Со дня смерти отца прошло много лет, но я не могу писать о ней подробно, шаг за шагом, без волнения даже теперь. Это было первое неизбывное горе моих юных лет.
Отец никогда не болел, отличался цветущим здоровьем, а сгорел в неделю. Николай Николаевич не был с нами в начале опасного заболевания отца. Он был вызван в Москву на консультацию к какому-то больному. Надо сказать, что Николай Николаевич был знаменитым хирургом и диагностом, имя его было известно не только в нашем большом губернском городе и его округе, но и Москва его знала. Но почему так случилось? Почему в самый тяжелый момент Николай Николаевич не был с нами? Почему какой-то человек в Москве не раньше и не позднее похитил его. Ведь если бы он был у нас, разве бы это случилось? Или это все равно должно было случиться? Отец уже трое суток был в кровати и все чаще и чаще впадал в беспамятство. Вызванный срочной телеграммой Николай Николаевич не вошел, а вбежал прямо в комнату отца, бросая по дороге шубу, шапку, кашне. У нас троих: матери, Елизаветы Николаевны и меня — с его приездом появилась уверенность, что опасность миновала, и затеплилась надежда. Но, когда Николай Николаевич вышел из кабинета отца, вид у него был расстроенный, и глаза были полны тревоги. Он просил нас приготовить кофе и спросил, есть ли шампанское в доме, а если нет, то немедленно послать за ним.
— Надо помочь работе сердца, — возбужденно сказал он.
Я боялась спросить его об отце, но вид, тревога Николая Николаевича сказали мне все. Я почувствовала, что смерть уже шагнула в наш дом. Был четвертый день! Мать попросила поставить глубокое кресло у кровати отца и в нем пробыла остальные двое суток, не спуская с него глаз. Она не плакала, она окаменела. На пятый день Николай Николаевич сказал мне:
— Пойдем к тебе. Плачь, девочка, тебе будет легче, давай вместе поплачем, — глаза его были полны слез. — Будь готова, у отца пневмония в полном развитии, страшно ослабело сердце, а у жалкой медицины нет средств, у жалкого доктора нет умения, нет знаний! Поздно! Зачем только я поехал в Москву, если бы я был дома, этого бы не случилось.
Я была потрясена видом Николая Николаевича, а главное, всем сказанным. Боже мой, как он любил отца, не меньше чем я, если не больше. Когда много позднее я узнала об их многолетней дружбе, нет, больше — братстве (они никогда не расставались), я поняла, что я теряю отца, а Николай Николаевич — друга и брата. Николай Николаевич не стыдился ни своих слез, ни своего отчаяния. И, странная вещь, сознание, что я страдаю не одна, его горе облегчало мое, мы утешали друг друга.
Отец уже сутки не приходил в сознание. Мы все четверо не покидали его ни на минуту. Николай Николаевич насильно нас кормил по очереди, поил или давал успокоительное. На шестой день к вечеру отца не стало.
Я многое выпустила, я не в силах писать, только скажу, что отец в бреду звал мать «моя девочка», или «Николай, обещай, не забудь», или «Елизавета Николаевна, не покидайте их». Когда к нему возвращалось сознание, взгляд его останавливался по очереди на каждом из нас, и каждому он силился что-то сказать.
Нет, нет, довольно, пусть все это лежит на дне души и не подымается наверх.
После смерти отца, Николай Николаевич переехал в наш дом, и если не заполнил полностью «дорогого», все же мы, три женщины, может быть и не одинаково, но чувствовали некоторую опору в его лице, а главное — мы любили его, он был наш, свой, родной. Его присутствие казалось даже необходимым, действовало успокаивающе, и острота случившегося как-то смягчалась.
Мы все четверо по-разному переживали наше горе. Я скорее оправилась, чем мать, Елизавета Николаевна и Николай Николаевич. И в восемнадцать лет раны не заживают, не забываются, все же затягиваются не так болезненно и не так длительно. Тому причиной молодость и жизнь. Это совсем не означает равнодушия или безразличия. О, нет, нет! Светлый образ отца всегда со мной, а глубоко запрятанная грусть сопровождает всякое напоминание и воспоминание о нем. Но жизнь и время не спрашивали и вводили нас в новые условия, в новые формы повседневности.
