись не без лукавства.

Около семи мы были уже дома. На террасе стоял Борис.

— Доброе утро! — крикнула я ему.

Дима приподнял картуз. Не знаю, ответил ли нам Борис. Мы быстро промелькнули и въехали во двор.

— А я было хватился, куда лошади подевались, — так встретил нас Степан.

Я прошла к Елизавете Николаевне, старушка моя была уже одета. Увидев меня в костюме для верховой езды, заторопилась, захлопотала.

— Танечка, неужели поедете без завтрака?

— Нет-нет, успокойтесь, мы приехали завтракать, и если возможно, накормите нас как можно скорее.

В счастье сегодняшнего утра поползли тревожные мысли.

— Ах, Борис. Борис, зачем ты приехал? — вырвалось у меня.

— Господь с тобой. Танюша. Все, Бог даст, уладится.

— Уладится, — усмехнулись я, — только с его отъездом… Да зачем же я зашла к Вам? Ах да, пожалуйста, Вы и девочки, они ведь рано встают… Настя спит… Ну и пусть спит, а мы вместе будем завтракать, пожалуйста… Чтобы мы не были одни… Ну да Вы меня понимаете.

Я вышла из ее комнаты и наткнулась на Бориса. Мы молча стояли друг против друга. Я почувствовала, что мне не хватает воздуха вздохнуть свободно.

— Я искал Вас… Я хотел бы сейчас поехать в город, мне бы хотелось навестить Вашу матушку.

Я чувствовала, какого страстного напряжения стоило ему сказать эти слова спокойно. Он говорил медленно, с расстановкой, словно задыхаясь. Его вид, его страшно бледное лицо, совершенно пустые, невидящие глаза, поразили меня. Я почувствовала себя виноватой, волна тепла, раскаяния, покаяния и, Бог знает чего еще, охватили меня… Хотелось каким-либо путем, способом вымолить у него прощения за свое счастье, за любовь к другому. Этот вихрь мыслей промелькнул, может быть, в секунду. Я ничего не успела ответить, как Борис добавил уже у дверей своей комнаты:

— Прошу Вас, я хочу уехать сейчас, сию минуту.

Это было наше последнее свидание. Через пятнадцать минут Борис уехал, не прощаясь с нами. Елизавета Николаевна каждому из нас передала его привет. Так закончилась первая половина сегодняшнего утра.

Вот каким острым, неожиданным путем приходит расплата. Расплата за необдуманные поступки, небрежность.

Легко, мимоходом, не думая, обыкновенно нам не до того, некогда, мы принимаем за пустяк чужие переживания, чужую душу, жжет и тревожит только свое, таковы обычно наши взаимоотношения. Как бы я ни повторяла: «Я не виновата. Чем я виновата? — или, — Что же я должна делать?» — это не оправдывало меня. Сегодняшнее утреннее счастье, равное обручению с самым любимым, с самым дорогим, покупается несчастьем, страданием, полным опустошением другого. Боже мой! С каким чувством, словно с ножом в сердце едет сейчас Борис в город. Выехать сейчас же поездом вслед? Но что я ему скажу? Он все понял, все знает, и мое покаяние ему не нужно. Да и как каяться? И в чем? Ведь покаяние надо начинать с начала, с нашей первой встречи, с восьмилетнего возраста и перебрать все двадцать два года, то есть до сего дня. Существует ли подобная бухгалтерия или бухгалтер, которой смог бы подсчитать, упорядочить записанные на клочках бумаги, в хаотическом беспорядке, наши просчеты с Борисом, я быстро набрасывала все эти мысли на бумагу, чувствуя страшную потребность высказаться, перебрать, подытожить наши отношения с Борисом.

Стук в дверь прервал мое письмо, передо мною стоял Дима. Он ничего не сказал, не спросил, не удивился, что я до сих пор не переоделась и даже еще в жокейской кепке, которую он осторожно, молча снял с моей головы.

— Пошли пить кофе, Елизавета Николаевна ждет нас. Неужели Вы не проголодались?

Я ни слова не сказала Диме о той смертельной ране, которую я причинила Борису. Это единственная тайна, которую я спрятала от Димы. Пусть вся горечь ее будет моя, а его чистой души не коснется.

Утренний кофе был, как зимой, мы были втроем Дима, Елизавета Николаевна и я. Но разница заключалась в том, что он был сервирован не в столовой, а на террасе, под березой. Эта большая старая береза росла на террасе, то есть когда при постройке и планировке дома нужно было вырубить березу, я оставила ее с расчетом, чтобы она попадала на левую сторону круглой южной террасы. Само собой разумеется, что вокруг нее был вырез, достаточный для ее поливки. Она придавала удивительный уют.

— Ах, как здорово, что все еще спят! — вырвалось у меня.

И еще подумала про себя: «Слава Богу, что драматический эпизод и наша прогулка никому не известны». Я была уверенна, что Дима и Елизавета Николаевна были того же мнения.

Присутствие любимого, сегодняшняя поездка, наше обручение все больше и больше, как хмель, пьянили меня.

Приезд и отъезд Бориса походил на внезапно налетевшую грозу с освежающим ливнем, после которого вдыхали в себя удивительно приятный озон. И все чувствовали себя свободными, веселыми и совершенно независимыми. Вот удивительный человек! До чего же мрачный, тяжелый характер. Но все же, каждый, раз я задаю себе вопрос: «Был бы он другой или нет, подойди я к нему с первой нашей встречи иначе, дружественно, просто, по-женски, с теплом и лаской, как сестра?» И даже теперь перелистывая книгу его жизни и встречаясь с собой… Боже мой! Как это мучит меня временами.

