Письмо пятнадцатое В Лавре, у преподобного Сергия


Мы с Олей приехали около часу дня домой. В городской квартире, кроме прислуги, никого не было. Отправив телеграмму Диме: «Из заколдованного в лесу домика привет Москве», наскоро позавтракав, мы выехали ко мне, в мой лес.

Я, как Иван Иванович мне, показала Оле с самого высокого подъема панораму-картину Урала и горы в левом углу, цель нашего пути. Впечатление от леса было осеннее, все лиственные деревья переливались на солнышке желтыми и красными тонами и, на фоне темной зелени хвои, имели свою прелесть. По грустному бледному личику Оли забродило удивление, и в глазах появился интерес. Она забросала меня вопросами, чему я была несказанно рада. Осень в этом году была на редкость хороша.

Должна Вам сказать, что моя мать каждую осень проводила у меня в лесу. Уходящая на покой природа, мозаика красок осени, сбор грибов и последней ягоды — клюквы, не скажу, что все это увлекало ее, но почему-то было ей по сердцу. Много позднее я поняла, что весною ей бывало тяжко. Весна — мечтательница и просыпающаяся природа влекут Вас, томят, все радуется, молодеет и тянется к счастью. С уходом отца ушла и весна моей матери. О, как поздно я все это поняла! Молодость, молодость, отчего ты такая слепая, нечуткая и как много в тебе бессознательного эгоизма!

Дома мы застали всех троих, то есть мою мать, Елизавету Николаевну и Дарью Ивановну (жену Ивана Ивановича). И, само собой разумеется, Михалыча за чисткой и сортировкой грибов, опят, этих последних было видимо-невидимо. Сушили их мешками для пирогов какого-то особого сорта, но Елизавете Николаевне и Дарье Ивановне все казалось, что мало. Дарья Ивановна, когда наступала пора сбора ягод, варки варенья, а осенью страда грибов, особенно груздей, рыжиков, подберезовиков, боровиков и других сортов, приезжала к нам с пудами сахара, большим количеством всяких видов банок, склянок, и летняя изба косцов превращалась временно в фабрику заготовок на зиму.

Оля пришла в восторг от дома, леса, речки, пруда. А когда я посадила ее в седло, побродить по лесу, и показала озера, скалы, горы, тот, собственно говоря, маленький кусочек земли, в котором было так много сосредоточено размаха, красоты и величия, моя милая Олюшка только шептала:

— Как в сказке, как в сказке…

Тоска почти исчезла из ее добрых серых глаз. Приветливая, ласковая Оля всем понравилась, и мама и Елизавета Николаевна наперерыв ласкали девушку-сироту и бережно касались ее душевных ран. А сильно состарившийся Михалыч, до сих пор тоскующий по Николаю Николаевичу, со слезящимися глазами, шамкающим ртом, стал звать ее, как и меня, «дитя». Как я ни убеждала Михалыча вставить зубы и привести в порядок рот, но каждый раз было то же самое:

— Да что ты, дитя, ведь скоро пред Господом предстану и его… Его там скоро, моего голубчика, встречу… Увижу…

Все кончалось всхлипыванием, слезами, я больше не настаивала. Михалыч по своей натуре обязательно должен был к кому-нибудь определиться, как он сам выражался; и определился он к моей матери. Убирал ее комнату, горничную не допускал, что несколько стесняло мою мать, но, не желая обидеть старика, она терпела безропотно некоторые неудобства; сопровождал ее в монастырь, с ней выстаивал все службы, вместе часто служили панихиды по отцу и Николаю Николаевичу. Летом он перетряхивал и сушил на солнце все ее зимние меховые вещи.

В пять часов неукоснительно приносил в ее комнату на подносе чашечку чая с каким-нибудь любимым вареньем. Все привычки матери изучил старик. Сидел безотлучно у ее дверей, знал, когда она молится.

— Сейчас никак нельзя, заняты.

И хоть кто приходи, не допустит. У нее часто бывали монашки из монастыря или сама мать игуменья и отец настоятель, а чаще всех Дарья Ивановна. Михалыч знал вкус каждого гостя, то есть крепость чая, сорт варенья, кому печенье полагалось, а кому сушки или баранки, кому икорки черной, а кто и красной обойдется, ну и балычок и грибки соленые, маринованные и так далее. Игуменья любила чай очень горячий, так Михалыч грел ее чашку прежде, чем налить ей чай. А отцу-настоятелю к чаю ром и лимончик беспременно подавались. Мать никогда не беспокоилась и всегда полагалась на Михалыча. «Он все знает», — говорила она.

Удивительно, как у полуграмотного мужика-солдата, неукоснительного исполнителя долга им самим назначенного, было столько предусмотрительности, привязанности, я бы сказала, нежности, с материнской любовью проявляемых, и преданное сердце… неизменчивое.