Я прекратила посещение консерватории и рассталась со скрипкой, рассталась с ней, голубушкой, без всякого сожаления, имела длинный разговор со своим профессором и директором, а еще длиннее с Николаем Николаевичем.
— Да ведь тебе же осталось окончить консерваторию только еще один год на звание «свободного художника», а ты… — говорил Николай Николаевич с таким возмущением и горячностью, как никогда.
Он окончательно был поражен, потрясен, когда я ему сказала о своей нелюбви, граничащей чуть не с ненавистью к скрипке и молчаливой борьбе с самой собой все десять лет.
— Господи! — воскликнул Николай Николаевич, — Что же это такое? Да и кому же это надо? Упражнение в силе воли или чудовищная скрытность? Гордость? Неискренность?
Николай Николаевич смотрел на меня, как будто первый раз меня видел, и я совсем не та, которую он знал. Его последние слова меня задели, и мне стало больно, вдруг он меня не поймет.
— Нет, — сказала я, — Вы меня не так поняли.
Я постаралась объяснить Николаю Николаевичу, что главным двигателем были в этом случае обожание, любовь к отцу, и стремление сделать все приятное, желательное ему, во что бы то ни стало. Его обаяние, его воля всегда гипнотизировали меня и буквально пресекали мое бунтарство. Я внутренне застывала при мысли, что мои протесты, мое неудовольствие не только огорчат, а больше — ранят, и самое страшное — отделят, разочаруют его во мне. О, как это было подчас мучительно, и как с новой силой и энергией я превозмогала непосильное, чтобы видеть счастливое и довольное лицо отца после каждого концерта.
— А сейчас его нет, и ему это более не надо. Сейчас мой выбор, моя воля, я выбираю самое ценное в жизни — свободу.
Николай Николаевич задумался и долго молчал.
— Как же это я проглядел? Да и ты мне никогда ничего… Даже намека не сделала, — помолчав немного, уже своим добродушно-шутливым тоном добавил. — Со сковородкой разодолжила, с болезнью перед поездкой в Алупку загадку задала, а сейчас, скажу тебе откровенно, такое, что и название не придумать.
Я не дала ему кончить и со словами: «я рада, что Вы поняли меня, больше мне ничего не нужно», охватив его голову, крепко поцеловала, но глаза и лоб не посмела. Я помнила, что он мужчина.
Горе матери разве я могла с кем-нибудь из нас сравнивать? Она не плакала, не жаловалась, как-то застыла. Ведь ей тогда было только тридцать восемь лет. Скоропостижность происшедшего ошеломила всех нас. Мы приходили в себя, вернее, прилаживались, приспосабливались к совершенно новому укладу жизни без отца.
Вскоре мать стала уходить из дома очень рано утром, мы решили, что уезжала на кладбище, или после обеда и поздно возвращаться. Нас всех это сильно встревожило. Елизавета Николаевна сумела как-то подойти к ней.
— Ушедшие требуют от нас молитв и дел, и мы, оставшиеся, обязаны помогать им, — сказала ей моя мать.
В этот же день после обеда они обе тотчас ушли. И в этот же день вечером Елизавета Николаевна рассказала нам следующее. Мать уходила в ближайшую небольшую церковь. Приход был бедный. Церковь имела вид запущенный. Не одни церковные службы простаивала она, а пожелала привести эту бедную церковь в надлежащий вид.
— Слава Богу! — сказал Николай Николаевич, Это то, что ей нужно, конец ее окаменелому состоянию. — И он облегченно вздохнул.
А я? Разве я тогда могла понять мою мать? У меня было даже что-то вроде обиды. Почему она думала не о памятнике или часовенке, о том, что полагается на могилу отца, а вся целиком ушла в заботу о церкви: мыла, скребла, чистила собственноручно все, что было в ее силах? Наша, так называемая «бельевая комната», где были шкафы с бельем, превратилась в закройную и мастерскую облачений для священника и всей церкви.
— Как же ты не понимаешь, — сказала мне Елизавета Николаевна, которая принимала немалое участие во всех работах матери, — ведь все, что она делает, есть сплошная молитва об отце. Поставить памятник, говоришь, да, это нужно и это будет сделано, когда земля осядет. А то, что делает сейчас твоя мать гораздо больше, она заботится о душе отца — имя его будет внесено в синодик на вечное поминовение. Она счастлива, что у нее есть возможность поставить такой памятник твоему отцу. Ты молода еще, чтобы понять о работе души здесь, на земле, во имя Его, за ушедшего или за свою душу. Это понятие придет и к тебе в свое время.
