Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленными стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор огорода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать дорожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физическая работа освежала мою голову.
— Танечка, ну чего ты себя так маешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?
Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насолила грибов, и каких сортов наварила варенья, и хватит ли на зиму.
В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, «звезды на небе считать» стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ниточкой на клубок наматывалось, до самых мельчайших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше приехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вернее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одеяния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — серебряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на показ, для странного народа (странников) с пометками по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.
До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тенора. Музей решили более подробно осмотреть, не наспех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко диктовал: «До-ре, пауза, до-соль», а другой монах за столом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. «Положительно, он здесь свой», — опять подумала я.
— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.
Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глазами. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стекляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не художника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то «то», что люди называют «не от мира сего». За сегодняшней всенощной голос слепого опять уводил в горные вершины, а обличив его, вернее, духовный облик открывал нечто новое, другой уголок мира, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и каяться, сладостно растворяться, стенать и плакать.
Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим лицом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определенной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверхностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал искусство, музыку, любил все русское, Москву, родину, как мой отец, как я.
Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последовательностью и совершенным знанием знакомил Дима меня с фресками, копиями слепков катакомб, обратил мое внимание на чудесную копию-мозаику собора Святого Марка в Венеции и на строение египетских памятников. Он буквально обладал манерой моего отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.
Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одежды и прочего. А также и Исторический Музей, основанный в 1875 году. Состоял он, главным образом, из собраний и предметов, из находок, собранных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти «Патриаршая ризница» — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Успенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашествия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святыня была перенесена в Успенский собор в Москву.
— А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым.
Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную.
Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, катались на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других лошадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он сказал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему.
— А как насчет театра? — спросил Дима.
— Весьма желательно, но только на студенческих местах, на галерке, — сказала я.
Конечно, он понял, что я не хочу встретить знакомых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в «Лоскутной» моей фамилии не было.
На другой день Дима принес мне кучу театральных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Малый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудовский и Синодальный церковные хоры, пользующиеся широкой известностью, как сказал он.
— Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер?
— Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он.
— Ну а оставшиеся билеты?
— Подарим.
Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то особой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Дима-то действительно был мужчиной. «Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю».
Я положительно была уверена, что мы оба одинаково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пытливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя плавающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останавливался у богатых витрин магазинов с нашими женскими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрасных глаз мало.
За два дня до моего отъезда, шли мы мимо Иверской часовни.
— Посидите минутку, я сейчас.
Я осталась сидеть на лавочке. «Почему он меня с собой не взял?» — подумала я. О многом говорили, многого коснулись, но религию молча отложили на после. Меня, типичную интеллигентную «православную язычницу» того времени, конечно, поражало и удивляло открытие, что Дима был глубоко верующим, этого не стеснялся, но и не подчеркивал, не навязывал. «Откуда это у него?» — думала я. Молодой аристократ, бывший гусар ставит свечи, прикладывается к иконам, подходит под благословение к священнику, истово крестится, а не машет рукой, как большинство, где-то около груди или живота.
— О чем задумались? Пошли дальше.
— Отчего Вы меня здесь оставили? Может быть, и я хотела бы свечку поставить.
— А потому что я поставил и за Вас.
На этом кончилось. Мы пошли дальше. Дима взял мою руку, погладил и глазами сказал: «Ничего, когда-нибудь ты поймешь и не будешь удивляться».
Я не заметила, как снег крупными, мягкими хлопьями, плавно густой стеной падал и покрывал вычищенные дорожки, террасы и меня. Голос Елизаветы Николаевны оборвал ниточку воспоминаний. Через минуту я была в доме. Чтобы сделать удовольствие старушке, предложила поиграть с ней в «шестьдесят шесть» (ее любимая карточная игра), но мой азарт вначале всегда быстро выдыхался, и к ее удовольствию она выигрывала все партии, а я боролась со сном, который на меня быстро наступал от всяких карточных и прочих игр — лото, шашки и в этом роде.
Хотя Дима тревожил мои девичьи грезы и был абсолютной действительностью, я все же заставила себя ответить на все письма, играть на рояле не менее четырех часов, останавливать свой блуждающие глаза на предметах, требующих рассмотрения, вообще походить на нормального человека. Это не означало, что мое чувство ослабело или изменилось, совсем нет. Оно стало еще крепче и глубже, жило где-то около сердца, но не пьянило, не туманило голову. Я больше не задавала наивного вопроса: «Это любовь?»