Прошло две недели с приезда моих дорогих гостей. Настя начала все чаще и чаще получать телеграммы, торопил ее Василий Васильевич домой. Мы с Димой увлекли ее верховой ездой, вернее, бродяжничеством по лесу, а также и девочек. Возьмем с собой провизии и утянем ее верст за тридцать в горы и только к вечеру домой явимся. От озера и восхода солнца, особенно Настя, по своей цыганской натуре, была просто в диком восторге.

— Во всю жизнь не видала такого чуда, — восхищенно твердила она.

Чуть ли не через день мы выезжали в четыре утра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась диковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и настроением, воодушевленная красотой окружающего.

Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась.

Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера были еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так напомнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так недавно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обстановка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали другими. Встреча, подход, рассматривание, разглядывание, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем.

— То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказанное зимой, теперь это утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым.

Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по залу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, новогодний вечер, вальс…

— Нет-нет, все как тогда, все так мне доро… — недоговорила я.

— …го, — докончил Дима, стоя около моего кресла.

Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: «Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас». Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Дима? Что же сделал он? Принес меховую накидку:

— Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи.

А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках.

Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗНИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость живут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей самостоятельности и сильной воле, застенчивость, доходящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово «люблю», или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники.

Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского корпуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой «Подснежник» и вернул мне краски на лице и счастье.

— Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончался скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатанный сургучными печатями. На нем не было надписи «сжечь», или как поступить, и я его вскрыл. В пакете были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскивалась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сыну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете.

Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему, внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там, в изгнании, в Подмосковье… Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, баловень женщин, определение Петровича: «…и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели». И просил он своего старшего сына: «Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно», — так заканчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть.

— Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и трудно найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умерла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умерла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было начато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграмму из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда.

Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью.

Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Дима обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чайковского, также «Евгения Онегина», «Пиковой Дамы». Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе.

Последний вечер я просила Диму играть, играть, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретившая, не полюбившая. И до чего же его музыка русская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры восторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зовут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сделалось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не продлить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, провожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна.

Дима уехал. Его слова при прощании: «Это последний раз, больше мы расставаться не будем», — звучали в моих ушах не умолкая.

Я все время чувствовала его близость, слышала его голос… Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не сказала: «Возьми меня с собой», — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью.

Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел семью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотографии молодым он был точной копией деда. Еще немного, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Московском вокзале, а не он меня.

Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укладываться, пересмотрела свой гардероб и поймала себя на том, что уезжаю очень надолго, и что все вещи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Елизаветой Николаевной приехали в город.

Заголовка газет поразили… Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилизация… Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захромали телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опозданиями, перемешиваясь с поездами специального военного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов «война», «мобилизация» в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны.

* * *

Прошла неделя без вестей. Где Дима? Что с ним? Он вышел в запас? Будет призван? Лучше не думать. Вокзалы превратились в какую-то толкучку. Торопились, толкались, чертыхались, преобладали военные. Экспресс, чудесный экспресс «Владивосток-Москва-Санкт-Петербург» с пульмановскими вагонами был набит до отказа. Любезный комендант-офицер обещал мне место в первом попавшемся пассажирском поезде завтра-послезавтра, причем он взял номер моего телефона. Скажу только, что от всего, что происходило вокруг, на душе наслаивалось тяжелое, тягучее чувство мировой катастрофы со зловещими неожиданностями.

Вот две телеграммы, полученные мною одновременно. «Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима». Вторая, помеченная тем же числом: «В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима».

Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на «ты» меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: «Танюша, поедем со мной». Разве я бы осталась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я… Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожидаясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша.

— Приезжайте завтра с утра, — сказал мне комендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж?

Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старушка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокзале, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже потеряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли «война» — это самое страшно и ужасное слово на человеческом языке. Опустошение и безнадежность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчаянием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннадцатые привели меня к состоянию, когда человек совершенно потерял способность сопротивляться, бороться и даже воспринимать.

На Московском вокзале меня встретил Савельич.

— Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем.

Мы мчались на автомобиле на Варшавский вокзал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и вошел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка.

— Моя сестреночка, моя Танюша… — Дима целовал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счастлив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо.

Он вынул объемистый пакет.

— Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь?

И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутливый тон не походил к его измученному, страшно похудевшему лицу и глазам полным тоски.

— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.

— Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — рыдающим голосом звал Савельич.

— Пойдем, Танюша.

Пока мы добрались до его вагона — второй звонок. Савельич трясся и форменно рыдал:

— Дозвольте приехать… На фронт… К Вам…

— Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.

— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил… Пришел и ушел… Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда… И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали головками… Да-да, был и ушел….

Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я выехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.

В поезде было несколько пассажирских вагонов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина второго, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз черепахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на станциях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и громогласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пустяк отрезвлял меня и приводил к действительности, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.

Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сутки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.

Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет… Не будет.

— На сносях Наташа, не могла мужа проводить… Дочка… — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя… С годочек замужем побыла…

Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспорядочно толкала их в чемодан.

— В Вологде выходить, торговля большая… Хозяйство, дома… Что без них-то, без родимых. Пашке всего тринадцать, последний… Что с него возьмешь… Дитя еще… Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила…

Да, были, и нет… Дал Господь и взял… Его воля!.. Его воля, за грехи окаянные.

Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.

— Простите, ослабела я, волю потеряла… — и затряслась, зарыдала неутешно.

Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпопад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, прорвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опухшие. Красные, как у тех баб, что на станциях попадались, что своих родимых провожали.

* * *

Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупением, потом болезненная приспособляемость к окружающему. Затем укладка и формулировка происшедшего. Мы обязательно должны облечь, или вернее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промелькнувшим в моей жизни.

Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что расставшись, думала как о мертвом, так оно и было.

«Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смертью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа», — принесли газеты в один из серых, серых дней поздней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.

Загрузка...