Еще много говорила мне Елизавета Николаевна, но ведь говорил и батюшка, преподавая мне Закон Божий, о грехе, о заповедях, о рае и аде. Все это было и прошло, как-то мимоходом, не то, что несерьезно, все же казалось не так уж обязательным. От текстов, которые заучивали наизусть, иначе «срежешься на экзамене», почти ничего не осталось в памяти, да и в жизни не пригодилось. А вот «синодик», «вечное поминовение» и забота о душе как высшая необходимость были первым стуком-вопросом в мое потайное Я. Мое сердце — и есть мое потайное Я — мое Святая Святых, скрытый центр, глубина моей личности, хранилище всех ценностей, которыми я обладаю. Так, я думаю, и о сердце каждого человека, но мы не все одинаково богаты. Конечно, к этому я пришла, будучи более взрослой, но зерно-дума уже было брошено сейчас на почву размышлений.
К храмовому празднику 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, церковь обратилась снаружи и внутри в образец чистоты и благолепия Дома Господня.
Иначе переживал свое горе Николай Николаевич. Когда он бывал дома, он не выходил из кабинета отца. Читал, писал и поздно вечером усаживался в угол моего любимого турецкого дивана, как это делал всегда мой отец, не зажигал огня и оставался в таком положении иногда до утра. Он так и засыпал, не раздеваясь. Войдя, однажды, вечером в кабинет, я зажгла свет и нашла Николая Николаевича таким подавленным, таким страдающим, лицо его было омочено слезами, и в глазах столько горя, они как бы говорили: «Не забыть мне этой большой любви, не пережить этой большой тоски». Он тотчас же вскочил, начал искать папиросы, спички и прятать лицо от меня. Я больше не входила в кабинет, когда там было темно, боясь помешать.
Елизавета Николаевна переживала тоже как-то особенно. Она никому и ни к чему не позволяла притрагиваться в кабинете отца. Сама убирала и строго соблюдала, чтобы все было так, как оставил «наш дорогой». Перебирая и протирая вещи на письменном столе, она разговаривала сама с собой, я не раз слышала, а может быть, с вещами — не знаю. Когда она ставила вещи обратно, то неизменно поглаживала их. Ее глаза были часто заплаканы.
Пожалуй, прошел месяц, а может и немного больше, я и Николай Николаевич занялись разбором бумаг и дел отца. Все было в идеальном порядке. Попалась мне и моя тетрадка с «непонятными словами» в особом конверте с надписью: «Танины плевелы». По утрам я разбирала бумаги одна. И вот однажды, в одном глубоком ящике-тайнике я нащупала конверт, который с трудом вытащила. В конверте было очень короткое письмо на польском языке, которого я совсем не знала, подпись была Евгения, фамилии я не смогла разобрать. «Да ведь это от красавицы тетки», — промелькнуло у меня подсознательно. Штемпель на конверте: «Варшава», дата позапрошлого года. Вот она — разгадка нашей семейной тайны. Я должна сейчас, сию минуту узнать содержание письма. Так как Николай Николаевич знал польский язык и исполнял беспрекословно все мои желания и прихоти, не высказывая при этом никогда ни упреков, ни неудовольствия, я не задумываясь, вызвала его немедленно из госпиталя. Было два часа дня. Через пятнадцать минут он был уже дома, сильно встревоженный.
— Ну, слава Богу, — сказал он, взяв из моих рук письмо, — по твоему тону я думал, что не застану тебя в живых.
Не без волнения переводил он письмо:
«Милостивый Государь!
Вы спрашиваете о Ваших родителях, сестрах и брате. Вы отлично знаете, что они все умерли для Вас, в тот самый день, когда Вы сами, по известным Вам причинам, нанесли оскорбление и покинули Ваш отчий дом. Единственно, что я могу сделать для Вашей дочери — это разрешить сфотографировать портреты моих отца и матери. Надеюсь, Вы не будете меня больше беспокоить.