Два раза в неделю мне привозили из города корреспонденцию. От Димы я сразу получила две телеграммы. В первой было: «Ау», — и больше ничего. Она была послана днем раньше моей. А во второй: «Заколдованной Царевне заколдованного домика Москва бьет челом». Так прошел месяц, переписывались телеграммами, без подписи. Не подпишусь же я «Таня» или «Татьяна», ну а фамилия уж совсем не подходит. Также и он. Писем тоже не писали. Я раз попробовала, так много лишнего написала, наводящего на некоторые размышления, ну ясно, вместо почтового ящика в печке очутилось, так, наверное, и с ним случалось.

Только стала меня тоска томить, больше, чем с неделю телеграмм из Москвы не было, и я умолкла. А в сумерках, на верхней террасе, закутавшись (уже холодно было, и снежок порошил) в лонгшезе или качалке, лежишь и час, и два, звезды считаешь, как сердится лес от холодного ветра, слушаешь, а душа и мысли там, в Москве. И до такой степени они туда улетят, что Дима как живой стоит рядом, и вдруг сегодня почудилось, ясно-ясно спросил: «Когда приедете?» Кубарем спустилась я вниз, во всем доме огни зажгла. Не трусиха была, но било меня, как в лихорадке.

— Неужели Степан еще из города не вернулся? — спросила я Елизавету Николаевну.

Давно, письма и газеты все у тебя на столе, Танечка.

Дрожащими руками веревочку долго развязать не могла, ничего не надо, телеграмму хочу. Газета, книга, письмо, еще письмо, опять письмо, ну вот и она, желанная. «Когда приедете?» — прочла раз, прочла два: «Когда приедете?» Глаза протерла и еще раз: «Когда приедете?»

— Елизавета Николаевна, завтра утром в город едем, — звенящим голосом крикнула я.

Ничего не сказала мне моя милая старушка, только долгим пытливым взглядом посмотрела на меня. Вся буря и радость душевная вылилась у меня в игре на рояле. Два-три часа проиграла, не заметила, успокоилась и смирно сидела с Елизаветой Николаевной, вечерний чай пила. Оля была в городе. Через день был четверг, шел сибирский экспресс Владивосток-Москва-Санкт-Петербург, и унес он меня туда, туда в Белокаменную.

Я была очень довольна, что смогла достать двухместное купе. Была я одна, без соседа-пассажира. Хорошо думалось под укачивающий мерный стук колес поезда. Еще так недавно, месяц с небольшим, жизнь катилась по намеченному плану, выработались какие-то привычки, вкусы, были запросы, желания. И что же? Намеченные книги остались неразрезанными, газеты неразвернутыми, но, что очень некрасиво и плохо, — не на все письма было отвлечено. Плавала я вне действительности, вне окружающего, в фантастическом, увлекательном, зовущем, сладостном и не имеющем определенного названия состоянии. И опять спрашивала я себя: «Это любовь?» «Это тепло, радость, счастье», — отвечало сердце.

Я, собственно говоря, очень мало знала о Диме, все вопросы вылетали при свидании за ненужностью. Остались в памяти какие-то обрывки, или вскользь сказанное. «Дядя умер несколько месяцев тому назад, вожусь с ликвидацией всего ненужного, лишнего; счастлив, что больше не гусар». Вот это последнее меня заинтересовало. Какая причина?

Почему счастлив? А если тяготился, почему не ушел из полка раньше?

Я непременно спрошу Диму об этом. Слово «гусар», сентябрьское утро, кафе, встреча, Оля… Как хорошо, что эта милая скромная девушка осталась с моими старушками, скрасит им дни одиночества, внесет весну своей молодости и оживит своим присутствием монотонность их жизни, и хоть немножко заменит меня, непоседу. Оля изъявила желание работать или чему-нибудь учиться. Сначала я хотела, чтобы девочка (ей было восемнадцать) просто пожила, отдохнула, но она очень грустила по матери, и я отдала ее на бухгалтерские курсы; она сама выбрала род этой деятельности.

Вдруг совершенно неожиданно врезался вопрос, не приходивший мне раньше в голову. Как и что Оля расскажет моим старушкам о встрече нас троих: меня, ее и Димы? Одно слово «кафе» повергло меня в уныние. Тридцатилетняя женщина, кажется, можно было бы положиться, быть уверенным, а вот подите ж, встреча в кафе, гусар, целая неделя упорных посещений, неожиданное знакомство, а дальше… А дальше точка. И Оля ровно ничего не знает, но и этого довольно, воображаю, как эта страничка из жизни независимой, самостоятельной, никому никогда не отдающей отчета Татьяны Владимировны, взволнует, покажется легкомысленной, как матери, так и Елизавете Николаевне. Ну, что ж поделаешь, будь что будет. Еще ночь, и завтра, в четыре часа дня, я в Москве. Все тревожные мысли, неразрезанные книги, неотвеченные письма, все, все куда-то провалилось, их поглотило одно слово «Москва». Чем ближе я подъезжала к Москве, тем поезд, как мне казалось, шел все медленнее и медленнее, а время совсем остановилось. Наконец-то дотащились, последняя остановка «Мытищи», а там… Вещи уже были сложены, и я была в шляпе, в дверь купе постучали. Я открыла, передо мною стоял Дима.