До Рождества оставалась неделя. Сегодня чудесное солнечное утро, бриллианты снега горели — слепили глаза. Бегать на лыжах в такой день… Для сравнения не подходит ни одно слово. Вы представьте себе группы громадных елей, с ребятишками, мелкими елочками внизу, как бы у их ног. Или над обрывом в два-три обхвата величественные сосны, или седой старый кедр. Или нечеловеческими руками горка из камушков сложенная, а внизу у подошвы мелким кустарником обнесенная, сразу не подберешься, не взберешься высоко. И все это в пышном одеянии снега, голубое-голубое небо и тишина… Слышу голос слепого монаха: «Слава в Вышних Богу, и на земле мир…» О! Как близко можно быть к Тебе, Господи, в такие минуты.
Я уже давно болталась по лесу, домой не хочется. На рождественских каникулах обязательно научу Олю бегать на лыжах, и в связи с этой мыслью я взяла направление обследовать мелкий лесок с северной стороны дома, где осенью мы собирали клюкву, там было ровно и много полянок. Я очутилась от дома с полверсты, почти около железной дороги. Вдали, еще далеко-далеко, уловила звук приближающегося поезда. Всегда безошибочно определяла, какой идет, товарный, тяжело пыхтящий, громыхающий оглушительным эхом, по горам грохочущий, или легкий пассажирский, или пулей летящий экспресс. Сегодня суббота, около
Теперь час, Степан приедет к пяти, как обыкновенно, в сумерки, а то и позже. Ловлю себя, что живу средой и субботой, в эти дни нахожусь с утра в ненормально повышенном настроении и жду телеграмм из Москвы, остальной почты хоть бы и не было. Не будь Рождества на носу, сегодня же уехала бы в Москву, но перед матерью, даже ради Димы… Нет, нет, лучше не думать. Даже телеграмму, которую я получила в Вологде, в мою последнюю поездку, я в первые дни по приезде на груди носила, как ладанку, как талисман, а потом позже когда тоска меня грызла, вынимала ее из потайного ящичка письменного стола, перечитывала, к сердцу прижимала, как живое существо, уподобляясь шестнадцатилетней девочке. Сегодня и это мне не помогло. Вам, может быть, эта телеграмма покажется пустяшной, в ней всего лишь девять слов, вот она: «Сестреночка, помните, у Вас есть родной брат в Москве». Для меня же слово «сестреночка» было равно признанию, ведь мы друг друга не называли, а родной брат — близкое, родное существо. На эту телеграмму я только неделю тому назад ответила тремя словами: «Дима, ау! Сестреночка». Изорвала предварительно много бумаги, выдержала борьбу с гордостью и со всем, что еще сильно цеплялось и не позволяло признаться в ответном чувстве. Да не покажусь я Вам смешной и сентиментальной. Поверьте, человек всегда хочет тепла душевного и тянется к нему, как растение к солнышку, ни возраст, ни обстоятельства не удержат, и какое-нибудь слово, вроде «сестреночка», или какая-нибудь самая ничтожная, ничего не значащая для других вещь, будь то пуговица, какой-нибудь значок, лента, локон, или даже вот эта телеграмма будет Вам особенно дорога и близка, и их не заменит никакая другая бриллиантовая.
Как убить время до сумерек? И это нарастающее, неумолчно сверлящее «я хочу». Время ползло, да оно просто останавливалось, а нетерпение увеличивалось и не подчинялось ни уговорам, ни логике, а здравый смысл… Ну уж тут остается только рукой махнуть. Какой тут смысл? Да еще здравый, когда занять себя ничем не можешь. Книга не читается, на рояле не играется. Ну что ж тут будешь делать, когда, как говорят, человек места себе не находит?
О, как хорошо я помню этот беспокойный день. Побывала в птичнике, у Маши-скотницы, жены Степана, черного хлеба, только что испеченного, с густой сметаной, с удовольствием попробовала, и заглянула в оранжерею. Салат, редиска будут к Рождеству, а вот огурчики мелки. Ведь у нас на севере свежая зелень зимой большая редкость. Земляника тоже подгуляла, мелка и зелена, к Рождеству не будет, не стоит выгонять, мало ей солнца. А вот цинерарии — красота, и гиацинт почти доспел, только, низенький в этом году. Хоть и тупица наш Степан, а все же вымуштровала его Елизавета Николаевна, и температуру и влагу поддерживает правильно. Елизавета Николаевна как раз пересаживала помидоры, с вершок уже были, весной в гряды пойдут. Мы почти всю рассаду для огорода с ней выгоняли, и зимой зеленью баловались. Пересадка помидоров взяла у нас с час. Время к сумеркам клониться стало, уже было около четырех. Обедали мы по-столичному в шесть. Зимой всегда быстро сумерки с темнотой встречаются. Сегодня я не пошла на верхнюю террасу, а осталась на нижней, которая огибала передний фасад дома и главный подъезд. На ней и зимой разбросаны кресла-плетушки, которым от снега и мороза ничего не делалось. А полулежать в них было очень удобно и особенно приятно в лунную ночь.