P.S. Прилагаю адрес фотографа».
Николай Николаевич совершенно не умел лгать, а потому прочел все письмо целиком, а потом, спохватившись, стал говорить не то, что хотел, и наконец совсем запутался и замолчал.
— Значит, фамилию, которую я ношу, отец оскорбил? Какое же несмываемое пятно позора на ней? Как унизительно звучит письмо родной сестры к брату. Вы знаете все, знаете и о матери… Если Вы мне не расскажете обо всем, ничего не утаивая, то я разобью себе голову. Я не буду жить, слышите! Это будет так.
Я разрыдалась впервые в жизни слезами горя, обиды, и воображаемый позор обжигал меня. Николай Николаевич совершенно растерялся, он поил меня какими-то каплями, целовал мою голову, руки.
— Умоляю тебя, успокойся, мать может войти каждую минуту, а она не должна ничего знать об этом письме. Даю тебе слово, клянусь, я тебе сказал все, что знаю, только успокойся, ни позора, ни пятна нет на имени твоего отца.
«Ни позора, ни пятна» — меня это сразу успокоило. Мы условились, что сегодня, в субботу, когда мать уйдет ко всенощной, мы сможем свободно говорить.
— А теперь отпусти душу на покаяние и не делай из меня преступника, меня ждут больные и очень сложная операция, — сказал Николай Николаевич, торопясь обратно в госпиталь.
Никогда я не видела Николая Николаевича таким утомленным, уставшим, серым, как в этот вечер. «Господи! Если он умрет?» — меня охватил ужас, ведь я его так люблю, как он дорог мне, «моя милая, единственная подруга». Я утащила его в кабинет отца, притащила подушку и плед, он следил за мной с любопытством.
— Извольте снять вашу тужурку и, вообще, разденьтесь и ложитесь.
Прежде, чем он успел мне что-либо ответить, я быстро стала расстегивать пуговицы его тужурки.
— Ну уж нет, это я сам. А хорошая бы вышла из тебя сестра. Ну а дальше что будет? — спросил он меня присущим ему добродушным тоном.
— А вот увидите, не торгуйтесь, извольте ложиться.
Я вышла, достала из буфета вина, в леднике нашла крепкого бульона, холодной дичи, ветчины. Сварила еще кофе. В щелочку подсмотрела, послушался или нет. Николай Николаевич лежал с закрытыми глазами, серый, но улыбался, и лицо, как мне показалось, было блаженное. «Господи! Только бы не умер». Составив всю еду на поднос, я поставила его на маленький столик, около кушетки.
— Умница, — сказал Николай Николаевич, — если будет война, иди сестрой, только не в офицерский лазарет, а то ты им всем там головы пооткрутишь, иди в солдатский.
Так шутил он после чашки бульона и стакана красного вина, легкий румянец прогнал серость.
— Оказывается, я голоден, не успел сегодня поесть, некогда было.
Встать я ему не позволила. Улегшись поудобнее, подперев голову рукой, (как сейчас его вижу), не спуская с меня своих добрых чудесных глаз, он начал.
— Видишь ли, когда бес раздавал гордость, то первыми прибежали поляки и захватили большую часть, а потому и говорят, что поляки бесовски горды.
Мне показалось, что он взял шутливый тон, чтобы смягчить всю горечь дальнейшего.
— Брак твоего отца был неравный, но самое главное, что твоя мать была не полька, а русская. Вся семья была против этого. Родители твоего отца были сказочно богаты, но он был лишен своей доли наследства, и все родные его, как один, отказались от него, что ты сама видишь из письма тетки Евгении. В твоих жилах течет кровь польских аристократов и… Дам мне, пожалуйста, папироску.
Я дала.
— И… — повторила я.
— И больше ничего.
— И… — настаивала я, — Вы влипли, милостивый Государь, итак, и…
Николай Николаевич молчал.
— Мой дорогой, детство прошло, я уже взрослая и больше мужчинам на шею не вешаюсь, но это опять может случиться, если придется выцарапывать из вас это «и». Кроме того, знайте, я сильная духом, все приму, все перенесу, но хочу знать все и имею на это полное право. Итак, дальше, «кровь польских аристократов и…»
После некоторого колебания он сказал:
— Прабабка твоя, бабушка твоей матери, была крепостной, была крестьянка.