— Можно?

Он усадил меня на диван, взял мою руку в свою, гладил, слегка пожимая.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста.

Как я заметила, Дима курил только тогда, когда был взволнован. Еще в первую нашу встречу, он вообще совсем не курил, но хорошо помню, в коляске, когда мы выехали от Оли, сразу выкурил две или три папиросы, что он проделал и сейчас. От близости, неожиданности мы были оба взволнованы, как и тогда, в первый раз, сидя рядом в коляске. Вынув из бокового кармана букетик ландышей, молча положил его мне на колени. Сходство с моим отцом в манере обращения, в проявлении нежности, ласки, выраженной в поглаживании, в легком похлопывании моей руки, отец и Дима сливались в один образ, бесконечно близкий и дорогой — все это так грело, так захватывало… Все слова, полагающиеся при встрече, казались ненужными, хотя мы спрашивали, отвечали, механически соблюдали форму вежливости, на самом же деле счастье залило нас. Сорок минут пролетели как одна, мы подъезжали к Москве.

— Ваши вещи мы сдадим в гостиницу и поедем сейчас же в Сергиев Посад, то есть, вернее, в Троице-Сергиеву Лавру, в шестидесяти верстах от Москвы, ко всенощной, — сказал Дима.

— В монастырь? Ко всенощной? За шестьдесят верст? Сейчас? — мои вопросы выражали, вероятно, одну растерянность и недоумение.

— Да, — ответил он таким спокойным тоном, как будто это было более чем в порядке вещей.

— Ведь Вы никогда не слыхали монастырского мужского хора, да еще такого, как в Сергиевой Лавре, а тем более, сегодня суббота, 22 октября, празднование Казанской Иконы Божией Матери, ради избавления от ляхов в 1612 году. Я была озадачена, но сказала:

— Да, поедемте!

Уже было почти двенадцать часов ночи, когда я вошла в свой номер в «Лоскутной». «Что же это такое, — думала я, — простоять в церкви четыре часа, и никакой усталости?» Правда, Дима достал мне стул, сам же простоял всю службу, не присевши. А ко мне близко наклоняясь, тихо спрашивал: «Не устали? Пожалуйста, сядьте». Приехали мы в Сергиев Посад за час до службы, до всенощной, на автомобиле, без шофера, Дима сам управлял. Проехали Лавру и остановились около двухэтажного старинного каменного дома. На мой молчаливый вопрос, весело ответил: «Ведь мы же с Вами еще не обедали сегодня». Я заметила, что Дима здесь как свой.

— Отец Иосиф, — обратился он к немолодому монаху с седоватой бородкой, со строгим иконописным лицом, — простите, Христа ради, что поздно, покормите, мы не обедали.

Несмотря на строгое обличие, глаза отца Иосифа излучали мягкость и приветливость.

— Пожалуйте, Дмитрий Дмитриевич, пожалуйте, ко всенощной приехали?

Он открыл дверь в комнату, в трапезную монастырской гостиницы. Натертый пол блестел зеркально с лежавшими на нем чистыми домоткаными дорожками. По стенам были развешены портреты Государя Императора, великих князей, архиереев.

Молодой монах, с добродушным лицом крестьянина, очень быстро принес нам по мисочке чудесной ухи (конечно, очень вкусной). Затем чудесную отварную осетрину (можно сказать, необыкновенную, замечательную) и чудесный хлеб и квас (превкусный, особенный, монастырский). А разве сегодня все не чудесно? А встреча меня Димой в Мытищах? А эта поездка в монастырь, чуть не за шестьдесят верст от Москвы, прямо из вагона? Разве не чудесно? А сам Дима разве не чудо? А все-все, что случилось за эти два последние месяца со мной? Предупреждаю, слова «чудесный» и «чудесно» будут Вам часто попадаться, это у меня от Димы, и он всему причиной.

Дима был в каком-то особенно веселом приподнятом настроении, глаза искрились, и задорная мальчишеская улыбка не покидала его губ. Часто поглядывая на меня, он как бы говорил: «Что, моя дорогая, Вы, кажется, ошеломлены, в такой обстановке Вы никогда еще не находились, и Вам предстоит еще целая всенощная». Ответила не глазами, а словами:

— Да, милостивый государь, все, что Вы придумываете и безнаказанно проделываете, не безынтересно.