Снега дня три не было, дорога накаталась, и скрип полозьев саней далеко слышно, к чему я прислушивалась до боли в ушах. Начала считать до тысячи, но, досчитав до трехсот, мне стало стыдно. Прожить до тридцати лет и потом вдруг за три последних месяца так поглупеть, быть в плену неведомых до сего времена ощущений, которые овладели, околдовали и парализовали волю. Что за ребячество? Все мои доводы и рассуждения не достигали цели, все они вели к одному упорному, страстному желанию, возрастающему с ураганной стихийной силой напряжения, превращая желание в требование «я хочу». Хочу видеть самого Диму сейчас, сию минуту. Пусть это совершится, каким бы ни было путем, какой бы ни было ценой…
Дойдя до полного исступления, я швырнула стул с такой силой, что у него отлетела ножка. Вот она-то эта ножка, пресекла овладение или наваждение и привела меня в себя. В первую минуту мне стало стыдно, но в следующую меня охватил ужас. Да, ужас! Как же это могло случиться, и что это было? Были ли Вы когда-нибудь во власти стихийного вихря эмоций?
Боже мой, неужели средневековье Великого Пана человечество еще не изжило? Тогда человек находился во власти демонов, духов природы и стихийных сил, но ведь это было в мире дохристианском. Христианство впервые и окончательно открыло миру начало и понятие духовной свободы. И в то же время в наш XX век еще существуют одержимые, сатанисты, черная магия, а наш мужичок верит в домового, который по ночам плетет косы из гривы его лошади.
Значит, пять минут тому назад я была во власти… Но кого? Демонов? Духов природы или стихийных сил? Что же это было? Извне или внутри меня? Неужели я таю, и во мне живет наследие прошлого, эти глубочайшие сокровенные пласты скрытой таинственной жизни? То, что я пережила несколько минут тому назад, было форменное нападение. Предположим, назовем темные силы, которые к моему страстному желанию видеть Диму подбрасывали горючее, взрывчатое топливо, которое и довело меня до исступления. Я не берусь дать название этому овладению человеческой душой, оно ужасно, оно страшно! Господь дал людям молитву, и вот слова защиты в ней: «Не введи нас во искушение, но избави от лукавого». Ребенком с няней Карповной я читала эту молитву утром и вечером. А теперь? Когда я ее читала? Когда? И помню ли я ее также твердо, как тогда? Я всеми силами стала припоминать порядок слов молитвы. Подсознательное все сохранило, я все припомнила.
Мысли переключились, перелетели, развернулись. Вот няня, милая моя старушка… Как любила меня… Как сокрушали тебя «великие грехи» моих детских проказ… Помню, помню, как с глазами, полными слез, и с отчаянием, однажды ты воскликнула: «Нет в тебе страха Божия! Горе мне, бесталанной… Не сумела обучить». Вот комната моя с большими окнами в сад. Вот Сэр, мой верный товарищ по дурке, как говаривала няня Карповна. Бедный пес, он трагично кончил… Зарыт в саду. Дальше, дальше. Не хочу вспоминать. Скрипка. Десять лет дисциплинарного отбывания. О, как давно, давно это было. Отец, Николай Николаевич… Если бы один из них был жив, встретила ли бы я Диму? Была ли бы я такой вольной птицей, как сейчас? А Урал? А мой домик в лесу? Существовали ли бы? Каковы были бы рамки моей жизни? Все ушло, все прошлое, сон. Настоящее — школа. Будущее — тайна. Так я думала, так воспринимала жизнь.
Однако я замерзла, но совершенно успокоилась, взвинченное состояние, нетерпение, все нелепости, очевидно, также замерзли. Скорее в дом, в тепло. Я была уже у входных дверей, но уши еще и еще цеплялись за малейший звук. Открывая дверь, вдруг ясно услышала, сани въехали на мостик, в сорока шагах от дома, через бурную весной речушку Северку. Глаза, привыкшие к темноте ночи, видели приближающийся возок. Вот он уже у дома. Остановился, разговаривают. Кто может быть? Их двое. Это приехал Макар за сеном, мамин кучер. Кто-то выходит из саней… Ничего не понимаю. Скинул верхнюю доху и…
— Дима! — крикнула я.
— Дима, — крикнул лес.
— О-го-го! — ответил Дима.
— О-го-го, — рассыпалось по лесу. Еще мгновение, он крепко обнял меня.
— Сестреночка, — тихо-тихо услышала я над своим ухом. Мы вошли в дом.