Он умолк, с беспокойством наблюдая за мной. Мне же это совсем не показалось ни позорным, ни ужасным.
— Ну и что же, многие известные русские аристократы происходили из мужиков. Пожалуйста, дальше.
Мне показалось, а, может быть, это так и было, что Николай Николаевич умышленно растягивал, и серьезно хотел превратить, если не в шутку, то уж и не в такое серьезное.
— Твоя крепостная прабабка была писаная красавица, — продолжал он. — Молодой барин, сын помещицы влюбился в нее. Однако что ты со мной всегда делаешь, ведь тебе всего восемнадцать лет, тебе рано еще все это знать. Уходи, я хочу встать и одеться.
— Уйти, я уйду, но через две минуты вернусь.
После горячих споров и словесной торговли, я узнала из дальнейшего, что у красавицы прабабки родилась дочь, а так как молодой барин ее действительно любил, то решил жениться на ней, но мать его, помещица, всячески этому противилась. Во время отсутствия сына, насильно обвенчала мою прабабку Алену, так ее звали, с кем-то из дворовых, но Алена после венца тотчас же утопилась в реке. Вернувшись домой, молодой барин увез свою крошку Дочь, мою бабушку, в Москву. Почему именно в Москву — неизвестно, и кто была та добрая, богобоязненная женщина, которая ее воспитала — тоже неизвестно. Молодой барин зачах от тоски по красавице Алене и вскоре умер. Как прожила свою жизнь бабушка, за кого и когда она вышла замуж — осталось для всех тайной. Овдовев рано, она со своей малолетней дочерью, моей матерью, переехала в Петербург, и там моя мать встретилась с моим отцом. Накануне их венчания бабушка пришла к жениху и все ему поведала: «Прежде чем Вы женитесь на моей дочери, Вы должны знать, кто она». Когда мой отец и мать повенчались, бабушка поклонилась в ноги и зятю, и дочери: «Простите, Христа ради». Она ушла в монастырь замаливать грех своей матери, самоубийцы, моей прабабки Алены. Куда, в какой монастырь — неизвестно. Вестей от нее больше не было. Жива ли или умерла она — тоже неизвестно.
— То, где и как твой отец встретился с твоей матерью, он унес с собой в могилу, а также и все, что сказала ему твоя бабушка. Я его никогда об этом не спрашивал и ничего не знаю.
Николай Николаевич умолк.
— Да, Боже тебя сохрани, — добавил он, — говорить об этом с матерью. Как ее твой отец ни убеждал, она до сих пор стыдится своего происхождения перед его знатной родней.
Я была потрясена. Трагическая фигура прабабки Алены и подвиг бабушки, отказавшейся в тридцать пять лет от всего мирского, выросли предо мною во всей своей цельности, чистоте душевной и несокрушимой воле. Тетка Евгения со всей своей красотой и знатным родом сразу потускнела, казалась ничтожеством. Я высказала свои мысли Николаю Николаевичу, и он с этого вечера целовал мне руку, прощаясь, здороваясь, или когда за что-нибудь благодарил. Хотя по этикету я знала, что руки целуют только дамам, но этот поцелуй казался каким-то отличием. Я чувствовала, что выросла в его глазах, и мое прозвище «горячая голова» с этого времени ушло в предание. Я познакомилась с чувством тщеславия, я была горда.
О фотографической карточке отца в военной форме Николай Николаевич рассказал мне следующее. По окончании военного училища, отец, по желанию родителей, вступил в Его Величества Лейб-гвардии Гусарский полк. Одновременно он встретился с моей матерью и решил жениться. Но, служа в таком привилегированном полку, это было очень трудно сделать, даже невозможно. Кажется, требовалось разрешение, чуть ли не самого Государя, отец был очень молод, а можно было жениться не раньше двадцати восьми лет. И вообще было много «но». Вышел он из полка с большими трудностями и тотчас же женился. Он поступил в Институт Путей Сообщения и вольнослушателем в Академию Художеств, которые блестяще закончил, благодаря своим незаурядным способностям и большим материальным средствам, внесенным его отцом на его имя в банк для представительства в полку. Уход из полка и женитьба, вопреки воле родителей, породили окончательный разрыв с родным домом, навсегда.