Его искренняя веселость, простота и какая-то пенящаяся, сверкающая радость, была всегда так увлекательна, что и в голову не приходило быть недовольной, сердиться, протестовать. В эти минуты он был брат, дорогой, любимый брат, и быть с ним, простите, опять повторяюсь, было больше, чем радостно.

В собор мы проникли каким-то боковым входом. Огромный храм был еще темен, сливающиеся с темнотой силуэты двух монахов, затепливающих лампады, бесшумно скользили. Огоньков все более и более прибавлялось. Золото иконостасов и икон выделялись все рельефнее, строгие лики святых вырисовывались. За густым ударом первого колокола потянулись черные фигуры монахов, совершающих поклоны перед иконами. Если простой монах встречает иеромонаха, то подходит под благословение. Нет толкотни, нет поспешности. Как будто все священнодействуют. Движения, манеры глубокопоясных поклонов проникнуты каким-то особым ритмом. Монастырь — не мир: все непривычно для мирянина и может показаться странным, далеким, ненужным.

— Одну минуту, — шепнул Дима, — простите. И поспешно подошел к худощавому высокому монаху, только что вошедшему, получив благословение, трижды облобызался и вошел вместе с ним в алтарь. Это был отец Паисий, архимандрит и духовник Димы, но я об этом узнала много позднее. «Нет, он положительно здесь свой человек», — думала я. Гусар… Монахи… Нет, нет, не вяжется. Что-то знал Дима, что-то таил в себе, но это «что-то» мне пока не было известно. Не знаю, что больше поразило, потрясло меня. Служба ли наша православная — величавая, строгая, монастырская? Или хор? Или монастырские напевы? Или тенор рыдающий овладел душой моей? Тенор сплетался часто с не менее красивым баритоном, а октава с хором аккомпанировали, как оркестр. Ничего подобного не слыхала я в своей жизни. Пел голос, или пела душа этого тенора-монаха? Не знаю. Напев ли, мотив ли монастырский особенный, строгий и грустный, проникновенный и призывающий, только глянул в душу мою мир загадочный, неведомый, необычный, внутри что-то растопилось, потеплело. На обратном пути мне очень хотелось пожать, погладить руку Димы, но то, что он делал так просто, так естественно, у меня бы не вышло, и я ограничилась словами:

— Как чудесно! Спасибо!

Мы оба были наполнены, насыщены излучением светлых, благоговейных чувств, в ушах еще звучало «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».

По дороге Дима рассказал мне о слепом монахе-теноре. В каком-то волжском городе, название я забыла, также и фамилию родителей монаха, жили очень богатые купцы. И муж, и жена были уже не молоды, и не благословил их Господь детками. Родится и тотчас умирает, или, самое большее, с годик проживет. Оба были религиозны и жизнь вели праведную, вымолили чуть не на старости лет сына и обещали его Господу. Мальчик рос крепенький, здоровенький четырех лет уже в церкви, в алтаре прислуживал, но притягивал его хор церковный, нет-нет, да и убежит из алтаря на хоры. А к шести годам все молитвы знал, и тоненьким голосом вместе с хором пел. «Абсолютный слух», — говорил регент о нем. Когда ему было четырнадцать лет, умер регент хора. Мальчик, заменявший его во время его болезни, так и остался регентом, и все ему певцы, даже седовласые, подчинились. Знал все службы и простые, и воскресные, праздников двунадесятых, Пасхи, Рождества, наизусть. И так вел хор, как никто, говорили. Услышит что, или сам разучит на своей фисгармонии, сейчас же на ноты для всех голосов напишет. И учиться ему было не у кого и не к чему, самородок. Креп и голос его, и тембр сделался необыкновенным, в душу проникающим, молиться, каяться, плакать заставлял, а зрение становилось все хуже да хуже.

Лечили, куда ни возили, к кому ни обращались. «Здоровые глаза», — говорили врачи, никакого порока нет. Когда в Москве были у профессора, то в Сергиеву Лавру заехали помолиться, и так-то она ему, мальчику, приглянулась, пожелал остаться, пожелал в монахи идти, было ему уже семнадцать лет. Не препятствовали родители, оставили. Теперь ему двадцать, он почти ослеп. Все любят его: как игумен, так и вся братия, а регент старик, отец Иона, в нем души не чает. Со всего посада к нему ребятишек привозят, и сам он как дитя, учит их молитвы петь, ангельский хор из них составляет. И сейчас постоянно что-нибудь записывает на ноты для хора, диктуя монаху-певцу.

— Я покажу Вам как-нибудь его, — закончил Дима свой рассказ.

Мы приехали к «Лоскутной».

Загрузка...